«Еврейское слово»: колонки — страница 99 из 109

Относительно раннее стихотворение с пронзительной ясностью открывает смысл ее жизненной позиции как выпавшего предназначения. «Как андерсовской армии солдат, / как андерсеновский солдатик, / я не при деле. Я стихослагатель, / печально не умеющий солгать». Никаких громких слов, не поэт, а скромный стихослагатель – солдат армии вроде той, которой командовал генерал Андерс. Набранной из польских беженцев, интернированных, прошедших через сталинские тюрьмы. Героев, брошенных в военную бойню на гибель. Или еще короче – брошенных. «Но преданы мы. Бой идет без нас. / Погоны Андерса как пряжки танцовщицы, / как туфельки и прочие вещицы, / и этим заменен боезапас». Мир пряжек, туфелек, танцовщиц прелестен, но к войне не пригоден, а внутри человечества война идет всегда. В конце концов, и в этих строчках – между искусством и действительностью, красотой и правдой.

Общественные поступки Горбаневской были так же органичны, как писание стихов – идейные соображения находились на втором плане. Она вообще была, так сказать, естественно принципиальна. Как-то раз они с другом пошли в филармонию на концерт югославского симфонического оркестра. Началось с «Интернационала». Все встали – кроме нее и, из солидарности, друга. Вдруг она сказала: «Ах, так это же их гимн, югославский, не только мирового пролетариата», – и встала. Заиграли советский, она села. В те времена это был вызов, по последствиям не сравнимый с таким же сейчас, когда государственный патриотизм стал просто профессией. В другой раз, уже в 90-х, я оказался в Париже, когда умер Владимир Максимов, главный редактор «Континента», в котором Горбаневская активно сотрудничала. На поминках после похорон некто подвел к ней своего приятеля – познакомить. «А кто он?» – «Заведующий корпунктом “Правды”». – «С “Правдой” не знакомлюсь». И в доказательство спрятала руку за спину. Маленькая рядом с вальяжным перестроечным правдистом. Непреодолимая.

Она была бесстрашная, касалось ли это КГБ или поездок из Москвы в Ленинград на попутках (с деньгами у нее тогда было совсем туго). И это бесстрашие, когда она садилась в кабину к дальнобойщикам, и когда выходила с плакатом к Кремлю, и когда ее била тетка, выдававшая себя за случайную свидетельницу, создало в моем представлении артистический образ категории Рембо. В действии, а не с пером-бумагой. Горбаневская – адамант, как сказала однажды Наталья Трауберг, ее крестная мать.

В молодости мы, стихийно сложившееся сообщество просто знакомых между собой индивидуумов, более близких, менее, совсем отдаленных, довольно, замечу, обширное, не обращали внимания ни на то, какого кто социального происхождения, ни какого национального. Если это и оседало в сознании, то где-то заодно с местом, откуда человек приехал, где родился. Мать Горбаневской была женщиной суровой, неразговорчивой, про отца известно, что погиб на фронте, но еще до того ушел из семьи, дочь его не знала. Что он был еврей, прошел слух много позже, да и прошел как-то бессмысленно, не оставив следа, взялся непонятно откуда. Да и зачем было знать, еврейка ли ты и подлежишь ли поэтому антисемитизму, если тебе, как и остальной горстке протестовавших в тот августовский день, обычные прохожие кричали «это все жиды!». Дословно подтверждая любимую Горбаневской Цветаеву.

Мой давний-давний друг поэт Дмитрий Бобышев напомнил мне, как в мае какого-то доисторического года мы с ним встретились на Петроградской стороне и вспомнили, что сегодня день Наташиного рожденья. Понятное дело, глотнули за нее горячительного, пошли на почту и дали телеграмму ПОЙ ФИЛОМЕЛА / ПЕВЧЕЕ ДЕЛО / НЕ ПРОМЕНЯЕМ / ПЬЕМ ВСПОМИНАЕМ / БОБЫШЕВ НАЙМАН. Филомела – страдалица из древнего мифа, насильник вырезал ей язык, и она превратилась в птичку, махонькую, незаметную, но издающую прекрасные трели: соловей по-гречески.

17–23 декабря

Когда на книге написано «Рассказы», это в подавляющем большинстве случаев означает собрание художественных произведений в повествовательной манере, написанных для чтения. Это не совсем то, что мы вкладываем в понятие рассказа, когда говорим про истории, услышанные непосредственно от человека, случайного соседа в электричке или давно не виденного приятеля. Рассказы в первоначальном своем значении подразумевают обязательное присутствие живого рассказчика, которому чем-то удалось нас заинтересовать, может быть, еще до того, как мы его услышали, может быть, необычностью речи, может быть, наконец, содержанием. Мы ему сочувствуем или испытываем неприязнь, в любом случае у нас уже есть к нему свое отношение. Рассказы книжные предполагают, напротив, уединение, встречу с текстом один на один, определенную придирчивость к словарю, синтаксису, к стилю. Это в первую очередь литературный жанр. У нас есть о нем предварительное представление: то, что мы читаем, независимо от нас занимает место между прочитанным прежде, историями из «Декамерона», толстовской «Смертью Ивана Ильича», «Дублинцами» Джойса и сотнями других. Они рассказаны прекрасно, они несравненны, но их рассказчика мы предпочитаем называть автором, они шедевры прозы.

Однако среди них встречаются – нечасто – такие, в которых напечатанность и устность сливаются. У замечательного американского писателя Шервуда Андерсона есть книга, название которой можно перевести как «Рассказ рассказчика рассказов» (принятый для печати перевод – «История рассказчика»). Это название объясняет то, что я имею в виду. Сведенные в сборник истории, которые Андерсон рассказывает, читатель ощущает не как читаемые в книге, а как слышимые от него в момент рассказывания. Но его рассказ о том, как так случилось, что он стал рассказчиком, особый, это отчет, он напечатан, сброшюрован, он принципиально подает себя как книгу. Стало быть, и те – книга, но в таком случае, стало быть, и у этого – разговорная, голосовая природа.

В очередной раз я наведался к книжной полке серии «Проза еврейской жизни» в поисках новинок и наткнулся на книгу рассказов Сола Беллоу, вышедшую несколько лет назад, но прежде по какой-то причине ускользавшую от взгляда, «Серебряное блюдо». У меня не было сомнений, что, придя домой, первой открою ее, пусть три из четырех напечатанных в ней вещей уже читал раньше в другом издании. Вернее, именно потому, что уже читал и наперед знаю, какое удовольствие будет мне приносить чтение. Так оно и произошло, но на этот раз я без всякого с моей стороны желания и усилия, без даже воображения оказался наблюдающим за происходившей при этом сценой. Первым в комнате, где я читал, появился Сол Беллоу и с ходу стал рассказывать. Мне – как старому знакомому и преданному, как он правильно предполагал, поклоннику, то есть обыденно, без старания и ухищрений. Почти мгновенно я обнаружил, что хотя голос – его, но слова – русские, и конкретно Ларисы Беспаловой, его переводчицы. Беспалова первоклассный переводчик, что означает, что она не только никогда не позволит себе выразиться неточно, но и не польстится на замену точности яркостью, какое бы это ни принесло ей признание у читателя. Так что нас стало трое.

Четвертым неназойливо сделался персонаж, которого из участников рассказываемой истории рассказчик выбрал быть своим доверенным транслятором. Он непременная, иногда центральная фигура каждого рассказа – доктор Браун, интеллектуал Зетланд, средней руки предприниматель Руди, старшеклассник Луи, – его жизнь, натура, мысли открыты рассказчику в полноте и детально. Он не двойник рассказчика и не привилегированное лицо, распоряжающееся тем, как выражаться и вести себя другим. Он дает свободу всем остальным персонажам, никого не одергивая, не комментируя и не оценивая. По каковой причине компания в комнате читающего – в данном случае моей – становилась все более многочисленной.

Все они были узнаваемые. Я не могу сказать, потому ли, что встречался с подобными в реальности, когда преподавал в Америке, – или потому, что погружался в их среду, читая американские книги, в частности и в особенности того же Сола Беллоу. Но присутствовала в узнавании и память: детских-юношеских лет, когда еще были живы считанные тетушки-дядюшки, а с ней, по-видимому, и генетическая. Потому что действующие лица рассказов Беллоу были американцы, но и евреи. Не американские евреи, как их было бы проще назвать, а американцы, которые евреи. Как есть американцы, которые негры, латинос, индейцы, ирландцы и пр. Люди. С некоторыми национальными чертами, в данном случае еврейскими. В рассказах Беллоу они одновременно граждане государства, члены племени и даже особи вида млекопитающих, с шаркающей походкой, с бегучими ногами, с прелестными в молодости, сморщенными в старости лицами, то немыслимо толстые, как бегемот, то тощие, как жираф. Как буйволенок, пивший из реки, и крокодил, утащивший его под воду на глазах одного из героев книги. Они умны, учены, решительны, психологически изощрены, но он изобразил их отчасти еще и как жителей вольер, только не с точки зрения смотрителя, а как один из них и при этом немного небожитель, немного инопланетянин.

И тут время сказать о писательском и человеческом калибре и масштабе Сола Беллоу. Он принадлежал к поколению, младшему относительно «великих» Фолкнера, Хемингуэя и остальных, но ро́вней ему были они, а не сверстники, даже самые выдающиеся. Он знал о людях больше других, больше того, что, мы считаем, отпущено человеку. Он видел жизнь и как один из живущих, ну пусть догадливее, проницательнее, глубже других, но минутами и как словно бы высшее существо, способное взглянуть на нее сверху. Не претендуя из-за этого на исключительность, а, наоборот, тем более сознавая свою принадлежность к обыкновенным. Вероятно, такая позиция и дала ему возможность написать рассказ «На память обо мне», последний в книге, – по всем своим показателям подходящий к разряду самых выразительных и символических библейских историй.

24 декабря – 12 января

В уходящем году я счел знаменатальным одно беглое впечатление.

В первый раз я был в Риме четверть века назад. Вообще в Италии и именно в Риме. Восторг описывать не буду, его без труда может представить себе каждый, кто в этом городе оказывался, особенно в первый раз. Особенно после полувека жизни взаперти в советской не то реальности, не то нереальности, где Европа начиналась и кончалась на Риге и Таллине. Рим тоже был реально-нереальный – по-своему: я его и уже знал, и только что узнавал. Знал из всего читанного в книгах, виденного в альбомах, смотренного в кино. Узнавал опять-таки сопоставляя с тем, что знал, и изумляясь тому, что это может быть вживе и что вживе всегда отличается от знаемого. В один из дней мой друг-римлянин, много раз бывавший в Ленинграде и Москве и потому понимавший,