XII. «Ипсипила»
1. Царица-прислужница(Новонайденная «Ипсипила» Еврипида)
Египетская сказка пока еще продолжается. Чистые пески бездожд-ной страны выдали нам еще одно творение античной музы, вверенное их охране без малого двадцать веков назад, – крупные отрывки трагедии Еврипида. Подобно пеанам Пиндара и некоторым другим находкам, и эта последняя принадлежит к ряду важных литературных текстов, найденных в 1906 г. неутомимыми английскими исследователями Гренфеллем и Гентом в свалочном месте древнего Оксиринха.
В свалочном месте… Уже это одно наводит на мысль, что самая рукопись для своего древнего владельца особой ценности не представляла. Действительно, текст трагедии написан не очень заботливой рукой на оборотной стороне папируса, лицевая сторона которого содержала какой-то счет. Это значит, что папирус был куплен именно для этого счета, как видно из формы письмен, еще в I в. по Р. X. Неизменная судьба таких счетов та, что они имеют известную важность в ближайшее по своем возникновении время, а по истечении этого времени их интерес сводится к нулю. Так и наш папирус с записанным на лицевой стороне счетом по миновании надобности был продан или отдан как малоценный писчий материал невзыскательному человеку, которому могла пригодиться его неиспользованная оборотная сторона. Это был скорее всего какой-нибудь школьный учитель, человек небогатый, не имевший возможности пользоваться для своих записей совершенно чистыми папирусами. Для нужд преподавания он и записал на оборотной стороне своего счета ту трагедию Еврипида, которую он проходил со своими учениками, отмечая на полях, кроме чередования действующих лиц, также и число стихов по сотням. Затем он перестал нуждаться в своем свитке или умер; свиток с другим хламом был брошен в свалочное место, где и пролежал вплоть до наших дней. Он не истлел, но искрошился, и его счастливым находчикам стоило немалого труда составить те триста более или менее цельных стихов, которые мы теперь читаем в только что (1908 г.) появившемся томе их капитального издания.
Да, египетская сказка еще продолжается, мертвые еще воскресают. Только надолго ли ее хватит? Говорят, те оригинальные прииски, которым мы обязаны находками последних лет, в скором времени будут истощены. Это бы еще не обескуражило филологов, оптимизм которых, приподнятый чудесными воскресениями ближайшего прошлого, не так скоро откажется от своих надежд: ну, что же, эти прииски иссякнут, зато будут обнаружены новые. Нет, говорят о более грозной опасности; предполагается с помощью плотин поднять уровень Нила. Тогда вода зальет неведомые тайники, где еще покоится, быть может, столько необнаруженных памятников старины; в несколько дней размякнет и разрушится то, что столько веков оставалось нетленным. Вот это действительно мысль, при которой болезненно сжимается сердце филолога – и не одного только филолога. Подумать, что там, под легкой оболочкой земли, покоятся Сафо, Эпихарм, Каллимах, Менандр, что один счастливый удар заступа может раскрыть им уста, что их воскресение близко, так близко – и что вдруг их затопит безжалостная стихия, что они будут уничтожены навсегда… Конечно, поднятие производительных сил страны – великое дело; но неужели его нельзя отложить, пока она не выдаст нам покоящихся в ней памятников? Столько одинаково важных мелиоративных задач ждут своего разрешения в местностях, где их разрешение не грозит никакой опасностью сокровищнице нашей умственной культуры; неужели нельзя с них начать, оставляя пока неприкосновенным Египет и давая возможность этой чудесной стране могил исполнить до конца свою роль как чудесной страны воскресений?
Я назвал новонайденную трагедию Еврипида «Царица-прислужница», чтобы дать читателю представление о ее содержании. В древности, благодаря знакомству всего народа со сказаниями родной мифологии, для этого достаточно было озаглавить драму именем ее героя или героини. Так и поступил Еврипид в данном случае. Его трагедия называлась «Ип-сипила» (Hypsipyle). Это – женское имя, очень благозвучное для греческого уха: его значение – «высоковратная». Как будто не совсем подходящее для женщины; но об этом речь впереди. Кто такая эта Ипсипила?
Былевая поэзия древней Греции дважды имела повод заниматься ею в связи с двумя центральными событиями сказочной старины: походом Аргонавтов в Колхиду и походом Семи вождей против Фив. Там мы имеем дело с Ипсипилой-царицей, здесь – с Ипсипилой-прислужницей. Трагедия Еврипида имеет героиней прислужницу; но так как прежняя участь царицы и у него является ярким фоном воспоминаний для жалкой доли прислужницы, то и мы должны сначала заняться ею. Итак, перед нами Ипсипила-царица; где же ее царство?
Ее царство – суровый остров Лемнос в северной части греческого архипелага, недалеко от фракийских берегов. Здесь еще в историческую эпоху горели какие-то таинственные подземные огни, свидетельствовавшие о деятельности вулканических сил, – знаменитые на всю Грецию «лемносские огни». Гефест был поэтому одним из главных богов страны; в честь его был назван один из ее двух городов, Гефестия. Ее старинных жителей Гомер называет «синтиями», т. е. разбойниками; действительно, положение острова на пути в Мраморное и Черное моря делало морской разбой очень соблазнительным для его населения. То же положение недалеко от фракийских берегов позволяет думать, что и эти синтии принадлежали к обширному фракийскому племени; и действительно, мы встречаем у них в качестве второго главного, уже не местного, а племенного бога – главного бога фракийцев Диониса. От него вела свое происхождение царствовавшая в доисторическую эпоху династия; царя Фоанта считали сыном Диониса и Ариадны, а дочерью Фоанта была Ипсипила.
Там же однако, на том же суровом и загадочном острове, завоеватели-греки (о них вскоре) встретились еще с одним сильно заинтересовавшим их явлением – с женским царством амазонок. Их существование было общеизвестно: второй город лемносцев, Мирина, был назван так в честь славной царицы амазонок и хранил память о ней в течение всей исторической эпохи древней Греции; Мириной же была названа жена царя Фоанта, мать нашей Ипсипилы. Все это заставляет отнести древнейшие лемносские сказания к обширному и увлекательному циклу мифов об амазонках.
Ютились эти мифы повсюду вдоль черноморского побережья – и во Фракии, и в Малой Азии, и у подножия Кавказа. Греки охотно представляли себе своих любимых героев в бою с отважными поляницами севера, причем то эти герои – как это сделал Геракл – отправлялись на подвиги в их сказочную страну, то сами амазонки – как повествует сага о Тезее – совершали смелые набеги на греческую землю, то, наконец, их великодушная и необузданная рать являлась внезапно к какому-нибудь царю Приаму, теснимому врагами после смерти героя-сына Гектора, и их царица Пенфесилея гибла в поединке с Ахиллом, влюбляя его в себя в минуту смерти. Всё это были прекрасные, поэтические сказания; счастьем тех амазонок было то, что их предполагаемая родина находилась далеко, вне кругозора греческих интересов, и поэзия могла гулять по ней вволю, не встречая препятствий со стороны политики.
Лемнос – не то. Он на пороге исторического времени был завоеван греками; это завоевание должно было быть нравственно оправдано. Вещее слово Данте:
La colpa seguira la parte offesa —
подтвердилось и здесь: «вина последовала за обиженной стороной», пострадавшие были признаны преступниками. Пострадали синтии, жители Гефестии, – на то они были синтии, т. е. разбойники. Пострадали амазонки Мирины – они совершили еще гораздо более страшное преступление, знаменитый на всю Грецию «лемносский грех». Этот лемносский грех должен был объяснить также и происхождение женского царства на Лемносе; рассказ о нем гласил так.
Было это тогда, когда Фоант, сын Диониса, был царем Мирины; лемнияне вели тогда постоянные войны с жителями фракийского материка. Во время одной из этих войн лемниянок постиг гнев Афродиты – объясняемый, как обыкновенно, упущением установленных для богини почестей, – вследствие которого мужья их возненавидели и стали жить со своими фракийскими пленницами. Лемниянки некоторое время терпели; но затем, не будучи в силах выносить оскорбление, сговорились в одну ночь перебить и своих разлучниц, и неверных мужей, и заодно – из опасения мести – все мужское население. Это и был «лемносский грех, первенствующий среди грехов», как его называет Эсхил.
Юная Ипсипила ему причастна не была: не имея мужа и верно любя своего отца Фоанта, она пожелала его спасти. Пользуясь мраком ночи, она уложила его в ларец и, полагаясь на милость его божественного родителя Диониса, доверила морским волнам, которыми его и прибило к острову Сикину. Как видно отсюда, греческий миф, клеймя лемносских амазонок, в то же время выгораживал Ипсипилу; эта симпатия должна была иметь свои причины, в которых мы и постараемся разобраться впоследствии. Как бы то ни было, лемносские женщины, оставшись одни, должны были собственными силами устроить свое государство. Царицей над собой они, естественно, поставили Ипсипилу, полевые работы поделили между собой, а врагов стали ждать, полагаясь на кованые доспехи своих мужей. Враги, однако, объявились не сразу; зима прошла благополучно, наступило лето…
Лето же принесло им аргонавтов.
Аргонавты своим сплетением с лемносскими амазонками были обязаны двум соображениям: одно было политического, другое – религиозно-мифологического характера. Политика мифов не создает: она лишь группирует мифологические элементы, изменяя имена и отношения, переиначивая те или другие частности, перенося и подтасовывая факты. То же случилось и здесь.
К особенностям политической мифологии принадлежит так называемая «мифологическая проекция», т. е. перенесение политических отношений или их правовой подкладки в отдаленную эпоху сказочной старины; ее-то и имеем мы здесь. На заре греческой истории дикий варварский остров Лемнос был завоеван греческим племенем миниев (Minyae) – племенем, погибшим в этнографическом водовороте к концу ахейской эпохи греческой истории, но славным в ее далеком прошлом. А между тем это племя и было носителем мифа об аргонавтах. И вот, чтобы узаконить захват острова, они решили, что еще аргонавты и их вождь Ясон на пути в далекую Колхиду заехали на Лемнос и получили его в законное владение от тамошних амазонок, с которыми они сочетались браком… Конечно, можно было спросить: хватило ли кучки смелых пловцов, наполнивших чудесную «Арго», на всех молодых вдов и невест Мирины? Но не будем слишком требовательны; для понятий той ранней, аристократической Греции было вполне достаточно, если удалось хоть сотню знатнейших женщин связать с аргонавтами и через них с минийскими завоевателями – и прежде всего, разумеется, царицу женского царства Ипсипилу, которой пришлось выйти за вождя своих гостей, за Ясона.
Таково было политическое соображение; но, как я заметил выше, политика не создает, а только соединяет. Она могла перенести на Лемнос брак Ясона и Ипсипилы; его самого она не создала, а воспользовалась готовым уже элементом саги. К его разбору мы и переходим теперь – и этот разбор выяснит нам между прочим и загадочное имя «высоковратной» царицы, необъяснимое на почве чисто лемносских преданий. Заведет же он нас в самую сердцевину греческой мифологии – в миф о спасителе царства богов.
Его мы однако во всем его объеме развивать не можем; для наших целей будет вполне достаточно сообщить и пояснить его краткую формулу. Эта формула, добытая методами исторической мифологии на греческой почве и проверенная методами сравнительной мифологии на индоевропейской, гласит так. Царству богов грозит гибель от сынов Земли – Гигантов. Чтобы отвратить эту гибель, Зевс создает, в соответствии с решением рока, человека божественного семени. Угадывая его намерения, его дочь, жертвуя своей божественностью, спускается на землю, чтобы стать подругой его сына и руководить им на его земном пути. Но и сыны Земли принимают свои меры: желая погубить намеченного роком спасителя, они приводят к нему прекрасную деву земного или подземного происхождения, в объятиях которой он забывает о своей небесной покровительнице и, изменив ей, падает жертвой ее ревности. Как видит читатель, это – тот же миф, который является центральным и в германской мифологии, – миф о Сигурде-Зигфриде. В Греции, в силу ее племенного дробления, и спаситель расщепился на несколько мифологических образов: его называют то Гераклом, то Ахиллом, то Мелеагром, то Ясоном. Вследствие странствований и скитаний племен, а также и вследствие перемен, происшедших с исконной религией Зевса, и мифы об этих спасителях видоизменились: первая дева (германская Брунгильда) утратила свой характер небесной валькирии, вторая (германская Гутруна или Кримгильда) – свое родство с подземным царством. Остались однако следы и приметы того и другого; остался, затем, коренной мотив – сплетение героя с двумя женщинами и его гибель как последствие этой измены. Так Геракл, супруг Деяниры, увлекается Иолой; так Ахилла, намеченного спасителя Елены, соблазняет Поликсена; так Мелеагр колеблется между Аталантой и Клеопатрой; так, наконец, Ясон изменяет своей великодушной спасительнице Медее ради Ипсипилы… Это еще не совсем то, что нам дает лемносская сага, но вооружимся терпением; а пока отметим попутно, что Ипсипила действительно носит в своем имени примету своего родства с подземным царством: «высоковратным» было именно оно, как видно из многих имен и эпитетов греческой мифологии, да не только ее – врата ада известны и из христианской эсхатологии, до Данте включительно. Так и роковая невеста Ахилла носит совсем не подходящее для девушки имя Поликсены – «принимающей многих гостей»: «многоприемлющей» была обитель Аида. Так и Гераклова Иола названа царицей Эхалии, т. е. «страны исчезновения»: все это – родственные, взаимоподтверждающие друг друга приметы.
Но мы увлеклись частностями; пора представить читателю в его главных чертах миф о Ясоне, на мрачном фоне которого возник поэтический образ Ипсипилы.
Он построен на мотиве, встречающемся также в других родственных греческих мифах и, что особенно важно, в параллельном германском мифе о спасителе – на мотиве «проклятого золота», приносящего гибель своему владельцу. Это золото – знаменитое «золотое руно». Оно находится на краю света, в Колхиде, под охраной неусыпного змея; туда отправляется молодой герой Ясон со своими товарищами на корабле «Арго». Зачем? Его посылает злой царь Пелий, захвативший престол его отца Эсона в фессалийском Иолке… Все это – образы очеловеченного мифа. Но имя Эсона явно происходит от слова, означающего по-гречески «рок» (Aison от aisa) и напоминает нам этим о «роковом» спасителе. Дело было бы еще яснее, если бы мы могли признать правильной этимологию, очень распространенную между учеными, имени Ясона от глагола, означающего по-гречески «исцелять» (Iason от iasthai). Все же эта этимология сомнительна (ей противоречит количество звука и, долгого в одном, краткого в другом слове), и как будто естественнее связывать имя героя с именем его родины (древняя форма Iaolkos, «ионийский волок») и тех ионийцев (древняя форма Iaones), которые за ним двинулись через Босфор по суровым волнам Евксина. Тогда пришлось бы признать Ясона просто племенным героем ионийцев, как Ахилла – ахейцев; мы имели бы в обоих случаях племенной атрибут героя-спасителя, результат племенного дробления греческого народа.
Со своими аргонавтами Ясон благополучно достигает Колхиды, является к царю Ээту, излагает свое поручение. Царь ставит условием исполнение трех гибельных подвигов – другими словами, отправляет юношу на верную смерть. Но ему помогает любовь – любовь царской дочери, царевны Медеи (это имя значит «мудрая»; наша Василиса Премудрая, выступающая в такой же роли, – прямой перевод греческого basilissa Medeia). С помощью Медеи он похищает золотое руно, спасается на свой верный корабль, едет на родину. Царь мчится за ним; чтобы замедлить погоню, Медея убивает своего малолетнего брата, которого она захватила с собою… страшное действие золотого руна начинает сказываться. Расчет оказывается верным; пока царь хоронит сына, беглецы спасаются на родину. Золотое руно вручается Пелию; но он отказывается уступить царство и гибнет от коварного замысла Медеи… роковое золото потребовало новой жертвы. Возмущение народа изгоняет из Иолка волшебницу и ее мужа; они – бездомные скитальцы при дворе коринфского царя: Ясон, Медея и те двое детей, которых она успела ему родить. У царя дочь, которую он не прочь бы выдать за смелого и прекрасного гостя, если бы не Медея. Разыгрывается трагедия – недаром Медея захватила проклятое золото с собою. Жертвою ее ревности падает и соперница с отцом, и ее собственные дети, которых она родила мужу, – и тогда она добровольно его покидает, разрушив и его прежний, и его будущий дом.
Во всем этом пока Ипсипилы нет. Да, но зато нет и имени у той коринфской царевны, которая вызвала измену и гибель Ясона. В мифах ее отец называется Креонтом, она сама – Креусой, но это не имена, а нарицательные – «царь» и «царица», – часто встречающиеся как имена-затычки для безымянных личностей мифа. Мне думается, именно ее и звали первоначально Ипсипилой: она ведь открыла Ясонову дому «высокие врата» подземного царства. Потеряла же она это имя тогда, когда миф об аргонавтах, по вышеизложенным политическим расчетам, был связан с Лемносом. Ипсипила стала царицей лемносских амазонок; этим самым мотив Ясоновой измены был удвоен. Можно заключить и наоборот: удвоение мотива измены доказывает позднейшую формацию того мифа, который его допускает. Но кроме удвоения получилась еще другая неловкость: так как приключение на Лемносе пришлось поместить перед приключением в Колхиде, то вышло, что Ясон не Медее изменил ради Ипсипилы, а наоборот, Ипсипиле ради Медеи. Это – полнейшая несообразность: вся трагедия Медеи теряет смысл, если Ясон уже раньше имел жену, которой он ради нее изменил. Вот почему Еврипид в своей знаменитой «Медее» совершенно оставляет в стороне лемносскую Ипсипилу.
Итак, благодаря совершившейся перестановке, весь миф о Ясоне расщепился на два варианта: вариант, предполагающий лемносское приключение, и вариант, не предполагающий его. Мы здесь, разумеется, должны проследить первый вариант. Перенесем же Ипсипилу на Лемнос, хотя здесь ее имя уже не имеет более никакого смысла, и будем продолжать наш рассказ с того места, где мы прервали его в конце второй главы.
Лето того года, которое последовало за «лемносским грехом», принесло лемниянкам аргонавтов. При виде смелой дружины, приближавшейся к их острову, лемниянки собрались на совещание ко дворцу царицы. Ипсипила предложила послать гостям подарки и упросить их уехать; ее тяготила мысль о совершённом грехе. Но ее старая советница Поликсо взглянула на дело глубже: какая участь предстоит им? Ее, старуху, похоронят молодые; но кто похоронит молодых, когда они, состарившись, умрут? И вот боги посылают им аргонавтов; здесь – женщины без мужей, там – мужчины без жен… Не ясно ли, как следует поступить? Сказано – сделано; к аргонавтам отправляется посланница с «душерадостной» вестью: «поживите с нами, а затем – счастливого пути». Рисуется картина беспечного амазонского веселья; аргонавты не были бы теми смелыми юношами, какими их изображает предание, если бы эта картина им не понравилась. Заключаются легкие, краткосрочные, амазонские браки; два года остаются аргонавты на Лемносе.
Это пока – идиллия: трагедии еще нет. Не было бы и зародыша таковой, если бы Ипсипила была настоящей амазонкой, подобно другим. Но она ею не была тогда, когда, вопреки всеобщему решению, спасла своего отца Фоанта; не стала она ею и теперь. Ясона она полюбила как мужа, не на время, а навсегда; в нем она видела царя своего острова, прекратителя ненавистного ей женского царства. Она отпустила его на подвиг в Колхиду, но с тем чтобы после этого подвига он вместе с золотым руном вернулся с аргонавтами на Лемнос. И вот аргонавты уплыли… Ипсипила осталась, но не одна, а со сладкой материнской надеждой под сердцем. В отсутствие мужа она родила близнецов-мальчиков: одного она назвала Евнеем («о прекрасном корабле»), в честь владельца чудесной «Арго», другого – в память о своем отце – Фоантом. С этим двойным драгоценным даром счастливая мать стала ожидать своего мужа.
Стоит ли досказывать? Ясон в Колхиде, подвиги, Медея… Везя Медею, «Арго» уже не могла заехать на Лемнос. Картину тревоги и отчаяния вероломно покинутой Ипсипилы изобразил Овидий в своих «Героинях»; к его красочному описанию я и отсылаю читателя (см. ниже).
Ипсипила не коснулась золотого руна: оно пронеслось мимо ее берегов на боязливо ускользающей от нее «Арго». Но она была подругой его похитителя Ясона, и несчастье обреченного мужа не могло не задеть и ее. После вероломства Ясона царству Ипсипилы наступает конец.
Здесь – шов нашей трагедии, самое трудное для ее рассказчика место. Очень красиво и эффектно бывает, сосредоточась мыслями на одной ее половине, посылать взоры на другую, оттеняя настоящее либо прошлым, либо будущим. Так Овидий в последней части своего послания представляет нам Ипсипилу предвкушающей трагический исход счастья своей соперницы, гибель последних жертв золотого руна. Это можно сделать в быстром и смутном видении; но поэт очень затруднился бы связать трагедию Ипсипилы и Медеи в одно гармоническое целое. Ведь весь смысл Медеиной мести – в том, что, убивая и невесту Ясона, и своих от него детей, она разрушает и настоящий, и будущий «дом» своего мужа, между тем как этот муж только о том и думает, чтобы создать и укрепить свой дом. Представим себе теперь, что у него есть на Лемносе и жена, и дети, и царство: все значение мести пропадает. Уж конечно, не Ипсипила отвергнет разбитого жизнью мужа – недаром она гречанка. Это прекрасно понимал и сам Овидий: в другом своем послании, написанном от имени Медеи, он об Ипсипиле умалчивает; там лемносское приключение даже не упоминается.
Так равно и у Еврипида, как мы увидим, перед глазами Ипсипилы-прислужницы только и носится время ее царского величия, ее любовного счастья – «Арго» и ее герои, и белеющие волны, убегающие из-под киля чудесного корабля; эту картину она видит еще в минуту близкой смерти. Но как связал поэт обе половины трагической жизни своей героини?
Я только что сказал, что здесь «шов» нашей трагедии. В настоящих рассказах, составляющих умственную собственность их творцов, такие швы свидетельствуют о неловкости последних и поэтому справедливо вменяются им в вину. Но в мифах дело обстоит иначе: здесь швы естественно возникают при всякой попытке соединить в одно целое самобытно происшедшие разнородные части. Будучи досадными в эстетическом отношении, они для исследователя происхождения мифа служат драгоценной уликой, значительно облегчая ему его задачу. Отсюда следует специально для нашего мифа вывод: обе половины мифа об Ипсипиле возникли самостоятельно. Или другими словами: лемносский миф об Ипсипиле-царице первоначально не имел ничего общего с немейским мифом об Ипсипиле-прислужнице. Вывод этот подтвердится в дальнейшем, когда мы будем разбирать специально немейский миф; но уже теперь полезно будет иметь его в виду.
Итак: необходимость соединить в одно целое обеих Ипсипил – первая и главная причина образования упомянутого шва. В самом деле, возьмем хотя бы овидиевскую Ипсипилу: где тут будущая прислужница? Она обманута Ясоном, да; но точно так же ее подданные-амазонки обмануты прочими аргонавтами. Главная цель все-таки достигнута: они – матери, будущность маленького народца обеспечена. Можно допустить, что, став матерями, они откажутся от своего мужененавистничества; тогда старший из сыновей Ипсипилы Евней унаследует царство матери и будет в мире управлять островом Диониса. Такой исход имеет, по-видимому, в виду Гомер («Илиада», песнь VII):
Тою порой корабли, нагруженные винами Лемна,
Многие к брегу пристали; Евней Ясонид прислал их,
Сын Ипсипилы, рожденный с Ясоном, владыкой народа.
Здесь он, как расчетливый царь-коммерсант, доставляет осаждающим Трою ахейцам главный продукт своего острова – вино. Еще лучше свидетельствует о династической непрерывности Дионисова рода на Лемносе другое место из того же Гомера – описание чаши, которую Ахилл предложил как приз ристателям на Патрокловой тризне («Илиада», песнь XXIII):
Мужи ее финикийцы, по мглистому плавая Понту,
В Лемнос продать привезли, но как дар предложили Фоанту.
Царь же Евней Ясонид, выкупая Приамова сына,
Падшего в плен Ликаона, отдал Менетиду Патроклу.
Итак, искусная финикийская чаша, полученная в дар Фоантом, по наследству переходит от него к его дочери Ипсипиле, от Ипсипилы – к ее сыну Евнею.
И ничто не доказывает нам, что Эсхил и Софокл в трагедиях о царице Ипсипиле понимали свою тему иначе. От Эсхила древность знала три относящиеся сюда трагедии, образовавшие, по-видимому, трилогию: «Арго», «Ипсипилу» и «Кабиров». Дошли от них только жалкие отрывки; всё же кое-что можно извлечь и из них. А именно нам говорят, что в последней из перечисленных трагедий Кабиры (таинственные божества соседней и родственной Лемносу Самофракии) благословляли Лемнос, предвещая ему его будущее обилие вином. Так точно и в «Евменидах» того же Эсхила, заканчивающих кровавую трилогию «Орестею», Евмениды благословляют аттическую почву. Аналогия позволяет нам догадываться, что и религиозная идея в лемносской трилогии была выражена одинаково. Как в «Орестее» учреждение культа Евменидам исцеляет род Атридов от последствий мужеубийства Клитемнестры, так и в лемносской трилогии учреждение культа Кабирам было искуплением «лемносского греха». Недаром Эсхил во второй драме «Орестеи» сравнивает преступление Агамемноновой жены с «лемносским грехом». Итак – счастливый, благоговейный конец; а этим, по-видимому, исключается всякая мысль о дальнейших несчастьях благочестивой Ипсипилы. Держался ли той же традиции и Софокл в своих «Лемниянках» – этого мы, за отсутствием свидетельств, сказать не можем; но во всяком случае ничто не доказывает противоположного.
Кто же впервые отождествил лемносскую Ипсипилу с немейской и стал таким образом творцом мифа о царице-прислужнице? Конечно, рискованно давать определенные ответы на такого рода вопросы, тем более когда мы знаем, что Ипсипиле-прислужнице была посвящена потерянная трагедия Эсхила «Немея»; судить мы можем только о фабуле Еврипида. Каков был у него переход от одного мифа к другому – об этом раньше возможны были только догадки. Теперь ответ нам дан самой новонайденной трагедией, и притом ответ такой смелый и сложный, что никакая догадка не могла бы его предвосхитить.
Прежде всего и главным образом Еврипид имел решимость совершенно оставить в стороне Ясона как супруга Медеи. Действительно, идиллия Ипсипилы с трагедией Медеи не уживалась – мы видели выше почему. Это так, но все же не верилось, что Еврипид, творец «Медеи», через двадцать лет после постановки этой самой сильной своей трагедии мог бы совершенно от нее отречься, мог бы обречь на забвение знаменитый тип «вероломного» Ясона и, в угоду роману Ипсипилы, представить нам своего героя верным супругом лемносской амазонки.
Продолжаем еще раз рассказ с того места в нашей четвертой главе, где он уклонился в сторону Медеи и картины Овидия. Мы – на Лемносе с Ипсипилой, счастливой матерью обоих младенцев-близнецов, Евнея и Фоанта; Ясон с аргонавтами далеко, в сказочной Колхиде. Вдруг среди лемниянок распространяется весть, что их царица не участвовала в общем грехе, что она спасла жизнь своему отцу Фоанту. Все возмущены; жизни ослушницы грозит опасность. Спасаясь от убийц, она бежит на пустынный морской берег. Ей удается скрыть свой побег от лемниянок, но зато она становится добычей морских разбойников, которые увозят ее на своем корабле в аргосскую гавань Навплию и продают ее в рабство немейскому царю Ликургу. Переход совершен: перед нами Ипсипила-прислужница.
Тем временем Ясон, исполнив свой подвиг, плывет со своими аргонавтами обратно. По уговору он заезжает в лемносскую Мирину, но жены не находит; не находит и того, кто мог бы ему сказать где она. Он находит только обоих детей, сыновей своей Ипсипилы и правнуков Диониса, носящих неизгладимую печать своего происхождения от бога – золотое изображение виноградной лозы на плече. С грустью в душе он забирает обоих детей с собой на родину, в Иолк; там он вскоре умирает. Детей тогда берет его товарищ, один из аргонавтов, Орфей, и отвозит их к себе во Фракию. Он старательно занимается их воспитанием и обучает одного, Евнея, искусству муз, а другого, Фоанта, всякого рода физической ловкости.
Но какова же была за все это время судьба Лемноса? На этот вопрос и новонайденная трагедия нам ответа не дает: быть может, ответ был дан в тех местах, которые нам не сохранились, а быть может, Еврипид оставил этот пункт как побочный в стороне. Трудно допустить, чтобы Ясон, вернувшись на Лемнос, оставил его во власти тех амазонок, от которых погибла Ипсипила. Что старый Фоант был спасен Ипсипилой – это он мог узнать теперь, если не знал раньше от самой спасительницы. Было естественно послать людей искать его, а тем временем учредить на Лемносе нечто вроде регентства… Как бы то ни было, одно трагедия говорит ясно: в конце концов старый Фоант, спасенный промыслом Диониса, вновь занял свой престол в Мирине. Узнав, где его внуки, он пожелал иметь их при себе. Ясониды вернулись на Лемнос, но ненадолго; при первой возможности они отправились на поиски своей матери.
Теперь все элементы романа налицо – романа поисков и приключений, с преднамеченной счастливой развязкой, каких нам немало завещала позднейшая античность. Прежде, однако, чем проследить его частности в новонайденной трагедии Еврипида, бросим еще один взгляд на самый переход. Нужна ли была эта сложность? К чему было удалять обоих мальчиков из Лемноса, если им все равно через Иолк и Фракию предстояло вернуться на Лемнос?
К счастью, мы можем выяснить эти вопросы вполне удовлетворительно и при этом представить еще один образчик органического вырастания греческих мифов из элементов традиции и обязательности этой традиции даже для творческого ума поэтов.
Дело в том, что в Афинах исторической эпохи существовал род, называвший себя Евнидами и считавший своим родоначальником Евнея, сына Ипсипилы. В этом роде была наследственна игра на кифаре и пляска; он привлекался к культовой музыке и чтил своего божественного родоначальника Диониса под именем Диониса Мельпомена («Поющего»). Теперь нам понятна фикция, что Орфей обучил Евнея мусическому искусству: он ведь сам был великим кифаристом сказочной древности, и Евнидам было лестно именно от него производить свои занятия. Итак, одного из обоих братьев Орфей обучил музыке; но почему же он обучил другого физической ловкости? Имеет ли и эта черта генеалогическую основу? Нам о роде Фоантидов ничего неизвестно. Можно предположить, что Еврипид просто повторил на Ясонидах известный педагогический контраст: так точно ведь и фиванские Диоскуры, Амфион и Зет, отличались первый – мусическим дарованием (своей игрой на лире он создал фиванские стены), а второй – склонностью к телесным упражнениям, и Еврипид в очень эффектной и знаменитой сцене своей «Антиопы» изобразил этот контраст. А впрочем, мы к этому вопросу еще вернемся по поводу развязки «Ипсипилы». Как бы то ни было, отдать Евнея на воспитание Орфею было необходимо, а получить его Орфей мог только от Ясона, своего товарища по плаванию. Этим обход вполне объяснен.
Мы теперь – у самого преддверия трагедии Еврипида. Все препятствия устранены, и ничто не мешает войти в храм.
Трагедия начиналась с появления «прологиста»; это – специально еврипидовский обычай, не очень ценный с эстетической точки зрения, но практически удобный в ту эпоху, когда определенность и четкость мифологической трагедии была затемнена множеством вариантов, введенных трагическими поэтами за сто с лишком лет существования трагедии. Прологистом выступает, по-видимому, сама Ипсипила. Первые стихи ее пролога были известны и раньше:
Тот Дионис, что с тирсом и в небриде
Средь светочей в ущелии Парнаса
Дельфийских дев вплетает в хоровод,
Родил Фоанта…
Начало суховатой родословной, как это бывает часто у Еврипида: Дионис – Фоант – Ипсипила, ее брак с Ясоном, ее дети, ее несчастье. Бывшая лемносская царица, проданная в рабство, служит немейскому царю Ликургу и его жене Евридике, и они приставили ее теперь, в награду за ее долголетнюю верную службу, няней к их младенцу-сыну Офельту. И она привязалась к этому малютке и в нем нашла утешение взамен отнятых от нее собственных ее детей. Где-то они теперь?.. Досказав свою грустную думку, она входит обратно во дворец: ребенок требует ухода.
Являются два странника; по их разговору зрители узнают, что это – оба сына Ипсипилы, Евней и Фоант, отправившиеся отыскивать свою мать и забредшие случайно в Немею. Как царевичи, они решают просить гостеприимства у самого царя; один из них стучится в дверь.
Остановимся здесь на минуту. Читатель видит, что предстоит узнание матери сыновьями. Этот мотив узнания (anagnorismos, как его называют технически) принадлежит к излюбленным мотивам и в еврипидовской трагедии, и в потекшей от нее эротической комедии Ме-нандра и его сообщников; но для его эффектности требуется, чтобы он был обставлен посложнее. Здесь же постановка грешит, на первый взгляд, чрезмерной простотой. Ипсипила знает, что у нее есть двое сыновей, и не может не знать их имен – если не обоих, то хоть Фоанта, унаследовавшего имя ее отца. Сама она известна в Немее под своим собственным именем, и даже ее прошлое знают все, как показывает сцена с хором. Наконец, и сыновья должны были узнать от своего деда, если не от Орфея, и имя, и прежнюю судьбу своей матери. Итак, никаких затруднений нет: стоит юношам в разговоре назвать друг друга по имени или кому-нибудь из домочадцев произнести имя Ипсипилы – и трагедия кончена. Между тем поэту ничего не стоило осложнить интригу и затруднить развязку, допустив, например, что Ипсипила – а это было бы так естественно – скрывает от окружающих свое царское имя. Он этого не сделал; значит, для него суть была не в «узнании», а в другом.
На стук из дворца выходит Ипсипила с ребенком на руках. Ребенок вскрикивает при виде чужих людей; верная няня прежде всего его успокаивает. Здесь начинаются новонайденные отрывки:
Не плачь, Офельт родимый, успокойся.
Вот-вот отец приедет, он игрушек
Нам привезет, и личико твое
От этих слезок живо прояснится.
Вы ль это, юноши, к нам постучались?
Счастлива та, что родила вас! Всё ж
Скажите, чем наш дом служить вам может?
Приюта просим мы на ночь одну.
Припасы все у нас с собой; не будем
Мы в тягость дому вашему, не будем
Тебя от дела отвлекать, жена.
В отсутствии хозяин дома, гости,
Ликург; но ждем его мы с каждым часом,
Пока же всем царица управляет.
Итак, гостям чертог ваш недоступен
И нам к другим уместней обратиться?
О, нет. Не в нравах нашего царя
Гостям отказывать. Нас не боятся,
Всегда под кровом нашим кто-нибудь;
Войдите ж смело, и найдете всё вы,
Что услаждает странников, друзья!
Ну что ж, войдем. Тебе же благодарность
За указанье и привет, жена.
С этими словами оба юноши удаляются во дворец, в мужскую половину. Быстро промелькнуло первое свидание матери с обоими сыновьями; они не узнали друг друга. Все-таки что-то кольнуло Ипсипилу при виде стройных и прекрасных Ясонидов и вырвало у нее невольный возглас: «Счастлива та, что родила вас!» После их ухода ее мысли с удвоенной силой возвращаются к своему излюбленному предмету – далекой лемносской родине. Она осталась одна на сцене с ребенком на руках; она садится на ступеньку под колонной, берет погремушку и поет про себя, теша малютку ее игрой…
Несколько слов об этой погремушке. Нравы древней трагедии были строгие, каждое смягчение традиции Фриниха и Эсхила возбуждало неудовольствие людей староафинского закала. Что Еврипиду его погремушка не сошла безнаказанно, это нам доказывает одно любопытное место из «Лягушек» Аристофана – знаменитого посмертного суда Эсхила и Еврипида. Суровый Эсхил намерен жестоко пародировать лирическую технику своего противника; он говорит:
Давайте лиру! Впрочем, что нужды
Мне в ней? Эй, ты, что погремушкой тешишь,
Сюда пожалуй, муза Еврипида!
Для этих песен ты одна пригодна.
Но мы, конечно, не разделим этой суровости и будем благодарны судьбе, что она возвратила нам хоть отчасти эту «арию погремушки», которая так возмущала Аристофана и его единомышленников. Это – красивая и трогательная картина, и «Муза Еврипида» поступила, думается нам, вполне правильно, найдя ее достойной трагедии.
...............................................
..............................................
Греми, погремушка, греми.
Как в зеркале ясном, в ребенка очах
Былую я жизнь воскрешаю.
Расти же в сиянии белой зари,
Расти, мой малютка; я детство твое
Молитвой и песней взлелею.
Греми, погремушка, греми.
Там в Лемносе дивном, за ткацким станком,
Иные я песни певала.
Прости меня, Муза: малютке теперь
Твой ласковый дар посвящаю, его
Баюкать и холить должна я.
Греми, погремушка, греми.
Тут, по неукоснительному обычаю трагедии, к замечтавшейся Ипсипиле должен выйти хор. Этот некогда центральный и преобладающий элемент трагедии чем далее, тем более терял свое значение, по мере того как в ущерб лиризму развивался драматический ее характер; поэты одно время старались связать его с действием, мотивируя его появление и уделяя ему некоторую роль в происшедших событиях, но затем отказались от этих попыток и примирились с представлением о хоре как о чем-то отвлеченном, не нужном для действия, но и не мешающем ему. Наша трагедия – одна из последних Еврипида; ко времени ее возникновения эта точка зрения на хор уже успела установиться.
Из кого состоит хор «Ипсипилы»? Из немейских женщин. Что связывает свободных гражданок Немей с рабой царского дома? Ничто; но обычай требует, чтобы хор сочувствовал героине, утешал ее в горе и давал ей советы. Зачем они появляются именно теперь? Сообщить ей о надвигающейся рати аргивян, ведомой Адрастом и остальными из «Семи вождей». Какое до этого дело Офельтовой няне? Никакого; но было полезно напомнить об этом зрителям и вообще принято, чтобы после пролога являлся хор. Вот и вся мотивировка.
Ты у входа, дорогая?
Дом мела иль пол водою
Окропляла, покоряясь
Рабской участи своей?
Иль, как прежде, неустанно
Струг чудесный воспеваешь,
Стовесельную «Арго»?
Иль сверкает пред очами,
Дуб старинный обвивая,
Под стальной зеницей змея
Неприступное руно?
Иль о Лемносе мечтаешь,
Где Эгейскими волнами
Гулкий берег оглашен?
И не знаешь, что бесстрашно
По полям святой Немеи,
Миновав предел аргосский,
К Амфионову творенью
Рать свою Адраст могучий
Меднобронную ведет?
Он созвал всю мощь Эллады,
Нет числа щитам блестящим,
Нет числа звенящим лукам;
Рвутся в бой лихие кони,
И гудит земля сырая
Под ударами копыт.
Вы правы, подруги. Стоит предо мной
Недвижно «Арго» дорогая.
Готовится прыгнуть чрез синюю гладь
С причалом в руках легконогий Пелей,
Рожденный Эгиною витязь.
А дальше – под мачтой стоит на мосту
Владелец кифары чудесной,
Орфей-сладкопевец, любимец богов;
Под дивными пальцами струны звучат,
И льется волшебная песня.
Ее он играл средь колышущих волн,
Усилья гребцов умеряя.
Мне в душу запал незабвенный напев;
Труды же данайцев и грозный поход
Другим прославлять предоставлю.
От певцов я весть слыхала,
Как царевна в дни былые,
Финикиянка Европа,
Уплыла в далекий край:
Отчий дом и град покинув,
Зевсов Крит она отчизной
Богоданной обрела.
Там, в стране Куретов древних,
Родине своей исконной,
Ей престол и власть царицы
Олимпиец даровал,
И счастливую державу
Она мирно завещала
Трем могучим сыновьям.
И еще я весть слыхала,
Как аргивянка-царевна
В исступлении умчалась
Из отчизны – и проклятье
Облегченная сложила
Многославная Ио.
Взвесь ты речь мою, подруга:
За несчастьем счастью место.
Не покинет угнетенной
Твоего отца родитель,
Прекратит твои страданья
Благодатный Дионис.
Слыхала и я многослезную весть
Про участь лихую Прокриды.
С ней муж примирился, повел ее в лес
И там безрассудно стрелой умертвил
И горько оплакал подругу.
И мне лишь страданья от Бога даны,
И мне лишь в могиле отрада;
Но где тот певец, тот питомец богинь,
Чью чуткую душу слеза вдохновит,
Чья песнь мое горе взлелеет?
Здесь кончается вступление, первое лирическое интермеццо трагедии. Грусть нашла себе облегчение в песне; волны страдания улеглись, действие может начаться.
Действие трагедии начинается с приходом того, кто был лучшим среди Семи вождей, выступивших в нечестивый поход против Амфионовых Фив.
Действительно, знаменитый поход Семи вождей служит фоном для Ипсипилы-прислужницы, точно также как поход аргонавтов – для Ипсипилы-царицы. Обе половины жизни героини принадлежат двум различным мифологическим циклам – лишнее доказательство их первоначальной самобытности.
Напомним главные черты этого похода. Проклятие, произнесенное Эдипом против его непочтительных сыновей, исполнилось быстро по их воцарении в Фивах: Этеокл изгнал Полиника и стал править единолично. Полиник обратился за помощью к Адрасту Аргосскому; войдя ночью в царский стан, он встретил у входа другого изгнанника, этолийца Тидея. По недоразумению между ними завязался бой; прибежавший на звук оружия Адраст разнял их и при этом, увидев их гербы на щитах – у одного вепря, у другого – льва, вспомнил о темном оракуле, приказавшем ему выдать своих дочерей именно за этих чудовищ. Исполнив волю бога, он решил прежде всего Полиника водворить обратно в изгнавшей его родине. Для этого он снарядил поход, созвав лучших вождей Эллады; особенно драгоценна была помощь его вассала Амфиарая, мудрого правителя, храброго воина и любимого богами прорицателя.
У этого Амфиарая была давнишняя вражда с Адрастом, прекращенная женитьбою на его сестре Эрифиле и обоюдным обязательством в случае возникновения нового спора повиноваться ее решению. Именно теперь этот спор возник. Амфиарай наотрез отказался принять участие в братоубийственном походе; таким образом, Эрифиле пришлось произнести решающее слово. И тут опять – как в походе аргонавтов – вступает в действие мотив проклятого золота. Такое золото находилось среди драгоценностей рода Кадмидов – роскошное ожерелье, полученное некогда Кадмом за своей женой Гармонией от ее матери Афродиты (а по исконной форме мифа – добытое им от умерщвленного им Аресова змея, что уже совершенно сближает это ожерелье с «кольцом Нибелунгов»). Оно по наследству досталось Эдипу; Полиник успел захватить его, прежде чем бежать из Фив; теперь он воспользовался им для того, чтобы подкупить Эрифилу. Призванная решить спор, Эрифила определила, чтобы ее муж повиновался ее брату; так-то Амфиарай стал одним из Семи вождей и отправился в поход, из которого ему не суждено было вернуться.
Вожди двинулись из Аргоса через флиунтскую Немею на север; предстоял переход в соседнюю область. Для этого требовалось жертвоприношение, а для жертвоприношения – ключевая вода, которая в «многожаждущем Аргосе» была редкостью. Этот мотив и приводит Амфиарая, естественного руководителя жертвоприношения, во дворец царя Ликурга. С его появлением начинается первое действие нашей трагедии.
О Зевс, промыслитель Немеи святой!
Каких ты гостей посылаешь к нам в дом?
Дорический плащ украшает их стан;
Какая нужда но пустынным полям
Их в область чужую заводит?
Нет радости в отлучке человеку.
Случится быть нужде – кругом тебя
Пустынная, безлюдная равнина.
Нет друга, не с кем словом обменяться,
Не знаешь, что и делать. Был и я
В беде такой – и с облегченным сердцем
Увидел здесь, в святой Немейской роще
Отца Зевеса – царственный дворец.
Тебя прошу – невольницей ли ты
Двор охраняешь, иль в свободной доле, —
Поведай мне, кто из земли флиунтской
Владелец дома и богатств его?
Счастливый дом Ликурга пред тобою.
Он, ставленник страны приасопийской,
Святыню Зевса местную блюдет.
Скажи ж ему, чтоб дал воды текучей
Нам зачерпнуть и совершить обряд
Напутственный. Мутна вода в запрудах,
Загрязнена бесчисленною ратью.
А кто вы и откуда к нам пришли?
Аргосцы, из Микен мы собрались;
Переходя земли родной пределы,
Должны за рать мы жертву принести.
А путь мы держим к Кадмовым воротам —
Пусть только бог поход благословит.
Дозволь спросить: зачем вы рать созвали?
Чтоб Полинику возвратить престол.
А сам ты кто, чужих печальник бедствий?
Амфиарай, Оиклов сын, вещатель.
О славный муж! Ты ль здесь, передо мной?
Да, славный. И в бесславном деле гибну.
Кто ж гибели тебя обрек? Скажи!
Жена велела, мир творя нам в споре.
Жена на мужа посягнуть дерзнула?
Приняв златое ожерелье в дар.
Как видно из дальнейшего отрывка, Амфиарай, отвечая на вопросы собеседницы, рассказывает ей всю историю ожерелья в связи с родословной Кадмидов. Это так называемая «эпическая стихомифия», своего рода драматургический фокус (надлежало вести рассказ в форме диалога так, чтобы собеседники чередовались стих за стихом), одна из технических условностей древней трагедии, которая нас оставляет холодными. Мы поэтому не очень ропщем на судьбу, которая сохранила нам только начало стихомифии. Из дальнейших клочков видно, что и Амфиарай расспрашивает свою собеседницу о ее участи, что она назвала ему свое имя. Об этом можно догадаться. Но как действие развивалось дальше?
При отрывочном состоянии новонайденной трагедии вполне естественно, что интерес критика, судящего о поэтических достоинствах того или другого места, стушевывается перед любопытством исследователя, желающего прежде всего восстановить подробности действия. Разговор Амфиарая и Ипсипилы особенных красот не представляет: это – обычный спокойный приступ к завязке. Теперь момент завязки приближается – и наши отрывки ничего нам не дают. Что ж, попытаемся обойтись без них.
Одно ясно: Амфиарай попросит Ипсипилу указать ему родник чистой воды для жертвоприношения. Она исполнит его просьбу – и ее маленький питомец Офельт погибнет жертвою стерегущего родник змея. Это – магистраль предания об Ипсипиле-прислужнице; к тому же отрывки из прочих действий трагедии показывают нам, что так действительно происходило дело у Еврипида. Но частности?
Раньше при восстановлении Еврипидовой фабулы пользовались самым широким образом рассказом позднего римского поэта, о котором предполагали, что он во всем вдохновлялся трагедией Еврипида. Это – Стаций, автор некогда знаменитой, теперь забытой «Фиваиды». Пользуясь всем аппаратом псевдоклассической бутафории, этот талантливый, но холодный эпик, виртуоз языка и стиха, следующим образом описывает эпизод с Ипсипилой-прислужницей.
Когда войско Адраста вступает в пределы Немеи, Дионис, желая оградить от врагов свою фиванскую родину, убеждает все немейские реки и ручьи скрыть под землей свое течение. Все повинуются, кроме укромной Лангии. Войско терпит страшную жажду; к счастью, Адраст находит Ипсипилу и упрашивает ее показать ему какую-нибудь струю воды. Она повинуется и, чтобы не быть стесненной в своих движениях, оставляет ребенка на лугу среди цветов. Она ведет войско к Лангии; пока все утоляют свою жажду, она рассказывает царю про лемносский грех и свое несчастие. Затем она возвращается на прежнее место – и находит ребенка убитым. Теперь нам ясно, что Стаций если и пользовался Еврипидом, то значительно изменил его фабулу. Никакой засухи нет, нет и жажды войска. Амфиараю нужна проточная вода для жертвоприношения; торопиться поэтому нечего. Оба собеседника рассказывают друг другу свою историю, поскольку это было нужно, еще перед отправлением на поиски воды; а так как торопиться нечего, то и для Ипсипилы отпадает мотив оставления ребенка: она берет его с собой. Нет, по-видимому, Стация придется оставить в стороне. Но чего же нам, собственно, недостает?
Недостает того элемента, который превратил бы простое и случайное событие в драматическую завязку. Представим себе происходящее на сцене с возможной наглядностью. Ипсипила – женщина подневольная, она приставлена беречь малолетнего царевича. И вот к ней подходит чужой человек и просит ее пойти с ним за водой; она берет ребенка и идет с ним. Согласитесь, тут есть некоторая неловкость… Не будем говорить о хоре. Конечно, становясь на почву реализма, можно бы сказать, что было бы естественнее послать за водой любую из этих пятнадцати свободных бездельниц, чем занятую своим делом прислужницу. Но именно этого реализма в отношении хора не было: зрители свыклись с условностью его роли, и идея отправить за водой хоревтку показалась бы им не менее дикой, чем если бы Ипсипила обратилась с этим предложением к кому-нибудь из публики. Повторяю, оставим хор; неловкость и помимо его несомненна, и сохраненный нам, благодаря случайной цитате, стих Ипсипилы:
Что ж, покажу аргивянам источник;
Но… —
своей формулировкой свидетельствует, что и она эту неловкость чувствовала. К ней мы однако еще вернемся; идем дальше.
Ипсипила с Амфиараем уходят; на сцене один хор. Его мысли, естественно, витают около рассказанных событий, у начала того похода Семи вождей, который втянул в свои круги и мирную Немею. Нам сохранился искалеченный лирический отрывок стихов в десять, в котором явно говорится о ночной схватке Тидея с Полиником и о суде Адраста; по-видимому, он относится именно к той хорической песни, которая завершила собою покойное и мирное первое действие. Затем звуки песни умолкают, наступает действие второе.
Его открывает Ипсипила, в крайнем испуге и отчаянии примчавшаяся с того места, где она указала Амфиараю родник. Несчастье совершилось: малютка Офельт стал жертвою змея. Несколько искалеченных отрывков, описывавших страшное появление чудовища и рисующих горе Ипсипилы, по-видимому, относятся к этому месту трагедии; к сожалению, они не разрешают нам некоторых серьезных затруднений. Во-первых, каким образом мог ребенок достаться змею? У Стация неблагоразумная няня оставляет своего питомца на лугу, чтобы тот ее не замедлял, а затем долго разговаривает с Адрастом; у Еврипида, напротив, она берет дитя с собой. Приходится придумывать такой момент, который мог заставить ее расстаться с ним. Затем: куда девался Офельт? У Стация змей его убивает и он остается на лугу, «весь превращенный в рану»; но как изобразил дело Еврипид? Вопрос опять остается открытым.
Во всяком случае, ребенок погиб, ему уже не помочь; Ипсипиле приходится подумать о себе. Во дворце – царица Евридика, ничего еще не знающая о смерти своего единственного сына; Ипсипила – ее раба; что будет с ней, когда все станет известно? Не пожелает ли Евридика выместить на ней свое материнское горе? Да, это слишком даже понятно. Об этом и идет речь там, где для нас возобновляется связная часть трагедии; место это небольшое, но интересное.
Подруги милые, одно мгновенье
Решит судьбу мою. Конец позорный
Мне угрожает; о, как страшно мне!
Неужли нет надежды на спасенье?
Одно спасенье – бросить этот дом.
Что ж возмущает так тебя, скажи?
Смерть мальчика и мне готовит гибель.
Ах, с давних пор сроднилась с горем ты.
Да, с давних – и бороться с ним сумею.
Но средства где? Куда направишь путь свой?
Куда душа и ноги понесут.
Ты не уйдешь: кругом везде заставы.
Ужель? Ну, что ж; придумаем другое.
О, не скрывай: мы все тебе друзья.
Не попросить ли, чтоб увел с собою…
Кто ж уводить чужих рабов согласен?
Здесь возвращенная нам часть диалога обрывается; будем благодарны судьбе, что это не случилось двумя стихами раньше. Действительно, именно этими двумя стихами дальнейший ход действий предначертан. Кто будет согласен увести рабыню Ипсипилу? Только один человек в мире: тот, кому она оказала услугу, тот, из-за кого она навлекла на себя всю эту беду. И кто знает, быть может, он даже обязался это сделать? Мы ведь видели: Ипсипила не сразу его послушалась, она колебалась, как бы чуя недоброе. Припомним загадочный стих:
Что ж, покажу аргивянам источник;
Но…
Не продолжала ли она:
Но если гнев царицы заслужу я,
Не выдадут аргивяне меня?
Правда, ни он, ни она не могли предвидеть такого несчастья; но не все ли равно? Обязательство есть, есть для Ипсипилы верная опора. В свите Амфиарая неудачница-няня покинет постылую Немею и…
…И оставит в постылой Немее убитую горем Евридику, оплакивающую смерть своего единственного ребенка. Это ли сделает Ипсипила? Забыла она, что сама когда-то была матерью, что и ее заставили в Лемносе покинуть обоих малюток Ясонидов?
Нет, Ипсипила этого не сделает. Правда, дальнейший ход ее рассуждений, как мы видели, нам не сохранен, но факт тем не менее ясен. Она не ищет заступничества у Амфиарая, она отдает себя во власть царицы: в третьем действии мы находим ее в руках Евридики. А чтобы мы не думали, что внешняя сила помешает осуществлению ее первоначального плана, еще первоиздатели обратили внимание на ее трогательный возглас в последней сцене с царицей: «Напрасно было мое благородство!» Да, очевидно, дело происходило именно так: все было готово к спасению, но в последнюю минуту образ убитой горем матери предстал перед глазами Ипсипилы и у нее не хватило духу искать заступничества против нее. Она добровольно пойдет к ней с повинной головой, она бросится к ее ногам, заклиная ее именем ее ребенка, которого ведь и она, Ипсипила, любила больше всего на свете.
Благо ей, что она не бежала к Амфиараю. Бросая дом Евридики, она этим самым бросила бы и его гостей – тех двух юношей, которых она сама недавно в него ввела, не признав в них своих сыновей Ясонидов.
Не правда ли, как теперь выясняется замысел поэта, о чрезмерной простоте которого мы говорили раньше, в шестой главе? Да, конечно, Фортуна все приготовила наилучшим образом, «узнание» не стоит более никакого труда; и все-таки оно не состоится, если на помощь Фортуне не придет нравственная сила. И именно она, эта нравственная сила, и становится главным предметом нашего внимания, и рядом с ней игра фортуны стушевывается, низведенная до уровня внешней обстановки. В этом – достоинство «Ипсипилы» в сравнении с более ранним «Ионом», в котором этот «мотив узнания» господствует при отсутствии нравственных сил.
Остановимся здесь на минуту; нам представляется случай покончить с одним старинным предрассудком.
Еврипид написал «Ифигению Таврическую»; написал таковую, следуя его почину, и Гёте. Сравнение обеих трагедий – излюбленная тема немецких теоретиков и эстетиков и на кафедре, и на школьной скамье – причем все плюсы оказываются на стороне новейшего поэта. Он превратил греческую героиню в «германскую деву» главным образом тем, что заменил мотив хитрости, посредством которой еврипидовская героиня торжествует над царем Тавриды, мотивом нравственной победы над ним. Еврипидовская Ифигения замышляет тайный побег из Тавриды, пользуясь для этого легковерием простака-варвара; гётевская отдает себя в его руки и уходит, напутствуемая благословением тронутого царя. Прогресс несомненен – поскольку он касается обеих трагедий; но не следует еврипидовскую трагедию, о которой идет речь, отождествлять с Еврипидом вообще. Действительно, когда Еврипид писал «Ифигению Таврическую», он увлекался еще элементом интриги, которую он довел до такого совершенства, что может считаться ее представителем в трагедии; специально интрига побега была им развита с такою виртуозностью, что его умнейший противник Аристофан жестоко осмеял его за нее в поставленных в 412 г. «Фесмофориазусах». Следует ли допустить, что Еврипид последовал мудрому греческому правилу: «учись у врагов»? Не знаем; но факт тот, что в поставленных после этого года трагедиях у Еврипида наблюдается стремление, выражаясь кратко, победить интригу. Такова его «Ифигения Авлидская». Ифигения должна быть принесена в жертву для благополучия похода; ее молодая жизнь возмущается против этого приговора; она находит заступника, она может спастись – но вот в решающую минуту она отказывается от всякой помощи и добровольно жертвует собой ради благополучия похода. Тогда суровость разгневанной богини смягчается и она сама спасает великодушную деву.
Такую же победу над интригой имеем мы здесь, и вот причина, почему элементы самой интриги отступают, как мы видели, на задний план. Имея все средства спасения в руках, Ипсипила от них отказывается и отдает повинную голову на суд гневной матери-царицы.
Этим, надобно полагать, кончалось второе действие. Были ли в нем и другие сцены кроме упомянутых – мы не знаем. Не знаем также, каково было содержание хорической песни, отделявшей второе действие от третьего.
В чем состояла главная сцена третьего действия – это всякий знаток трагической техники Еврипида может предугадать заранее. Предстоят упреки доведенной до отчаяния Евридики, защита Ипсипилы, речи, проникнутые страстью и волнением – для них у древних трагиков, и особенно у Еврипида, имелись особые сцены со строго определенной композицией: так называемые агоны. Соображения обоих противников поэт сосредоточивает в двух связных, направленных друг против друга речах; за каждой следовало обыкновенно двустишие хора, которому в этих агонах принадлежит роль не всегда бесстрастного судьи. Можно быть какого угодно мнения об этой условности Еврипидовой трагедии; нет спора, нас эти почти судебные речи с их логически выдержанной аргументацией подчас расхолаживают. Но тогда люди увлекались искусством слова; специально о Еврипиде мы знаем, что все молодые Афины были в восторге от его «судебных речей».
Итак, предстоит «агон» Евридики и Ипсипилы. Что скажет няня погибшего Офельта? Что она любила это дитя; что она сама когда-то была матерью; что она без злого умысла положила его туда, где он стал жертвой змея; что не должно решать важные дела под влиянием гнева… Действительно, среди отрывков есть один, очевидно сюда подходящий; сохранены только начала строк, но с ними – что очень ценно – и имена действующих лиц. Всматриваясь пристально в уцелевшие слова, мы мало-помалу получаем картину, позволяющую нам с некоторым правдоподобием дополнить и недостающее. По-видимому, Ипсипила кончает свою речь:
Не заглушай в себе завета правды
И взвесь значенье слова моего.
Зачем порывам гнева отдаваться?
Пусть время умудрит тебя – и ты
Хулы избегнешь женского сужденья.
Почтить ты сына хочешь? Подожди:
Ряд дней дитяти чести не убавит.
А согрешишь – возврата нет тебе.
Твое достойно слово, Ипсипила;
Одобрят все разумные его.
К чему тут слов красивых вереницы?
..........................................................
Нет, гнев матери не так легко умилостивить: тень безвременно погибшего Офельта требует себе искупительной жертвы. Мы имеем тут дело с исконным, почти рефлекторным чувством, выразителем которого явился Цицерон в одной своей речи (против Катилины): «В самом деле, позвольте вас спросить; если бы отец семейства, видя, что какой-нибудь его раб умертвил его детей, зарезал его жену, истребил огнем его дом, не захотел бы предать этого раба жестокой смерти – сочли бы вы его кротким и милосердным или, наоборот, бесчувственным и бесчеловечным? По-моему – жестокое и каменное сердце у того, кто в таком положении отказался бы смягчить собственное горе и страдание – горем и страданием преступника». Конечно, здесь говорится о злом умысле, о преступлении – но Евридика уверена, что таковое имеется и здесь. Почему? Какой расчет могла она предполагать у Ипсипилы? Мы этого не знаем – ответная речь Евридики пропала – но что она действительно считала Ипсипилу убийцей своего дитяти, это доказывает ее последняя сцена с нею.
Евридика не намерена отказать себе в единственном, мрачном утешении своего горя. Она – в то же время и сторона, и судья. Ипсипила – ее раба; она присуждает ее к смерти.
И, к нашему крайнему сожалению, здесь начинается крупный пробел в нашей трагедии: ни о содержании хорической песни, следовавшей за третьим действием, ни о развитии фабулы во всем четвертом действии мы ничего определенного сказать не можем. Тщетно всматриваемся мы в десятки папирусных клочков, в эти разрозненные частицы слов и предложений: они ничего нам не дают. А между тем, это действие должно было быть ареной интересных и захватывающих событий. Мы ведь видели, что оба сына Ипсипилы еще в прологе вошли в дом Евридики; между тем в конце трагедии они – с Амфиараем и он говорит о себе, что в благодарность за оказанную ему Ипсипилой услугу он возвратил ей ее сыновей. Итак, в этом четвертом действии юноши уходят к Амфиараю. Но зачем? Кто их послал? Ипсипила? Но если бы она с ними еще раз встретилась, то узнание было бы неминуемо. А между тем оно теперь еще произойти не могло; в своих предсмертных воплях в пятом действии Ипсипила вспоминает о своих двух сыновьях как о видении прошлого, наравне с «Арго». Итак, их послала Евридика? Это вполне возможно. Она была их хозяйкой и имела право рассчитывать на некоторое внимание с их стороны. Но зачем могла она их к нему или за ним посылать?
Положение исследователя в случаях, подобных нашему, не лишено некоторого трагикомизма. Хочется, мучительно хочется разобрать пружину действия; и вот всматриваешься в этот мрак, всматриваешься в него до тех пор, пока в нем не начнут показываться смутные контуры фигур… которые, быть может, не что иное как плод нашей собственной расстроенной фантазии. Но вот все-таки некоторая улика. Нам сохранился довольно длинный, хотя и искалеченный с правой стороны отрывок (№ 58); по его размеру видно, что это – хорическая песнь, по содержанию – что она прославляла чудесное появление Диониса. Это бы еще ничего: мало ли в этой трагедии пропало хорических песней. Но вот что любопытно: с левой стороны сохранилась цифра, обозначающая счет стихов, а именно 1100. Эта цифра определяет место нашей хорической песни в трагедии – она, очевидно, стояла после четвертого действия. Но если после четвертого действия прославляют Диониса, то, видно, он дал к этому повод… и он имел полное основание для этого: ведь его внучка была присуждена к смерти. Не то чтоб он явился сам – у Еврипида боги являются только к концу трагедии, как dei ex machina – но он мог послать знамение, испугавшее Евридику; Амфиарай, как вещатель, был призванным толкователем знамения; не естественно ли было Евридике за ним послать, а хору – воспеть чудеса грозного бога?
Перестанем, однако, всматриваться в мрак. Предложенная догадка указывает возможность, не более. Мы стояли бы на гораздо более прочной почве, если бы могли положиться на Стация; но мы видели уже, что римский поэт не следовал Еврипиду в изображении гибели ребенка – не следует он ему и в изображении развязки. У него прежде всего не Евридика, а сам свирепый Ликург угрожает Ипсипиле. За нее, спасительницу войска, вступается Адраст и все вожди. Ликург не может отбить у них своей невольницы; ему самому грозит гибель. Тогда он обращается к своим гостям, обоим юношам. Они готовы вступить в бой за своего хозяина; но в замешательстве раздается имя Ипсипилы – они узнают свою мать, и битва прекращается. Еврипид ли это? Нет, конечно; но знатоки древней трагедии охотно признают, что это – доеврипидовская форма предания. Наш поэт не любил бряцания оружием; как он в «Вакханках» заменил битву вакханок с фиванцами нравственной победой Диониса над их вождем, так и здесь им устранено действие физической силы ради более полного торжества нравственного начала. Как там его предшественником был воинственный Эсхил, так и здесь это предположение будет наиболее вероятным… К счастью, нам говорят, что Эсхил написал трагедию под заглавием «Немея», в которой было описано учреждение немейских игр в честь погибшего сына Немеи Архемора – т. е., как читатель увидит, именно нашего Офельта. И любопытно посмотреть, как систематически Еврипид устранял и заменял все, что обусловливало воинственный характер драмы его предшественника. Там вступал в действие сам грозный Ликург – здесь он отсутствует, его заменяет его жена Евридика, оскорбленная мать, против которой натиск оружия был бы совсем неуместным. Там за спасительницу заступается полководец Адраст – здесь кроткий и благочестивый Амфиарай. И в довершение всего этот Амфиарай, как мы увидим, прямо и ясно говорит Ипсипиле:
…Заступиться за тебя пришел я
Не с силой, нет, а с правдою в руках.
Таков был обычай у древних поэтов – они не просто оставляли в стороне отвергнутые ими мотивы своих предшественников, а любили, отклоняя, указывать на них.
Как бы то ни было, сравнение со Стацием ничем не обогатило трагедии Еврипида, не заполнило зияющего пробела четвертого действия. Нет; но зато оно дало нам возможность не без вероятности восстановить ход действия у его предшественника (Эсхила?) и этим лишний раз оттенить поэтическую технику нашего поэта. Итак, результат есть, хотя и не тот, который вас ближайшим образом интересует.
Хором в честь Диониса кончалось четвертое действие; наступало пятое.
В этом пятом действии мы опять чувствуем твердую почву под ногами. Перед нами жалостная картина. Ипсипилу, связанную, ведут на казнь; тут же та, по чьему приказанию она умирает, немая в своем горе и своем гневе Евридика. К ней в последний раз взмаливается осужденная:
....................................................
......... .........Итак, решила ты
Слепому гневу слепо подчиниться,
И даже знать не хочешь, что случилось?
Что ж ты молчишь, презрев мои слова?
Да, я виновна в гибели ребенка.
Но не убила я его. Он был
Питомец мой; его я на руках
Своих носила: всем, опричь рожденья,
Был он обязан мне – любимец мой,
Надежда жизни будущей моей.
О борт «Арго»! О белые разливы
Лазурных волн! О дети! Смерть настала.
О ты, Оиклов сын, пророк почтенный,
О, заступись, приди, спаси от смерти
Позорной – всё из-за тебя терплю!
Приди, свидетель непреложный – слова
Царица не отвергнет твоего!
Ведите; нет мне друга, нет спасенья.
Ошиблась в благородстве я своем.
Входит Амфиарай, сопутствуемый обоими Ясонидами. Эти последние останавливаются поодаль от женщин. Амфиарай быстро подходит к Евридике, которая при его приближении опускает покрывало на лицо. Ипсипила бросается к его ногам.
Остановись, не посылай на плаху
Ее, царица; красота твоя
Великодушья быть должна залогом.
К твоим коленям припадаю, вождь,
Святым искусством бога заклинаю.
Ты вовремя пришел. От лютых бед
Освободи: из-за тебя я гибну.
Мне смерть близка: ты видишь, и в оковах
У ног твоих – я, проводница ваша.
О муж святой, сверши святое дело.
Не допусти, чтоб эллинов молва
Тебя в измене уличить дерзнула.
О ты, чей взор в пылающих скрижалях
Читает Аргоса судьбу, – скажи ей,
Как сын ее погиб: ты видел всё.
Она же мнит, что с умыслом я злым
Дитя сгубила, чтобы дом разрушить.
Да, все я знаю; я предугадал
Твою судьбу, несчастная пестунья,
И заступиться за тебя пришел я
Не с силой, нет, а с правдою в руках.
Безбожен, кто, принявши благостыню,
За благостыню не сумел воздать.
Открой мне смело лик твой, чужестранка.
Мой строгий нрав везде молва Эллады
Прославила; природа мне велит
Себя блюсти и почитать те грани,
Что меж людьми воздвиг обычай древний.
Спасибо. А теперь спокойно слушай.
Во всем ошибку извинить мы можем,
В суде ж о жизни человека – нет.
Мой гость, аргосской родины сосед!
Что нет святей тебя – давно я знаю,
И очи пред тобой не побоюсь
Открыть. Что скажешь, все готова слышать,
На все ответить: ты всего достоин.
Послушай же. Желаю я смягчить
Твой гнев жестокий на бедняжку эту…
Ради нее? Нет, ради правды божьей.
Лжи не скажу; Феб видит, что меня
Пророческой науке вразумляет.
Я упросил ее воды текучей
Мне указать струю; желал я жертву
Богам за войско принести, предел
Аргосский преступая. Неохотно
Пошла она. И вот вблизи ключа
Ущелье путь нам преградило. Няня,
Чтобы ловчей перескочить, ребенка
На миг один доверила траве.
За ней мы все следом пошли, желая
Скорей воды в кувшины зачерпнуть.
Вдруг грива змея мимо глаз сверкнула —
Он бросился на мальчика. Тот бегством
Спасаться стал; но змей его настиг
И кольцами чудовищного тела
Его обнял; мы ринулись за ним.
Я дрот метнул – свершилась гибель наша.
Да, наша. Многих бед почином стал нам
«Начаток рока», Архемор-Офельт.
Не ты одна убита этим горем:
Оно Аргосу предвещает смерть.
Не для побед мы двинемся под Фивы,
Не нам добычу города делить.
Взойдет у многих страстное желанье,
Оставив Кадма бранные поля,
На родину вернуться – но вотще.
Адраст один увидит отчий город,
Семи вождей последыш одинокий.
Теперь ты знаешь, как свершился рок твой;
Запомни ж наставление мое.
Счастливцев не видал я между смертных:
Детей хороним мы, рождаем новых
И умираем сами. Неизбежно
Должны земле мы землю возвращать,
Жизнь пожинать, как колос плодоносный,
И с мраком свет чередовать; не должно
Стенать о том, что требует природа.
Твою ж утрату Аргос возместит;
Мы похороним твоего малютку
И не на день иль два, а навсегда
Твое отрадой будет горе смертным:
Его могилу слава осенит:
Он дань получит состязаний шумных,
Венчая победителя чело.
Певцы прославят доблестного мужа,
И не забудет счастия вовек —
Кто раз на тризне славной Архемора
Победы баловнем провозглашен
В Немейской роще.
А ее от кары
Освободи: она невинна. Горе
Сумей сплести с нетленной красотой —
И ей ты сына и себя прославишь.
Дитя мое, твоя свершилась доля,
И лучше мести вечной славы блеск.
Я вижу: нрав дает печать деяньям,
Добра и зла вершает он предел.
Доверься смело праведному мужу
И не вступай в общение со злым…
Здесь обрывается тот крупный отрывок папируса, которому мы обязаны почти полным восстановлением этой патетической сцены. Должно ли признать и сцену оконченной? Это было бы замечательным совпадением. Правда, сентенциозный характер последних слов Евридики говорит в пользу того предположения, что она, произнесши их, уходит: древние трагики любили такие нравоучительные заключения речи. Но с другой стороны, все-таки многого недостает. Участь Ипсипилы не решена: разумеется, она будет помилована – хотя и это еще не сказано, – но что же дальше? «Помиловать ее я согласна, но жить под одной кровлей с виновницей смерти моего дитяти не могу. А потому…» – этой мысли мы ждем от дальнейшего.
Равным образом и о похоронах «Архемора» – как отныне будет называться «начаток рока», младенец-герой Офельт – ничего определенного еще не сказано. Итак, есть еще материал для дальнейшего обмена мыслей между Евридикой и Амфиараем; но затем она уходит. Вероятно, с ее уходом кончалось и пятое действие и хор пел свою установленную песню неизвестного нам содержания.
Шестое и последнее действие происходит между остальными героями трагедии – Ипсипилой, Амфиараем и Ясонидами. Не подлежит сомнению, что оно давало «узнание» матерью сыновей и сыновьями матери. Такое узнание жило еще долго в памяти эллинов, как об этом свидетельствует одна сохранившаяся нам эпиграмма, стоявшая первоначально под картиной, изображающей нашу сцену:
О, обнаружь, мой Фоант, золотую лозу Диониса:
Мать Ипсипилу-рабу ей ты от смерти спасешь.
Гнев Евридики ее осудил, когда змей земнородный,
Рока являя почин, в ад Архемора увлек.
Вскоре затем ты оставишь ограду Асоновой дщери
И уведешь свою мать снова на Лемнос святой.
«Нашу сцену», конечно; только из нашей ли трагедии? Если да, то поэт эпиграммы выразился не совсем точно: Ясонидам уже нечего спасать Ипсипилу от смерти – это сделал еще раньше Амфиарай. Но как бы то ни было, сценой в этом роде должно было начаться шестое действие. Амфиарай остался с Ипсипилой; нужно как-нибудь ее пристроить. Есть у нее родственники? О, да, есть: два сына, если только они живы. Можно допустить, что оба Ясонида обратили внимание на эти слова: совпадение имен должно было их убедить, что царица-прислужница и есть та их мать, которую они отправились отыскивать. Но как им убедить Ипсипилу, испытанную горем и поэтому недоверчивую к счастью? Золотой знак Диониса на плече юношей решает дело. После двадцатилетней разлуки мать нашла своих детей: там, где вновь начинается связный текст – сохранившийся здесь счет стихов (1600) доказывает, что мы близки к развязке трагедии – мы находим счастливую Ипсипилу в объятиях обоих Ясонидов, Амфиарая же стоящим тут же с доброй улыбкой на устах.
.................................................
Свершило вращенье Судьбы колесо!
Свершило, и в ласковом беге
Мне жизни надежду вернуло
И с жизнью детей ненаглядных оно.
То ужас, то радость сулил его путь;
Но ныне он счастье упрочил нам всем.
Итак, жена, я сделал все, что мог,
За добрую услугу и усердье
Усердием я равным отплатил,
Тебе детей нежданных возвращая.
Храни же их, храните мать, друзья,
И будьте счастливы. А мы в поход свой
Задуманный на Фивы двинем рать.
Будь счастлив, гость! Ты счастия достоин.
Да, счастлив будь!
Какой же бог, родная,
Так страстно жаждал горя твоего?
Про жалкое бегство
Узнаешь, мой сын!
О Лемнос надводный,
За что на чужбину
Изгнал ты меня?
За то ль, что я нежно
Отца пощадила
Седую главу?
Они отца убить тебе велели?
Мне страшно и вспомнить
Об ужасе том.
О дети родные!
Не женщины – нет —
Лихие Горгоны
Товарищей ложа
Кинжалом сразили
В объятиях сна.
Но как же ты от смерти ускользнула?
Есть берег пустынный —
Раскатам он вторит
Бушующих волн:
Лишь птицы морские
Гнездятся на нем.
Но кто ж сюда изгнанницу направил?
Повольники злые
По жалким путям
В Навплийскую гавань
На рабскую службу
Меня отвезли
И сбыли данайцам
Несчастный товар.
О мать моя! Как много ты страдала!
Не сетуй – страданьям
Конец наступил.
Но сам ты как вырос
И чьею рукою
Был вскормлен, о сын мой?
Скажи своей матери,
Всё расскажи.
В Иолк обоих отвезла «Арго».
О да, удалив вас От груди моей!
Когда же смерть похитила Ясона…
Он умер? О сын мой!
Ах, новое горе
И новые слезы
Приносишь ты мне.
Орфей обоих в Фракию увел.
Какую утеху
Отцу-горемыке
Готовил он этим?
Скажи мне, дитя.
Меня кифары научил ладам,
Его же к бранной битве приспособил.
Но как же вернулись
Вы, дети, чрез волны
Эгейские снова
На Лемнос родной?
Фоант, отец твой, перевез внучат.
Фоант! Он жив?
Благословеньем Вакха.
Здесь связный текст прекращается; из сохранившихся в дальнейшем групп букв видно, однако, что названный в последнем стихе бог остается темой разговора еще некоторое время – это подготовляет зрителей к его личному появлению в последней сцене. Действительно, Еврипид любил такие богоявления в конце своих трагедий – знаменитого deus ex machina; что он и в нашей трагедии остался верен своему обычаю, доказывает сохранившийся клочок папируса. Клочок жалкий – только начальные буквы восьми строк – но с именем Диониса перед второй из них. Итак, Дионис давал окончательную развязку трагедии; что же говорил он своей внучке и обоим правнукам? Первым делом, конечно, он приказывал братьям вернуться с матерью на Лемнос и – надо полагать – оставаться там до ее кончины. Затем он предсказал Евнею его – быть может, вынужденный – уход из Лемноса и переход в афинянам; им он передаст свои права на остров, которые будут со временем осуществлены, и в лице своих потомков Евнидов получит от них в награду наследственный культ своего родоначальника Диониса-Мельпомена. Младшему же, Фоанту… мы тут слегка фантазируем, но его дальнейшая судьба не могла быть пропущена, и поэт, думается, недаром подчеркнул его воинственность – итак, Фоанту он предвещает, что он тоже оставит Лемнос, но в другом направлении и, перейдя в Тавриду, станет царем воинственных и винолюбивых скифов и приютит у себя дочь Агамемнона Ифигению, перенесенную к нему неисповедимой волею Артемиды. Действительно, того царя Тавриды тоже звали Фоантом, и позднейшие поэты отождествляли его с нашим… правда, с дедом, а не с внуком. Но с дедом его невозможно отождествить по хронологическим соображениям; отождествляя же его с Фоантом-внуком, мы получаем в лице нашей Ипсипилы звено, соединяющее поход аргонавтов и с походом Семи против Фив, и с походом Агамемнона под Трою.
Так-то в этой заключительной речи Диониса страстность трагедии постепенно переходит в объективное спокойствие эпоса; когда его последнее слово прозвучало, все участвующие в трагедии со знаками немого благоговения расходятся.
Трагедия прошла перед нами. Быть может, остроумию ученых удастся еще добыть новые факты из тех многочисленных клочков, которые теперь лишь подзадоривают наше любопытство полуосмысленными группами своих письмен; быть может, продолжающаяся египетская сказка добровольно предоставит в наше распоряжение новые материалы. Пока же приходится довольствоваться тем, что в предыдущем нами установлено.
Итак, что же мы скажем об Ипсипиле-прислужнице?
Прежде всего – что поэт прекрасно поступил, удержав допущенное его предшественником – будь то Эсхил или кто-нибудь другой – ее отождествление с Ипсипилой-царицей.
Действительно, первоначально это были две различные и самобытные героини саги. Что миф об Ипсипиле Лемносской не был рассчитан на это продолжение в роще Немейского Зевса – это мы уже видели; точно так же можно, однако, утверждать, что и миф об Ипсипиле-прислужнице не был рассчитан на то лемносское начало. Весь смысл этой Ипсипилы исчерпывается тем, что она открыла своему питомцу Архемору-Офельту «высоковратную» обитель смерти и этим символически предрешила несчастный конец похода Семи. Вообще, что это за прозрачные, говорящие имена! Амфиарай – «отовсюду окруженный проклятием»; Адраст – «не могущий избегнуть своей участи»; Архемор – «начаток рока», наконец, Ипсипила – «высоковратная» в выясненном выше смысле. Можно ли сомневаться, что они были созданы, так сказать, с наклоном друг к другу?..
Но это было когда-то; для аттической трагедии Ипсипила-прислужница неразрывно связана с Ипсипилой-царицей – уже начиная с Эсхила. Все же для Эсхила эта женская фигура была вообще второстепенным лицом; даже не зная содержания его «Немеи», даже независимо от того, правильно ли наше предположение о влиянии ее на рассказ Стация, мы можем утверждать, что для благочестивого поэта главным предметом интереса было учреждение Немейских игр в воздаяние за преждевременную смерть Архемора и символически – за несчастный конец похода Семи. Понятно ли нам это? Способны ли мы видеть в земнородном змее, погубившем младенца Евридики, того старинного Аресова змея, блюдущего основанные на месте его логовища Фивы и губящего в зародыше враждебную им рать аргосского орла? Способны ли мы видеть в огромном несчастии, постигшем народ, огромное, болезненное напряжение его жизненной энергии, требующее себе разрешения в славе посмертных игр? Говорит ли что-либо нашему сердцу эта своеобразная нравственная энтропия?.. Если нет, то лучше оставим Эсхила; перейдем к Еврипиду.
Эсхил назвал свою трагедию «Немеей», Еврипид – «Ипсипилой»; этим многое сказано. Тот мотив, который у Эсхила был второстепенным, у Еврипида становится главным – мотив страдалицы-женщины. Она была царицей и стала прислужницей; все мечты, соединенные с ее давнишним царским величием, сопровождают ее в ее рабскую долю, составляя трогательный, патетический контраст с ее безотрадной действительностью. Где имеем мы еще этот контраст? В патетической VI рапсодии «Илиады». Предвидя будущее, Гектор говорит своей жене Андромахе:
…как тебя аргивянин, медью покрытый,
Слезы лиющую в плен повлечет и похитит свободу.
И, невольница, в Аргосе будешь ты ткать чужеземке,
Воду носить от ключей Месеиды иль Гипереи
С ропотом горьким в душе, но заставит жестокая нужда.
Льющую слезы тебя кто-нибудь там увидит и скажет:
Гектора это жена, превышавшего храбростью в битвах
Всех конеборцев-троян, как сражались вкруг Илиона.
Скажет, и в сердце твоем пробудится новая горесть.
Но это – мимолетное видение будущего; в настоящее его превратил все тот же Еврипид, давший в своей «Андромахе» именно трагедию Андромахи-прислужницы. То было лет пятнадцать назад; что же нам дает «Ипсипила»? Повторение? Нет; Еврипид не повторяется.
Не о своем царстве мечтает Ипсипила в неволе – не свой дворец в высокой Мирине видит она пред собою, не своих богоотверженных амазонок, запятнанных «лемносским грехом» и вдобавок ее изгнавших. При виде ее подруги заранее знают, что она:
Как прежде, неустанно
Струг чудесный воспевает,
Стовесельную «Арго».
И когда ее волочат на смерть, она с отчаянием взывает:
О борт «Арго»! О белые разливы
Лазурных волн!
Да; все счастье ее прошлого сосредоточено в моменте, когда к лемносскому берегу стала подплывать «Арго». Она величаво рассекает волны с устремленными вперед гребнями, обливающими белой клокочущей пеной морскую лазурь; высоко на борту стоит Пелей с причалом в руках, готовящийся прыгнуть на берег, как только судно подойдет; а дальше, на среднем мосту, прислонившись к мачте, виднеется Орфей, дающий своей игрой сигналы дружным усилиям гребцов; еще дальше… Да, эта картина незабвенна. «Арго» – это больше чем царство; «Арго» – это чудо.
Такой же униженной и в атмосфере такого же чуда изобразил Рихард Вагнер свою Эльзу в ее ясновидческой песни первого акта; другой параллели я не знаю.
Это – новый образ, новая ценность; слава вечно подвижной, вечно изобретательной музе Еврипида, что она могла его создать! Слава также египетским пескам, что они нам его возвратили! Но сколько несчастья в счастье! Как нестерпимо больно бывает читателю новонайденных фрагментов, когда они то и дело обрываются именно там, где развитие действия возбуждает самый живой его интерес!
«Уж слишком мечтательна тщеславная дева» («Traumselig ist die eitle Magd») – говорит про Эльзу ее обвинитель. Слишком мечтательна и наша Ипсипила. Вначале, слыша о походе Семи, она остается к нему вполне равнодушна. Но вот этот поход мало-помалу втягивает ее в свои круги. Является Амфиарай, лучший из Семи; он знает и видит в ней бывшую царицу, а не прислужницу, он просит ее о важном, богоугодном деле. Так точно и Ясон некогда во главе своих аргонавтов являлся к ней – там, на Лемносе. Долг прислужницы велит ей обратиться к ее госпоже, чтобы она или ее отпустила, или другую послала. Она так и хочет сделать, но – «Арго», «Арго»! Нет, в присутствии этого человека она себя прислужницей не чувствует. Долг нарушен; грех и кара налицо.
Да, красиво и ясно вырисовывается характер героини на туманном фоне разрушенной трагедии. К сожалению, он – единственный: Амфиарай, Евридика, Ясониды погибли в развалинах. Тем сильнее запечатлевается он в памяти, и читатель охотно уносит с собой это новое обогащение музея женских типов Еврипида – образ царицы-прислужницы, тешащей погремушкою вверенное ее заботам дитя, в то время как чудесная «Арго» стоит неподвижно перед очами ее души.
1909
2. Ипсипила – ЯсонуИз «Баллад-посланий» Овидия
Будучи отправлен со своими товарищами к царю Колхиды Ээту за золотым руном, Ясон на своем корабле «Арго» заехал по пути на остров Лемнос. Здесь незадолго перед тем лемниянки из ревности перебили своих мужей и вообще все мужское население; только царевна Ипсипила спасла своего отца Фоанта, сына Вакха. В течение двух лет аргонавты жили в браке с лемниянками, причем Ясон имел женою Ипсипилу; затем они уплыли в Колхиду, с обещанием по исполнении подвига вернуться на Лемнос. Но так как Ясон мог исполнить свой подвиг лишь с помощью Ээтовой дочери Медеи, отдавшей ему свою любовь, то он и взял ее с собой и, не заезжая на Лемнос, проехал прямо на родину, в фессалийский город Иолк к царю своему Пелию. Туда ему теперь пишет свое послание оставленная им Ипсипила.
Слышу, добыл ты златое руно и на судне спасенном
Вновь фессалийских брегов благополучно достиг.
Что ж, как могу, поздравляю тебя. Об одном лишь жалею —
Что не своим ты письмом подал мне весть о себе.
Что не заехал ты сам в мой Лемнос, что тебе был обещан,
В этом тебя не виню: ветер причиной мог быть.
Письмам же мысли свои и при встречном мы ветре вверяем;
Даже приветом почтить ты Ипсипилу не мог!
Да, не письмо, а молва мне деянья твои рассказала:
Как под ярмо ты повел Марса священных быков,
Как из чудесных семян урожай ты взрастил исполинов,
Как без десницы твоей смертью они полегли,
Как сторожила руно неусыпного змея зеница
И как его добыла мужа бесстрашного длань.
Если б могла я сказать, недоверье людей побеждая:
«Так мне он сам написал!» – как бы горда я была!
Мне ли скорбеть, что со мной неучтив был забывчивый муж мой?
Честью великой сочту, если останусь твоей!
Слышу: с чужой ты земли чародейку привез – и на ложе
Принял, что только со мной вечно делить обещал.
Ах, легковерна любовь. Я б охотно упрек заслужила,
Что я облыжной молвой верного друга корю!
Гость-чужестранец недавно приплыл из земли фессалийской
В Лемнос; едва он успел через порог преступить,
«Что мой Ясон? – говорю. Мой гость умолкает смущенно,
Долго стоит предо мной, долу глаза опустив…
Я разрываю хитон. – Он жив? – восклицаю в испуге, —
Иль и меня уж на смерть рок беспощадный зовет?»
«Нет, – отвечает. – Он жив». С оробевшего клятву взяла я;
Именем бога едва веру снискал он мою.
С духом собравшись, его о деяньях твоих вопрошаю;
Он мне про пахотный труд меднокопытных быков,
Он про змеиный посев излагает чудесную повесть
И как взошедший народ в битву внезапно вступил.
Быстро исполнилась участь мужей земнородных лихая:
Братоубийственный бой в день их один уложил.
Дале – над змеем победа. И все вопрошаю я: «Жив он?»
Попеременно царят страх и надежда во мне.
Всю по порядку он повесть ведет – и рассказом искусным
Исподволь рану души он обнажает моей.
Вот она, верность твоя! Вот брачные клятвы и светоч —
Ах, погребальным костром был он достоин служить!
Ты не любовницей тайной имел меня: брачная Гера,
С нею венчанный Гимен наш освятили союз.
Но не Гимен и не Гера держали наш свадебный светоч,
Нет, Евменида его в длани кровавой несла.
Что мне дружина твоя, что мне твое вещее судно?
И для чего его к нам кормчий направил Тифис?
Здесь ли овен златорунный сверкал своей шерстью чудесной?
Здесь ли высокий дворец старца Ээта стоял?
Первым движением было – но в гибель влекли меня боги! —
С женскою ратью моей в море вогнать пришлецов.
А уж умеют – и очень! – мужей побеждать лемниянки;
Было б защитой от бед племя, столь храброе, мне.
Я приняла тебя в город… в свой дом приняла… в свое сердце;
Дважды нам лето с тобой, дважды зима протекла…
Третий взошел урожай, когда ты, уезжая с дружиной,
Мне со слезами в очах слово такое сказал:
«Долг нас зовет, Ипсипила; но если возврат мне дарован —
Мужем твоим ухожу, мужем вернуся твоим.
О, береги ты надежду, что в лоне твоем созревает!
Будешь ты матерью ей – буду и я ей отцом».
Так ты сказал и умолк. О, я помню: не мог продолжать ты;
Слезы на лживый твой лик градом лились из очей.
Вот из друзей ты последним взошел на священную «Арго»;
Та понеслася; Зефир парус висячий надул.
Из-под скользящей ладьи убегают лазурные волны;
Взор твой недвижно на брег, на море мой обращен. Башня с высокого мыса царит над синеющей гладью;
К ней я лечу, свою грудь слез увлажняя росой. Хоть затуманены очи, – души угождая желанью,
Дальше обычных границ режет пространство мой взор. Путь твой мольбой провожаю, обеты творю… Ах, обеты!
Ты ведь спасен, и богам я их исполнить должна! Я ль их исполнить должна, чтоб плоды их Медея вкусила?
Сердце обида щемит, гнев отравляет любовь. Я ли дары понесу, что живого Ясона теряю?
Я ль за утрату свою жертву богам заколю?
Правда, в тревоге жила я и раньше, всегда опасаясь,
Чтоб из Аргоса снохи не предпочел твой отец. Я аргивянок боялась: разлучницей варварка стала;
Жданную рану нанес враг неожиданный мне. Ни красотой не пригожа, ни нравом; но чары ей служат:
Заговоренным ножом зелье срезает она; Часто с косой расплетенной средь свежих могил она бродит,
Чтобы из теплой золы верные кости добыть; Губит заочно людей, восковое подобье терзая;
Печень больную бедняг тонкой иглою сверлит; Может с небесных путей непокорной Луны колесницу
Сдвинуть и Солнца коней мраком внезапным покрыть; Может и рек устремленных обратно направить теченье;
Может и скалы, и лес в путь за собою увлечь; Может… и то, что неведомо мне. Не позорно ли, зельем —
Вместо красы и ума – ласк добиваться любви?
И ты способен ее обнимать: среди ночи молчанья
С нею вдвоем в терему сон безмятежный вкушать?
Вижу я, как на быков – ярмо на тебя наложила,
Как того змея – тебя заворожила она.
Ей ведь приятно самой пожинать твоих подвигов славу:
Мужа великого блеск меркнет пред силой жены.
И Пелиады не прочь волшебству приписать твою доблесть;
Так они шепчут, и им верит безумная чернь:
«Тщетно кичится Ясон, что руно он добыл золотое, Тщетно:
Ээтова дочь славу стяжала ему!»
Мать ты спроси Алкимеду, отца ты спроси дорогого,
Рады ль они, что сноху север им дальний прислал?
Там, где волнуется Дон, где Скифии влажной трясины,
Там, где Риона исток, мужа б искала она!
О, вероломный Ясон, ветерков ненадежней весенних,
Как невелик твоего был обещания вес!
Мужем моим ты ушел, но не мужем моим возвратился;
Я же, чем раньше была, тем и остаться хочу.
Если имен тебя блеск или знатность породы пленяет,
То ведь Миноса слывет внуком отец мой Фоант;
Вакха я дедом зову, а венчанная Вакха супруга
Ярким сияньем лучей сонм побеждает светил.
Лемнос приданым бы был, благодатный трудящимся остров.
Да и сама я дарам не уступаю своим.
Ныне ж я матерью стала. Поздравь, мой Ясон, нас обоих.
Ношу свою о тебе я услаждала мечтой.
Счастлива я и числом; улыбнулась мне дважды Луцина,
Два я залога любви, двух близнецов родила.
Спросишь, в кого наши детки? Отца мы по ним вспоминали:
Лгать не умеют они; все остальное – твое.
Я уж послать их хотела, за мать чтоб отца упросили, —
Мачехи образ лихой начатый путь преградил.
Как я Медеи боюсь! Она больше, чем мачеха, верь мне:
Все преступленья свершить руки способны ее.
Та, что родимого брата в пустынной поляне решилась
Кости рассеять, – детей не пощадила б моих!
И на нее – о безумец, о жертва колхидской отравы! —
И на нее променял ты Ипсипилу свою?
Девою мужа познала в прелюбодеянии гнусном
Колхянка; нам же с тобой свадебный светоч сиял.
Та изменила отцу; я спасла от убийства Фоанта.
Та лишь беглянка: меня Лемнос родной бережет…
Впрочем, что пользы мне в том, коль невинность нечестьем побита?
Вместо приданого грех мужа помог ей добыть!
Мне лемниянок вина… не похвальна, Ясон, но понятна:
Быстро берется за меч длань оскорбленной жены!
Что, если б гневные ветры, обиду мою вымещая,
Вместе с подругой тебя в гавань загнали мою?
Если б навстречу тебе со своею я парочкой вышла —
Землю ты стал бы молить, чтоб поглотила тебя!
Как на детей бы взглянуть, как мог бы меня ты приветить?
Казнь бы какая могла смыть вероломства пятно?
Все же ты в царстве моем сохранил бы и жизнь, и свободу —
Не по заслугам твоим, а по моей доброте.
Нет; но обидчицы кровь как мои бы обрызгала очи,
Так и того, чью любовь приворожила она. Я бы Медеей Медеи была! – Если с выси небесной
Всесправедливый Зевес слышит молитву мою, Плач Ипсипилы зачтется бесстыдной преемнице ложа
И испытает она горечь законов своих! И как покинута я, – и супруга, и мать малолеток —
Стольких же быть ей детей, быть ей лишенной тебя! Быть ей недолго царицей добытого кривдою царства:
Вскоре по миру всему будет приюта искать; И как сестрой она доброй была, и как дочерью верной, —
Будет и к детям своим, будет и к мужу нежна. Суша и море отвергнут ее; обретет она воздух,
Сил лишена и надежд в мести безумной своей!
Вот оскорбленной супруги мольба! На такую судьбину,
Муж и жена, да хранит ложе проклятое вас!
XIII. «Протесилай»
1. Античная Ленора
Скоро исполнится сто лет с тех пор, когда на страницах «Вестника Европы» появилась русская баллада, впервые познакомившая русскую публику с романтическим мотивом бюргеровской невесты смерти Леноры – знаменитая в свое время «Людмила» Жуковского (1808). Как известно, этим почином поэта-романтика и русская интеллигенция была приобщена к тому спору за народнический романтизм, который загорелся много раньше в Германии по поводу оригинальной баллады-знаменосицы Бюргера. С тех пор много воды утекло: романтизм отшумел, но народничество осталось, и именно у нас, в России, оно наиболее окрепло и дало миру свои самые могучие и прекрасные произведения. Бесспорно, много жемчужин вынесло оно на поверхность из глубины народного сознания, но и много ила и тины; часто горькое разочарование постигало тех энтузиастов, которые смело бросались в пучину народного моря, надеясь найти на его дне прочные и вечные устои тех коралловых островов добра и красоты, которые так заманчиво разнообразят его поверхность. И чем далее, тем более увеличивается у нас число тех, чье «злобою сердце питаться устало»; чем далее, тем напряженнее прислушиваются они к новым голосам, раздающимся опять-таки с Запада, и к нарождающейся новой песне, которой только наши потомки сумеют дать имя.
Но пока народнический романтизм переживал фазисы своей естественной эволюции в литературе, его значение в науке как важного культурно-исторического фактора оставалось непоколебимым: «мотив Леноры» – поныне одна из любимейших тем для фольклористов и историков литературы, причем первые собирают варианты этого мотива в народной поэзии всех времен и стран, а вторые изучают движение, вызванное в европейской литературе балладой Бюргера. И та и другая тема оказалась очень благодарной, и «литература о Леноре» росла с каждым десятилетием; специально русская наука обладает обстоятельным руководством в этой области в труде профессора Созоновича, под заглавием: «К вопросу о западном влиянии на славянскую и русскую поэзию» (Варшава 1898).
Был ли «мотив Леноры» создан народной поэзией новой Европы, или же перешел он к ней от народов древности, т. е., через посредство Рима, от Греции? Вопрос этот, разумеется, независим от вопроса о том, имелся ли у древних наш мотив: об этом последнем и спорить нечего, так как факты налицо и они достаточно известны исследователям. Нет; но можно, признавая наличность этих фактов, тем не менее отрицать прямую преемственность между античной и романтической Ленорой. Я должен, однако, заметить, что профессор Созонович, говоря об античных сказаниях, родственных сказаниям о Леноре, склонен признать эту преемственность; я полагаю, что он прав, и надеюсь, что настоящий очерк еще более подтвердит вероятность этого мнения. Все же не в этом состоит его главная задача: составляя его, я хотел, прежде всего, представить в более полных и наглядных чертах, чем это делалось доселе, историю развития античной Леноры.
При всем том мы, чтобы отнестись сознательно к историко-литературному значению античной родоначальницы романтической Леноры, должны взять за точку исхода эту последнюю, и я прошу позволения напомнить читателю вкратце содержание бюргеровской баллады – ее точный перевод Жуковский, как известно, дал русской публике через двадцать с лишком лет после своего вольного подражания в «Людмиле».
Встревоженная страшными сновидениями, молодая Ленора ждет с душевным трепетом возвращения своего жениха, отправившегося с войском Фридриха в силезийскую войну. Ее предчувствия оправдываются: среди возвращающихся воинов ее милого нет. Тогда она проклинает и свою жизнь, и Бога, и святые тайны, и надежду на вечное блаженство; тщетно ее мать старается ее успокоить – в отчаянных воплях и жалобах проходит весь день, наступает ночь. Слышится топот коня, дверь отворяется: в вошедшем она узнает жениха. Тот ее торопит в путь, на новоселье, устраняя ее сомнения зловеще-двусмысленными успокоениями. Недолго думая она садится на его коня; они едут. «Месяц светит нам, гладка дорога мертвецам». Поля и луга, села и рощи летят мимо них; чем дальше, тем страшнее: вот погребальное шествие, вот рой привидений у виселицы. Наконец, они прискакали: кругом могилы, сама она в объятиях мертвеца, и духи поют ей предсмертную песнь: «Терпи, терпи, хоть ноет грудь, Творцу в бедах покорна будь!»
Эти последние слова особенно ярко оттеняют нравоучительный характер баллады, который, впрочем, и без них очевиден. Свидание с милым понимается не как награда Леноре за ее любовь и верность, а как кара. Радость совершенно отсутствует; не успела невеста при появлении жениха стряхнуть бремя долгого горя, как его странное требование отъезда в ненастную ночь ввергает ее в новую тревогу. Описание страшной ночной скачки с мертвецом занимает в балладе преобладающее положение; рядом с этим впечатлением меркнут все остальные.
Повторяю, участь Леноры представлена сплошным ужасом, представлена карой; а причину кары благочестивый поэт-христианин усмотрел в богохульственном отчаянии, которым она ответила на ниспосланное ей Господом испытание.
Конечно, религиозная мотивировка кары остается собственностью поэта; в народной легенде мотивировка могла быть иная или отсутствовать совсем. Зато одно несомненно: везде там, где ночная скачка с мертвецом стоит в центре баллады, представление о свидании как о каре напрашивается само собою и представление о нем как о награде исключается. С этой точки зрения прямой противоположностью к бюргеровской Леноре и ее народным первообразам является другая, тоже народная, обработка мотива; она записана в нескольких вариантах в разных областях Германии (один из этих вариантов, немецко-моравский, приведен профессором Созоновичем). Ввиду ее важности для нашего вопроса я позволю себе привести ее в переводе, синтетически примиряющем отдельные варианты; оговариваюсь, что мой перевод точно приноровлен к напеву, но не к размеру немецкой народной песни:
Тихо друг бредет к подруге
И в окно стучится к ней:
– Дома ль ты, моя зазноба?
Встань, впусти меня скорей!
– Нет с тобой для нас беседы,
Не могу тебя впустить:
Я давно люблю другого,
За тобою мне не быть.
– Тот, кого давно ты любишь,
Милый друг мой, это я;
Ручку дай; меня узнает
Ручка белая твоя.
– От тебя землею пахнет,
Сам ты смерти холодней!
– Как не пахнуть мне землею?
Восемь лет лежу я в ней!
Разбуди отца родного,
Разбуди родную ты:
Дан венок тебе зеленый
До небесной высоты!
Первый благовест раздался —
Помертвел невесты лик:
Благовест второй раздался —
Смертный хлад ее проник;
Третий благовест раздался —
Испустила дух она;
Так-то ночь двоих влюбленных
Упокоила одна.
В ночь одну для двух влюбленных
Вечной жизни час настал;
Сам Господь с небесной выси
Друг их с другом обвенчал.
Нельзя сказать, чтобы страх вовсе отсутствовал в этой обработке: он ясно слышится в четвертой строфе. Но дальше ее он не проникает; затем идет описание свидания влюбленных и медленного, счастливого умирания невесты в объятиях жениха под торжественный звон утреннего благовеста, которым сам Бог как бы освящает их брак. О ночной скачке не только не говорится – она прямо исключается всей обстановкой рассказа. Итак, мотив кары отсутствует; его заменяет мотив награды, звучащий особенно сильно в последних словах жениха с их красивой загадочностью: «дан венок тебе зеленый до небесной высоты» (Grun Kranzlein sollst du tragen – Bis in den Himmel’ nein). Награды – за что? И в этом песня не оставляет никакого сомнения: за верность, с которой невеста хранила свою любовь для жениха за все время его долгого отсутствия, верность, о которой свидетельствует ее отказ вступить даже в беседу с чужим человеком в ночное время. Именно ею она заслужила зеленый венок.
Я ограничиваюсь этими двумя обработками, так как они знаменуют собою оба полюса в нравственной оценке мотива Леноры. А теперь переходим к ее античной родоначальнице.
Это – фессалийская царица Лаодамия.
Упоминается она впервые – хотя и безымянно – в том месте «Илиады», где перечисляются по городам дружины ахейцев, выступившие в поход против Трои. Среди прочих называются и жители некоторых фессалийских городов, между прочим и Филаки (песнь II):
Всех их при жизни своей вел в поле питомец Ареса
Протесилай; но тогда он в земле уж покоился черной.
Там, он, в Филаке, жену неутешной вдовою оставил
И полуконченый дом; уложил же дарданец героя
В миг, когда первым из всех с корабля соскочил он на берег.
И только. Знал ли Протесилай, что, соскакивая первым на берег, он обрекал себя смерти? Это, собственно, не сказано, но понятно, что если бы позднейший поэт позанялся специально его участью, то такое предположение было бы для него очень заманчиво: простая случайность превратилась бы в обдуманный план, несчастье – в самоотвержение. Такое развитие, повторяю, было бы вполне естественно. Но зато для вдовы Протесилая краткое упоминание «Илиады» никаких зачатков дальнейшего развития не заключало; ее неутешная скорбь – общий удел всех вдов.
Но мы давно отказались от мысли видеть в Гомере первичную ячейку всей греческой мифологии; были местные традиции, память о которых поддерживалась местными культами. Будучи значительно древнее Гомера, они, тем не менее, могли значительно позже его попасть в литературу. В литературу – т. е. прежде всего в послегомеровский эпос. Действительно, тот эпос, в котором были описаны первые события Троянской войны, – так называемые «Киприи», – должен был поневоле заняться и подвигом Протесилая. Но мы об этом знаем очень мало. Знаем, что в нем самоотверженный герой пал от руки Гектора; очевидно, автор хотел почтить Протесилая, давая ему в противники лучшего троянского героя, но он этим противоречил Гомеру, который строго отличал дарданцев от троянцев с Гектором во главе. Знаем, далее, что здесь жена Протесилая была названа Полидорой, но был ли к ней приурочен мотив Леноры – неизвестно. Скорее – нет: этот мотив неразрывно связан с именем Лаодамии.
Итак, где впервые встречается Лаодамия? Для нас – в трагедии Еврипида под заглавием «Протесилай», но именно только для нас. Хотя эта трагедия и потеряна, но ее фабула может быть до некоторой степени восстановлена по литературным и археологическим свидетельствам; и вот тут-то оказывается, что Еврипид, ради разнообразия действия, соединил два параллельных мотива, которые раньше существовали отдельно. Существовали; но где? Промежуточное место между эпосом и трагедией занимала лирика; и действительно, мы увидим, что ей придется поставить в счет если не оба параллельных мотива, то по крайней мере один из них.
Но что же это за параллельные мотивы? Они известны нам из позднейших свидетельств, из которых я – ради ясности – приведу самое позднее, византийского грамматика Цециса. Конечно, Цецис в оригинальные источники не заглядывал; но так как александрийская и римская ученость, из которых он черпал свою эрудицию, нам не сохранена, то приходится поневоле им пользоваться. Итак, вот его свидетельство, если перевести откровенной прозой его прозаическую поэзию: «Этот Протесилай был сыном Ификла. Оставив свою молодую жену Лаодамию, он вместе с прочими эллинами отправился в поход против троянцев и, первым соскочив на берег, первым изо всех был убит. А затем мифографы говорят, что Персефона, увидев его красоту и его скорбь о разлуке с Лаодамией, упросила Плутона вернуть ему жизнь и отправила его из обители Аида к жене. Так говорят мифы; правдивая же история рассказывается вот как. Когда вышеназванная супруга Протесилая узнала о случившемся с мужем несчастии, а именно о его смерти, она изготовила себе деревянное подобие Протесилая и из тоски по супругу ложилась спать с ним, не будучи в состоянии вынести его отсутствие. А другие тогда стали говорить, что ночью его призрак всегда является его жене; так-то и было сочинено то сказание».
Здесь дело ясно: мы имеем, повторяю, два параллельных мотива. Согласно первому, убитый Протесилай, с соизволения подземных богов, возвращается к нежно любимой жене; это и есть то, что мы называем мотивом Леноры. Согласно второму, Лаодамия по смерти мужа изготовляет его изваяние, с которым и ночует, точно с живым человеком. Это подсмотрели, и люди, не зная в чем дело, пустили в ход басню, что ее по ночам навещает призрак ее мужа. Что это такое? В этом никакого сомнения быть не может: это – рационалистическая обработка мотива Леноры. Ее автор плохо верил в чудеса, но относился доверчиво к мифологической традиции; там, где она была неприемлема, он старался объяснить ее путем недоразумения: «дело обстояло следующим естественным образом; но люди, но ошибке и невежеству, пустили в ход следующую басню, которая и удержалась». Повторяю: мотив статуи – мотив искусственный, книжный; но он имеет своим основанием «мотив призрака», т. е. мотив Леноры, являясь его рационалистическим толкованием.
Можно ли приписать этот книжный мотив, это толкование народного мифа индивидуальной фикцией – эпохе, которая нас здесь интересует, эпохе греческой лирики, около 500 г. до Р. X.? Я думаю, вполне; но пусть читатель посудит сам. Пиндар в первой олимпийской оде предлагал новую форму предания о Пелопе: «Сын Тантала, – говорит он, – о тебе я скажу иначе, чем мои предшественники». Те давали старую, грубую, каннибалистическую версию, согласно которой Тантал, чтобы испытать богов, пригласил их на пир и угостил мясом собственного сына Пелопа; но Пиндару противна мысль о таком «обжорстве богов». Нет, дело произошло вот как. Пир действительно состоялся; на нем Посидон, пленившись красотой отрока Пелопа, похитил его. «А когда ты исчез, тогда кто-то из завистливых соседей распустил молву, что ты был съеден богами». Это – не единственный пример; но мы удовольствуемся им.
Да, рефлексия дала знать о себе в лирическую эпоху греческой мифологии; мы ей смело можем приписать и мотив статуи, придуманный для объяснения мотива призрака. Мало того; мы должны это сделать, так как трагедия Еврипида – мы это увидим тотчас – предполагает оба мотива не только существующими, но и достаточно вкоренившимися в народное сознание. Но об этом будет сказано тотчас; теперь же остановлю внимание читателей на самой идее параллелизации призрака и статуи. Она у греков была тем более естественна, что у них одно и то же слово (eidolon) означало и то и другое; но я могу подтвердить ее интересным, не замеченным до сих пор примером. Спасая честь Елены, лирический поэт Стесихор допускает идею, что не она сама, а ее призрак был увезен Парисом в Трою. Последователем Стесихора был Эсхил. Идея предшественника была для него данной, с которой следовало считаться; с другой стороны он, не чувствуя надобности спасать честь Елены, держался исконной традиции, согласно которой она сама дала себя увезти троянскому похитителю. А если так, то, значит, ее призрак остался у Менелая. С этим он считается; но, находя эту идею в этой форме неприемлемой, он толкует ее по-своему – и притом точь-в-точь так же, как и тот наш аноним идею о призраке Протесилая. Менелай искал утешения в созерцании статуи Елены, но тщетно: «ненавистна мужу ласка прекрасного изваяния: в его пустых глазах нет места Афродите» («Агамемнон»). Но и это будет превратно понято, «и люди скажут, что ее призрак властвует в доме». Сходство полное: статуя заменяет призрак. И дальше, и дальше тянется параллелизация: она переходит к народам новой Европы, и, много столетий спустя, статуя – этот раз уже самого нового Менелая – вернется с кладбища в опозоренный дом, чтобы увлечь с собой в царство мертвых дерзновенного обольстителя его молодой жены.
Возвращаемся к нашим параллельным мотивам: от внимания читателя не ускользнуло, что в них пока нет развязки. По одному – сам Протесилай из преисподней возвращается к жене; по другому – она нежится с его изваянием. Прекрасно; но какова же в конце концов ее участь? Цецис нам на этот вопрос ответа не дает: он придумывает – как он заявляет сам – свою собственную развязку, которая именно поэтому для нас неинтересна. Просмотрев, однако, внимательно прочие разрозненные отрывки мифографической традиции, мы находим искомую развязку, или, вернее, две, по одной для каждого мотива – а это, в свою очередь, доказывает их первоначальную самостоятельность.
Развязку первого мотива дает нам древний комментатор Виргилия Сервий; комментируя то место своего автора, где тот в числе прочих теней преисподней упоминает и Лаодамию («Энеида»), он поясняет: «Лаодамия была женой Протесилая; получив известие, что ее муж погиб первым в Троянской войне, она возымела желание увидеть его призрак; когда ей это было дозволено, она уже не могла оторваться от него и погибла в его объятиях». Стоит сравнить этот краткий рассказ с той народной песенкой, перевод которой я поместил выше. Сходство прямо поразительное: то же блаженное умирание в объятиях милого, явившегося на кратковременное свидание из могилы. Здесь все понятно: царство умерших прочно держит того, кто раз в него вступил, и если дает ему отпуск, то ненадолго: с исчезновением ночного мрака – «при звуке утреннего благовеста», как сказал бы поэт-христианин, – должен исчезнуть и тот, кто отныне принадлежит ночи. Но эта вторая разлука еще тяжелее первой; ее влюбленная уже не может пережить. Таков наш мотив, общий рассказу Сервия и немецкой народной песенке; как объяснить это сходство? Хотелось бы думать, что и в древности существовала такая песня о Лаодамии, что она, перейдя в средние века, вызвала появление той немецкой… А впрочем, нужна ли тут песня? Виргилий был самым популярным и любимым поэтом средневековья, а вместе с ним жил и его толкователь Сервий; то место, где упоминается Лаодамия, стоит в непосредственном соседстве с одним из знаменитейших эпизодов всей «Энеиды» – свиданием Энея с Дидоной в царстве теней. Нет сомнения, что молодые «схолары», насущным хлебом которых был Виргилий, знали это место особенно хорошо, а эти схолары были в свою очередь создателями средневековой поэзии Западной Европы. Я думаю, если вообще признать прямую зависимость новейшей Леноры от античной, то предположенный нами здесь переход представляется наиболее вероятным.
Еще одна частность. По свидетельству Сервия, тоска Лаодамии заставляет богов преисподней отпустить к ней ее мужа; по вышеприведенному свидетельству Цециса, напротив, почин принадлежит Протесилаю – эту сцену, просьбу Протесилая и заступничество Персефоны, изображает Лукиан в одной из своих знаменитых «бесед мертвых». Понятно, что по этому побочному вопросу прочной традиции быть не могло; была и примирительная версия, согласно которой совпадение желаний обеих сторон склонило Плутона дать Протесилаю отпуск.
Переходим, однако, от мотива призрака ко второму варианту, к мотиву статуи. Узнав о смерти Протесилая – или, по другим, тотчас по его отправлении под Трою – Лаодамия изготовляет его деревянное (или восковое) изображение и проводит с ним ночи, точно с живым. Развязка пока не предвидится: статуя не связана, подобно призраку, кратковременностью отпуска. Чтобы сделать развязку возможной, нужно предположить, что кто-нибудь отнял у Лаодамии то, что составляло ее единственное утешение; но кто мог это сделать? Ответ один: тот, в чьей власти она была после ухода и смерти мужа, ее отец Акаст. Но чем объяснить эту жестокость Акаста? Ответить можно было различно. При скудости фантазии ее можно было мотивировать просто желанием старого царя, чтобы его дочь не убивалась понапрасну; такова традиция, сохраненная нам в кратком пересказе мифографа Гигина: «Лаодамия, потеряв мужа, велела изготовить восковое изображение его, поставила его, точно святой кумир, в своей спальне и стала ему воздавать почести. Однажды служитель в утреннее время, принося ей плоды для жертвоприношения, заглянул в щель и увидел, что она держит в объятиях статую Протесилая и целует ее. Вообразив, что у нее любовник, он рассказал увиденное ее отцу Акасту. Тот пришел, внезапно отворил дверь спальни и узнал статую Протесилая. Не желая, чтобы его дочь долее мучилась, он приказал воздвигнуть костер и сжечь на нем и статую, и священную утварь; тогда Лаодамия, не будучи в состоянии вынести горе, сама бросилась в огонь и погибла».
Это, повторяю, при скудости фантазии; при несколько большей ее плодовитости и мотивировка могла быть найдена более богатая и убедительная. Отчего не хочет Акаст, чтобы его дочь отдавалась воспоминаниям о своей прежней любви? Оттого, что у него насчет ее особые планы. Детей у Лаодамии не было; она ничем не была привязана к дому и семье своего покойного мужа. Если даже Пенелопу, мать почти взрослого Телемаха, ее отец Икарий, отчаявшись в возвращении Одиссея, торопил в новый брак, то это тем более простительно для отца совсем молоденькой Лаодамии. Итак, его дочь, юная вдова, опять невеста: жених найден, день свадьбы назначен. Но Лаодамия упорно отказывается променять покойного на живого. Откуда такая настойчивость? Служитель сообщает ему свое открытие: Лаодамию по ночам навещает любовник. Теперь все ясно: разгневанный отец вламывается в терем мнимой грешницы – и находит в ее объятиях статую. Она оправдана; но вместе с тем найден и предмет, приковывающий ее к памяти Протесилая; теперь развязка Гигина понятна.
Кто был автором этого мотива нового брака, столь эффектно обогатившего мотив статуи? Ответа на этот вопрос мы дать не можем; самый мотив мы находим там и сям в позднейшей мифографической традиции, и я думаю, что его происхождение естественнее всего объяснить так, как это сделано здесь. А теперь пора перейти к тому, у кого сюжет античной Леноры получил свою классическую обработку, – к Еврипиду и его «Протесилаю».
Поставим, однако, еще один вопрос – тот самый, который мы поставили выше по поводу новейшей Леноры. Следует ли видеть в развязке драмы награду или кару? И если последнее, то за что?
Относительно мотива призрака ответ не может быть сомнителен: умершего Протесилая отпускают из преисподней для того, чтобы утешить верную вдову, – здесь идея награды подчеркнута даже еще сильнее, чем в новейшей народной песенке. Другое дело – мотив статуи; божьей милости нет никакой, и если собрать воедино все черты варианта – безвременную смерть молодого мужа, скорбь вдовы, жалкое утешение, которое она находит в своей любви к статуе, ее гибель – то героиня представится, несомненно, несчастной и, стало быть, наказанной. Кем и за что? Что касается первого вопроса, то если кому угодно было видеть в привязанности героини к статуе извращение половой чувственности под влиянием утраты прямого предмета любви, то он виновницей кары должен был признать Афродиту. Что же касается второго вопроса, то мы прямого ответа дать не можем, но у древних поэтов имелось в таких случаях несколько трафаретное объяснение: герой наказан за то, что не воздал божеству при таком-то случае такой-то почести. Возможно, что оно было пущено в ход и здесь.
Как бы то ни было, вот содержание трагедии Еврипида, насколько его можно восстановить на основании отрывков и всей позднейшей традиции.
В прологе выступает, как это часто бывает у нашего поэта, божество – а именно Афродита. Она разгневана на Лаодамию; жертвой ее гнева пал – быть может, от руки ее сына Энея – молодой муж виновной, расставшийся с нею в первый же день после брачной ночи. Теперь царь Акаст готовит для нее новую свадьбу, но ей не бывать: она внушила невесте-вдове неестественную любовь, которая будет причиной ее гибели.
Сходятся филакийския жены, подруги Лаодамии (это – хор трагедии); они хотят уговорить ее, ввиду предстоящей свадьбы, отказаться от траура и надеть приличествующий случаю наряд. Лаодамия выходит к ним; к их утешениям и советам она глуха; видно, что ее мысли где-то далеко и всего менее с ее новым женихом. Иногда странная, загадочная улыбка скользит по ее устам; с нетерпением ждет она наступления ночи. Подругам она говорит, что хочет очиститься вакхическими обрядами, которые должны быть недоступны непосвященным; удаляясь, она просит их спеть вакхическую песню в честь бога, что они и делают.
Следующее происходит за сценой, в терему Лаодамии, и делается известным зрителю позднее, через очевидца – как это принято в греческой трагедии. С немногими наперсницами Лаодамия вошла в заповедную комнату своего терема; здесь, в крытой зеленью беседке, увенчанный плющом, стоит восковой кумир Протесилая, преобразованный в Диониса. Флейты играют, кимвалы гудят; под звуки этой оглушительной музыки вдова-вакханка справляет свою мистическую свадьбу с новым Дионисом – подобие той, которую ежегодно справляла в древнейшем афинском святилище на Лимнах супруга архонта-царя с тем же Дионисом, в память афинской царицы Ариадны…
Знала ли Лаодамия, что она делала, воздавая такие почести восковому кумиру? Знала ли она о таинственной, магической связи между восковым изображением и изображаемым? Страстные, восторженные призывы, обращенные к бездушному подобию Протесилая, проникли к нему самому; врата смерти слабеют перед силою чар; царь подземных отпускает вызванную душу; Гермес провожает ее обратно в мир живых. В исступлении дионисовой пляски Лаодамия упала, изнуренная, к подножию своего кумира; внезапно перед нею предстал сам Протесилай, молодой и прекрасный – каким он был, когда прощался с нею, отправляясь в роковой поход. Этот момент трагедии изображен на знаменитом саркофаге, хранящемся в церкви св. Клары в Неаполе.
Ночь прошла; стало светать. К терему Лаодамии приближается служитель с плодами для жертвоприношения. Обыкновенно она бывает готова в это время; теперь же все тихо, дом молчит. Что бы это могло значить? Он смотрит сквозь щель – и в ужасе отшатывается. Так вот она, значит, эта прославленная верность его молодой госпожи! Вот зачем она так упорно отказывается от нового брака! А впрочем, разве не все женщины таковы? С проклятиями по адресу слабого пола идет он рассказать царю Акасту о своем открытии.
Приходит в исступлении гнева Акаст. Он хочет вломиться в спальню дочери, захватить на месте преступления ее любовника – но, прежде чем он мог исполнить свою угрозу, дверь сама отворяется, из терема выходит, вместо незнакомого прелюбодея, его зять Протесилай. Гнев сменяется ужасом, ужас – новым гневом. Зачем он здесь? Зачем простирает из мрака преисподней свои ненасытные руки на ту, которой место еще долго среди живых? Начинается спор – странный, тягостный спор: о правах жизни и правах смерти, о любви, побеждающей ад, и об убогих расчетах земного благополучия. На этот раз побеждает жизнь: является вторично Гермес и напоминает Протесилаю, что дарованное ему время прошло, что преисподняя ждет своего жителя. Протесилай исчезает; Акаст входит в покои своей дочери.
Он застает ее в забытьи, обнимающей кумир мнимого Диониса. Теперь причина происшедшего для Акаста очевидна: эти притворные вакхические таинства, которые якобы для очищения справляла его дочь, – это были чары, преступные, нечестивые чары, направленные к разрушению преграды между жизнью и смертью, к распространению власти смерти на мир живых. И этот восковой кумир Протесилая – главное орудие этих чар, главное звено между его домом и обителью мертвых. Но он разрушит это звено, он вернет свою дочь тому миру, который имеет все права на нее. По его приказанию сооружают костер; он хватает кумир. Тщетно сопротивляется Лаодамия, обвив руками единственный залог возвращения своего мужа: «Не выдам, хоть он и бездушен, моего друга!» Его вырывают, с ним – венки и кимвалы и все символы притворных Дионисий. Вот уже все охвачено пламенем; вторично смерть осеняет Протесилая, и на этот раз окончательно и без возврата. Да, Акаст был прав: восковой кумир был звеном между царством смерти и его дочерью; теперь, охваченный смертью, он и ее увлекает с собою. Лаодамия, «еще украшенная символами вакхических таинств», бросается в пламя, поглотившее ее друга; теперь они вновь соединились – соединились навсегда.
Такова эта странная трагедия – одно из самых безумных творений прихотливой музы Еврипида. Как видно с первого взгляда, поэт достиг разнообразия и обилия действия тем, что соединил оба параллельных мотива мифа о Лаодамии – исконный мотив призрака и придуманный для его рационалистического истолкования мотив статуи. От их соединения получился, путем своего рода творческого синтеза, новый благодарный мотив – мотив чар. Магическое значение воскового изображения известно из символических обрядов греческого любовного колдовства: так, Симета топит в огне восковое подобие своего неверного жениха, чтобы заставить его испытать муки любви. Фикция вышла очень убедительной и еще более эффектной.
Эффектной, да; но для кого? Насколько мы можем судить, современники Еврипида отнеслись холодно к этой его трагедии с ее смесью небывалого эротизма и романтической эсхатологии; по крайней мере, Аристофан, столь усердно высмеивавший все сколько-нибудь замечательные драмы этого антипатичного ему поэта, совершенно обходит своим вниманием его «Протесилая». По-видимому, Еврипид, создавая его, опередил настроение своих соотечественников на добрые полтора столетия: когда наступила эпоха александрийского романтизма, тогда только народилась публика, способная понять и оценить эту трагедию.
Зато этой публике она пришлась по вкусу целиком, какова она была. Мы знаем, что александрийские поэты подвергли мифы старинной родины новой переоценке и переработке, всюду выдвигая или вводя те элементы, которые мы ныне называем романтическими; Лаодамию они быстро приобщили к каталогу своих любимиц, но, сколько ни перерабатывали ее, ничего существенно нового к ее еврипидовской фабуле прибавить не могли. Мы судим об этом не столько по оригинальной александрийской поэзии – от нее нам ничего сюда относящегося не сохранилось, – сколько по ее подражательнице, римской поэзии первого века до Р. X.
Начнем с Катулла. Говоря об услуге, оказанной ему другом, – этот друг предложил ему свой дом для свиданий с Лезбией, – он вспоминает схожую сцену из мифологии, а именно тайные свидания до брака Лаодамии с Протесилаем:
Так в отдаленные дни, нетерпением страсти пылая,
В Протесилая чертог Лаодамия вошла,
Тщетно основанный, прежде чем кровью священной своею
Жертва могла обагрить вышних владык алтари.
Да не полюбится мне, Немезида, суровая дева,
Дело, что наших господ воле перечит святой!
Жаждет голодный алтарь благочестия дани кровавой!
Это признать и ее опыт лихой научил.
Вырвал несчастную рок из объятий желанного мужа
Прежде, чем в сладкой цепи идя, зима за зимой
Негою долгих ночей утоляла любовную жажду,
И одинокая жизнь стала возможна жене.
Роль Лаодамии здесь чисто эпизодическая, а это в свою очередь исключает всякую возможность новаторства в области мифа о ней; вряд ли можно сомневаться, что Катулл следует здесь своему образцу, александрийской поэзии. Дает ли она что-либо новое в сравнении с Еврипидом? Одну маленькую, но интересную подробность. Очевидно, и наш неизвестный автор представлял себе участь Лаодамии как кару: кара предполагает прегрешение, но против кого? Еврипид, поставивший себе тот же вопрос, отвечал на него: против Афродиты; вот в этом отношении наш поэт и разошелся с ним… Позволю себе заметить – если бы кто нашел неясным в моем переводе отношение оборота: «прежде чем и т. д.», – что я тут воспроизвожу намеренную туманность самого подлинника: александрийские поэты, а с ними и их римские подражатели требовали очень внимательного и вдумчивого к себе отношения. Все же при более тщательном размышлении становится несомненным, что поэт хотел сказать следующее: вина Лаодамии заключалась в том, что она, не дожидаясь свадьбы с ее жертвоприношениями, ускорила свое счастье тайными свиданиями с Протесилаем в его неоконченном доме. Этим она возбудила против себя гнев – не Афродиты, конечно, которую брак как таковой не интересовал, а строгой покровительницы этого учреждения Геры. Свадебные жертвоприношения имеют целью расположить эту богиню в пользу брачущихся; в нашем случае Гера, почувствовав себя оскорбленной, отомстила Лаодамии тем, что разорвала ее брак тотчас после его заключения и предоставила молодую жену всем пыткам возбужденной, но неутоленной страсти… В этом последнем заключается, к слову сказать, характерная особенность Катулловой версии; мы не называем ее, однако, новшеством, так как считаем очень вероятным, что она имелась уже у Еврипида.
Но при чем здесь «тщетно основанный» (inceptam frustra) чертог Протесилая? Александрийские поэты любили намеки и писали для читателей, умеющих их понимать. В данном случае намек обнаруживает нам и происхождение всей идеи оскорбления Геры. Автор постарался вдуматься в смысл гомеровских стихов о Протесилае (см. выше):
Там он в Филаке жену неутешной вдовою оставил
И полуконченый дом…
Почему «полуконченый» (hemiteles)? Конечно, ответим мы, не в том смысле, что самое здание не было достроено, а либо в более широком (молодожены не успели вполне устроиться), либо в символическом (дом как семья завершается рождением детей). Но мы знаем в то же время, что древние иногда – например Лукиан – понимали наш оборот именно в его прямом смысле; и вот рождался дальнейший вопрос: каким образом дом Протесилая мог оказаться недостроенным? Невесту вводили, разумеется, в готовый дом жениха; итак, мы в данном случае имеем фактическое ускорение или предварение свадьбы… Отсюда – дальнейшее.
Несколько старше Катулла был малоизвестный поэт Левий, от поэм которого нам сохранились только заглавия да отрывки; среди них была также посвященная нашему сюжету баллада под вычурным заглавием «Протесилаодамия». Это была, судя по отрывкам, настоящая баллада в нашем смысле слова, написанная короткими ямбическими стихами, точь-в-точь как и сама «Ленора»; переводя ее отрывки, я только рифму прибавил от себя. Лаодамия тоскует по пропавшем без вести супруге; что он умер, этого она не знает, и в ее душе со страхом за жизнь милого борются и другие заботы:
«Затмил, боюсь, в краю богатом
Красавиц Илиона рой,
Сверкая жемчугом и златом,
Подруги память молодой;
Его пленила чужестранка —
О, если б ложен был мой страх! —
Краса Востока, сардиянка
С лидийской негою в очах!»
С этим мотивом мы до сих пор еще не встречались – и не встретимся даже в подробной психологической картине, которую начертало перо Овидия; как это ни странно, но римский поэт предварил им мысль новейшей баллады, и даже не столько «Леноры», сколько «Людмилы», которая именно с нее и начинается:
«Где ты, милый? Что с тобою?
С чужеземною красою,
Знать, в далекой стороне,
Изменил, неверный, мне?»
Вероятно, и у Левиевой Лаодамии ревнивые опасения уступили место более реальному страху; мы этого не знаем. Как бы то ни было, но реальный страх оправдывается: получено известие о смерти Протесилая, и ее отец не намерен долее ждать. Он приискал для дочери нового жениха; ее сопротивление напрасно, справляется свадьба. Эта свадьба описывается подробно: тут и священнодействия, и пир, и чествования богов, и веселье смертных:
И вдруг смятенье, стук и грохот:
То ворвалась толпа шутов,
И льется песнь, и слышен хохот
Шумит поток нескромных слов —
обычная приправа греческой и римской свадьбы, Fescennina jocatio. Наконец торжество кончилось, молодые уходят к себе:
Вот надо всей землею сонной
Уж Ночь покров сомкнула свой,
И по природе утомленной
Разлился сладостный покой…
Чем-то зловещим веет от этой ночной тишины, сменившей шумный день; мы знаем этот мотив из «Леноры».
До той поры, как ночь пришла
И темный свод над нами
Усыпался звездами…
И вот как будто легкий скок
Коня в тиши раздался.
По-видимому, и у римского поэта здесь следовало появление призрака. Вопли уведенной насильно невесты достигли слуха ее любимого первого мужа, нарушили его чуткий сон под покровом земли; он приходит к ней – приходит за ней.
Вот как мы, руководясь отрывками и общими чертами фабулы, можем восстановить балладу Левия. Конечно, этих отрывков слишком мало для того, чтобы мы могли ручаться за полноту нашей реконструкции. О статуе Протесилая в них не упоминается вовсе; конечно, это могло быть делом случая, но с другой стороны, можно сослаться на то, что версия, очень схожая с только что восстановленной, предполагается в кратком резюме Евстафия в его комментарии к «Илиаде»: «А другие говорят, что Лаодамия, вследствие гнева Афродиты, и после смерти Протесилая пылала любовью к нему; по получении известия о его гибели она не только стала горевать о нем, но и, будучи заставляема отцом вступить во второй брак, не отказалась от своей любви; насильно заключенная, она все-таки проводила ночи с мужем, предпочитая союз с мертвым общению с живым, пока не умерла от тоски».
О популярности нашего мифа в александрийскую и римскую эпоху свидетельствует и краткий намек у Проперция; но так как он никакой новой черты не прибавляет к тому, что нам уже известно, то мы, не останавливаясь на нем, прямо переходим к тому поэту, от которого нам осталось единственное цельное произведение, посвященное сюжету античной Леноры, – к Овидию.
«Лаодамия» Овидия – не просто баллада: это баллада-послание. Она принадлежит к циклу любовных посланий мифических героинь, сохраненному нам под двойным заглавием «Epistulae», или «Heroides», и занимает в нем тринадцатое место. Общая всем поэмам этого цикла форма такова: героиня, по какой бы то ни было причине разлученная со своим милым, пишет ему письмо. Понятно, что самый факт такого письма был в подавляющем большинстве случаев вымыслом самого поэта, а потому и выбор момента для него всецело зависел от него. Он выбирал его с таким расчетом, чтобы ему можно было ввести в сочиняемое письмо как можно более эффектного балладического материала; но иногда при этом встречались особого рода трудности, и между прочим в нашем случае. Собственно балладический характер участь Лаодамии принимает лишь после получения известия о смерти Протесилая; но именно тогда не было уже никакого основания писать ему письмо. Он должен был поэтому избрать более ранний момент; а если так, то трагедия Лаодамии могла быть затронута лишь в форме невольных намеков или предчувствий. Разумеется, поэзия от этого ничуть не потеряла – совершенно напротив; исполненная зловещих чаяний «Лаодамия» принадлежит к лучшим поэмам всего цикла «Героинь».
Попытаемся прежде всего восстановить эпическую фабулу, предполагаемую нашим поэтом; зная о его стремлении исчерпать эпический материал с возможной полнотой, мы будем иметь полное право исключить из этой фабулы все то, на что в нашей балладе не встретится никакого намека. А потому мы заключаем: ничего такого, что могло бы вызвать гнев богов, в Овидиевой «Лаодамии» не предполагается: ни упущенного жертвоприношения, ни предваренной свадьбы в полуготовом доме. Лаодамия вышла за Протесилая по всем правилам греческой обрядности; она живет царицей в его доме – теперь, в его отсутствие, под властью его старого отца, своего свекра Ификла, в ближайшем общении со своим отцом Акастом и своей матерью и почетно навещаемая женами филакийских вельмож. Правда, ее медовый месяц с молодым мужем был прерван в самом начале: этот еврипидовский мотив мы должны предположить и у Овидия, хотя определенного указания на это нет. Этим объясняется та своеобразная чувственность, которою баллада проникнута; так и видно, что брачная жизнь еще не успела, говоря словами Катулла,
Негою долгих ночей утолить ее жажды любовной.
Она еще молода: этим объясняется наивность советов, которые она дает своему мужу, наивность, усугубляемую в нашем случае контрастом. Ведь тот человек, которому она так настоятельно советует всячески беречь свою жизнь и видеть свою единственную цель в том, чтобы, уйдя от смерти, как можно скорей вернуться в ее объятия, – его знало предание как самого храброго и самоотверженного в ахейском войске, как того, который не задумался идти навстречу верной смерти, чтобы, принеся себя в жертву, обеспечить своей родине успех на войне.
Итак, Протесилай уплыл от своей молодой жены после первых же дней их брачной жизни; по уговору, он соединил свои силы с прочим греческим флотом в беотийской гавани Авлиде, и здесь его с прочими задержали неблагоприятные ветры. Об этой задержке узнала Лаодамия; и вот она пишет ему туда же, в Авлиду. Это избранный поэтом момент; все дальнейшее могло быть сообщено лишь в виде чаяний и вещаний.
Протесилаю суждено погибнуть; в этом сомнения нет. Уже при его уходе из дому произошла пустая, но зловещая случайность: переступая за порог, он задел его ногой. Лаодамия заметила это тревожное знамение и поспешила в тихой молитве дать ему хорошее толкование. Но ее душа неспокойна, и она все-таки решается написать мужу об этой нехорошей примете, чтобы он был осторожен в бою. Но это не всё. Ее беспокоят сновидения: она видит своего мужа по ночам с грустным выражением лица и слышит от него, вместо ожидаемых нежностей, одни только печальные, зловещие слова. Да, он, несомненно, погибнет, и мы знаем даже, как он погибнет: он будет убит, первым спрыгнув на троянский берег. Вещание о том, что первый гость вражьей земли будет первой жертвой войны, уже распространилось в греческом войске; оно дошло и до Лаодамии, и ей страшно, как бы оно не сбылось на ее муже: с наивной настойчивостью просит она его не гоняться за призраком пустой славы. Мы знаем также, от кого он погибнет: имя Гектора запало в сердце его жены и наполняет ее безотчетным страхом. Как она узнала о нем? Это вполне естественно: похищение Елены, ближайший повод войны, было темой повсеместных разговоров, все интересовались личностью искусителя и его речами; так и Лаодамии было известно, что он, ввиду предстоящей войны, особенно рассчитывал на помощь своего доблестного брата, первого из троянских богатырей.
Итак, Протесилаю суждено пасть от руки Гектора в первой же схватке на троянском побережье; какова же будет участь Лаодамии? Какому мотиву отдаст Овидий предпочтение – мотиву статуи или мотиву призрака? Или, быть может, он, подобно Еврипиду, комбинирует оба? Несомненно, последнее; в этом нас убеждает конец послания. Лаодамия говорит о восковом изображении, заменяющем ей Протесилая; она описывает его в странных, загадочных выражениях; видно, что душа обреченного уже наполовину переселилась в его изваяние. Правда, в одном он расходится с Еврипидом: у того Лаодамия велит изготовить себе изображение мужа уже после того, как она узнала о его смерти. Но это уклонение было необходимо, если вообще Овидий дорожил этой чертой и хотел упомянуть о ней. А с другой стороны, и мотив призрака затронут в последних стихах, в торжественном обете молодой жены «последовать спутницей за мужем, куда бы он ее ни позвал, случится ли то, чего она, увы, боится, или же он останется невредим». Очевидно, сбудется первое: убитый, он придет за нею, и она вместе с ним покинет этот мир. О возможности новой свадьбы не упоминается вовсе.
Такова эпическая канва Овидиевой баллады; но читателя интересует не столько она, сколько лирические узоры, которыми поэт ее разукрасил. В них он и здесь проявил свое обычное мастерство. Перед нами совершенно определенный женский тип, отличный от других, соединенные характеристики которых составляют наш сборник. Его формула может быть выражена в немногих словах: это – влюбленная молодая жена, счастье которой было прервано в самом начале. Все ее мечты направлены к его восстановлению, все ее чувства – волнующееся море между последним поцелуем разлуки и первым поцелуем свидания. Интересно проследить, как во все ее мысли вплетается алой лентой это представление любовной ласки. Она слышит о задержке флота в Авлиде – ей досадно, что даром пропадают дни, отнятые у ее поцелуев; она завидует троянкам, что они, снаряжая мужей в бой, будут и провожать, и встречать их лобзаниями; она со жгучей страстностью представляет себе сцену возвращения своего мужа и заранее вкушает те ласки, которыми она намерена прерывать его рассказы о своих подвигах. Эти подвиги для нее ничуть не интересны – она желает, чтобы их было меньше. Из всех ахейцев под Илионом только Менелай имеет основание быть храбрым, так как только его в осажденном городе ждет ласка уведенной жены. У других нет повода совершать отважные подвиги, и менее всего у Протесилая. Ей больно при одной мысли, что любимый ею человек терпит невзгоды от жесткого шлема или брони; совершенно отождествляя себя с ним, она хочет по мере возможности разделить эти невзгоды. Представление же, что он может получить рану, для нее прямо невыносимо: она чувствует, в силу того же отождествления, что из этой его раны ее собственная кровь брызнет навстречу обидчику.
Но эти цветы любовного счастья преждевременно поблекли и завяли; до них заранее дотронулась холодная рука смерти, и мы везде чувствуем ее леденящее прикосновение. Я уже говорил о тех предчувствиях, которыми наполнена наша баллада; но я указал только на объективные между ними, а между тем Лаодамия сама, точно влекомая роковой силой, их увеличивает своей неосторожностью. Тогда, когда с ее мужем при его уходе случилось то маленькое несчастье, она хотела отозвать его, но вовремя удержалась, зная, что отзывание уходящего как бы заранее обрекает его путь на неудачу; и все-таки она, увлекаясь своими страхами вследствие задержки в Авлиде, настоятельно просит мужа вернуться домой и слишком поздно замечает, что этим страстным отзыванием она увеличивает число дурных примет. Любовь Менелая к жене она с его точки зрения одобряет, но со своей – осуждает: ей страшно при мысли о ее последствиях. Страх и здесь увлекает ее, и она заранее скорбит о тех многих вдовах, которым придется оплакать его месть, – забывая, что говорить заранее об этом вдовстве значит способствовать его осуществлению и что вызванная ею злая сила скорее всего может осуществить его на ней самой. В обоих случаях она спохватывается – и этим лишь усиливает тяжелое впечатление, производимое ее увлечением.
Память о Протесилае и Лаодамии хранилась не только в литературе; она была связана и с культами, которые правились в честь первого из них как «героя» в сакральном значении слова. Культ героев, представляющий столько сходства с культом святых в христианской церкви, получил особое развитие, благодаря религии дельфийского Аполлона; благодаря ей вся Греция покрылась могилами героев, чествование которых было религиозным долгом соответственных общин; возникли и предания о явлении людям героев и совершаемых ими чудесах. Их представляли себе исполинского роста – десяти локтей и более – и столь же сверхчеловеческой красоты; они карали тех, кто им отказывал в уважении, но и помогали верующим, даруя им исцеления от болезней и вещания об ожидающей их в будущем судьбе.
Все славные участники Троянской войны имели свои культы как герои в различных частях греческого мира; имел таковой и Протесилай. Он имел даже два: один на родине, в фессалийской Филаке, другой – в фракийском городе Элеунте на Геллеспонте, против троянского побережья. О первом упоминает Пиндар: там в честь героя происходили конные ристания с призами для победителей. В Элеунте находилась его могила, окруженная вязами; об этих вязах ходило предание, что те их ветви, которые были обращены к Трое, рано теряли свои листья – символ безвременной смерти героя. Там же находился и его храм с прорицалищем, настолько богатый, что он соблазнил персидского наместника во время ухода персидских войск после платейского поражения и был им разграблен. Это рассказывает Геродот; но еще более чем шесть веков спустя поздний греческий писатель Филострат подробно говорит об элеунтском культе Протесилая в своем диалоге под заглавием «Heroicus». Один финикиянин, высадившись в Элеунте, вступает в разговор с тамошним виноградарем; последний пользуется особым покровительством героя Протесилая – «того фессалийского, – как он поясняет, – мужа Лаодамии – это обозначение он особенно любит». Обо многом расспрашивает его финикиянин, касающемся чудесной посмертной жизни его покровителя, – и мы с удовольствием читаем эту интересную религиозную идиллию, напоминающую помпеянские ландшафты, в которых прислоненный к дереву тирс и привешенный кимвал напоминают о присутствии божества в охраняемой им природе; с тем большим интересом читаем мы ее, что она написана уже в эпоху борьбы язычества с христианством и то одухотворение и обоготворение прекрасной природы, которым она дышит, уже запечатлено печатью смерти. И вот, между прочим, гость виноградаря спрашивает его о любви его героя к Лаодамии; какова она теперь? «Он любит ее, чужестранец, – отвечает виноградарь, – и ею любим, и они живут друг с другом как самые нежные молодые супруги».
Это – последнее, что мы слышим из древности о Протесилае и Лаодамии и об их любви, поборовшей смерть.
1906
2. Лаодамия – ПротесилаюИз «Баллад-посланий» Овидия
Протесилай, молодой царь фессалийской Филаки, взял в жены фессалийскую же царевну Лаодамию, но после первой же ночи должен был отправиться в поход против Трои. Оракул предвещал, что первый, кто соскочит на вражеский берег, будет убит. Протесилай решил пожертвовать собою и в первой же битве пал от руки Гектора. Настоящее послание Лаодамия пишет своему мужу еще задолго до грустной развязки, когда Протесилай вместе со всем флотом был задержан в беотийской Авлиде в ожидании попутного ветра.
Источником Овидия была, несомненно, потерянная, но знаменитая в древности трагедия Еврипида «Протесилай».
Протесилаю привет шлет за море Лаодамия,
Сыну Фессалии дочь, милому мужу жена.
Ветром лихим, говорят, ты задержан в Авлиде туманной;
Ах, как меня ты бросал, где был тот ветер лихой?
Вот бы когда разыграться ветров непокорных потехе,
Вот бы бурунам когда весел осилить напор!
Больше б тебе поцелуев, заветов дала я прощальных…
Сколько тебе досказать я не успела тогда!
Разом не стало тебя, и умчал тебя ветер попутный,
Столь же приятный пловцам, сколь роковой для меня.
Вовремя им он подул, но не вовремя сердцу влюбленной.
Вмиг из объятий моих мой был исторгнут супруг.
Полные ласки уста обрывают напутствия слово —
И успевают едва грустным закончить «прости».
Пуще свежеет Борей, надувается вдаль устремленный
Парус… ах, как уж далек Протесилай от меня!
Все я, покуда могла, на тебя наглядеться старалась,
Спутником взор мой твоих был неотступным очей.
Вскоре исчез ты; вдали только парус белел одинокий.
О, мой тоскующий взгляд долго приковывал он.
Но когда скрылся в тумане и ты, и твой парус летучий,
И уж пустыни ничто не оживляло морской,
Скрылся и свет для меня; окруженная мраком внезапным,
Чувств я лишилась и ниц скошенной пала лозой.
И лишь с трудом меня свекор Ификл, и Акаст престарелый,
И горемычная мать жизни могли возвратить.
О, они любят меня, но напрасен их труд был усердный;
Жаль мне, что в горе таком я умереть не могла.
Чувства вернулись, но с ними и жгучая мука вернулась,
В преданном сердце я все горе познала любви.
Уж неохота мне косу рабыне вверять хлопотливой,
Уж неохота носить золотом шитую ткань.
Точно вакханка, копьем пораженная бога зеленым,
Взад и вперед я, куда гонит безумье, несусь.
Тщетно с укором ко мне филакийские жены приходят:
«Сану приличный наряд, Лаодамия, надень!»[62]
Мне ли багровые ткани носить, когда там, под стенами
Трои, быть может, его кровию плащ обагрен?
Мне ли уборы, когда медь шлема чело ему ранит?
Мне ли обновы, когда грудь его давит броня?
Пусть я хоть этим, о муж мой, участвую в наших невзгодах,
Пусть я хоть скорбью своей время отмечу войны!
Сын недостойный Приама, на горе отчизне прекрасный,
Будь твоя храбрость в бою верности гостя чета!
Ах! И зачем тебе розы спартанки-красы полюбились?
Лик твой цветущий зачем сердце спартанки пленил?
Ты ж, Менелай, что так нежно о беглой супруге радеешь —
Сколько заставишь ты вдов плакать о мести твоей!..
Что я?.. Молю, отвратите несчастное знаменье, боги!
Дайте, чтоб Зевсу побед муж мой доспехи принес!
Ах, мне так страшно, как вспомню про этот поход безотрадный,
Слезы, что тающий снег, так и текут из очей.
Ксанф – Симоент – Тенедос – Илион – эта дикая Ида[63] —
Звук уж имен их одних страхом мне сердце щемит…
И неспроста он Елену увез. Рассчитав свои силы,
Знал уж злодей, что ее он без труда отстоит.
Златом обильным сияя, предстал перед ней искуситель, —
Славу фригийских богатств пышный наряд подтвердил —
И кораблями, и ратью могучей, успеха залогом;
А ведь лишь малую часть сил своих взял он с собой. Этим себе подчинил он и Лединой дочери волю;
Этим он может и вам тяжкий урон нанести.
Есть там и Гектор какой-то; его я боюсь.
Беспощадна, Хвастал предатель, его в сече кровавой рука.
К Гектору этому ты – уж запомни, молю тебя, имя —
Не приближайся в бою, если мила тебе я.
Гектора пыл миновав, и с другими ты будь осторожен:
Мало ли город троян Гекторов может таить?
И говори про себя перед каждой ты битвы началом:
«Жизнь мне велела беречь Лаодамия мою».
Если уж пасть суждено Илиону от рати аргосской,
То и без раны твоей гибель свершится его.
Пусть Менелай на врагов устремляется с дикой отвагой —
Он, что из города недр должен супругу добыть.
Повод иной у тебя; твоя цель – уберечься от смерти
И возвратиться скорей в верной объятья любви.
Вас я молю, Дарданиды[64], его одного пощадите!
Из его раны моя брызнет навстречу вам кровь.
Не для того он рожден, чтоб мечом поражать обнаженным,
Иль чтоб удары врага грудью отважной встречать:
С большим гораздо он пылом способен любить, чем сражаться;
Битвы другим суждены; Протесилаю – любовь.
Ныне признаюсь тебе: я хотела назад тебя кликнуть —
Знаменья лютого страх заворожил мне уста.
Помнишь, когда выходил из дверей ты, в поход снаряжаясь,
Как невзначай ты порог, переступая, задел?
Стон издала я, увидев, и в тихой молитве шепнула:
«Пусть возвращенье его эта примета сулит!»
В этом тебе признаюсь, чтоб не слишком ты бодро сражался.
Пусть опасенья мои ветер развеет скорей!
Есть, говорят, и вещанье: «Кто первый из рати данайской
Вражьей коснется земли, жертвою рока падет».
О ты бедняжка, что первой погибшего мужа оплачешь!
Ты лишь, мой друг, не пленись славою рвенья пустой.
Нет, если тысяча всех, пусть твое будет тысячным судно,
Пусть утомленных уж волн силу смиряет оно.
Помни еще: из него выходи ты последним на берег.
Да и к чему там спешить? Ждет не родной тебя край!
Вот как домой поплывешь – торопи и веслом, и ветрилом
Судно и резвой стопой первым с него соскочи!
Скрылся ли Феб за горой, с высоты ль озаряет он землю —
Ты мне и ночью глухой, ты мне зазноба и днем…
Ночию боле, чем днем. Как сладко текут для влюбленной
Ночи часы, коей стан друга обвила рука!
Я ж на холодное ложе обманчивый сон призываю:
Нет наяву мне утех – тешусь хоть грезой пустой.
Только зачем ты, мой друг, таким бледным являешься милой?
И почему твоя речь дышит печалью такой?
Я просыпаюсь в испуге, молюсь привидениям ночи,
Всех фессалийских богов ладаном чту алтари.
Ладан дымится, и слезы текут, и от влаги горючей
Светится, как от вина, вспышкой внезапной огонь.
Скоро ль прижмусь я к тебе? Бесконечно – пока сама радость
Сладкой истомой любви уз не развяжет моих?
Скоро ль в объятиях друга, покоясь на ложе веселом,
Повести буду внимать подвигов бранных его?
Чудная будет то повесть! А все же приятно нам будет
И поцелуем прервать воспоминаний поток.
Это – законный отделов конец, и живее польется
После задержки такой речь о троянских боях!
Троя! Лишь вспомню о ней, мне чудятся бури и волны,
Гаснет в тумане забот светоч надежды моей.
Что б это значить могло, что ветрами поход ваш задержан?
О, я боюсь, что ему силы противятся вод.
Даже домой против воли ветров не решаемся плыть мы;
Вы ж против воли ветров из дому плыть собрались!
Сам Посидон преграждает вам путь в свой излюбленный город[65]:
Что же вас гонит? Домой каждый вернитесь скорей!
Что же вас гонит, данайцы? Ветров повинуйтесь запрету!
Это не прихоть судьбы – гнев это бога на вас.
Ради блудницы презренной поход вы такой снарядили!
Есть еще время: назад бег поверните, ладьи!..
Что я? Назад вас зову? Отвратите вы знаменье, боги!
Пусть вас по ровным волнам ласковый ветер несет!
Счастлив троянок удел. И своих многослезная гибель
Будет у них на глазах, будет и враг недалек.
Там на супруга лихого своею рукой молодая
Латы наденет, чело шлемом его осенит…
Латы наденет, свой труд облегчая лобзанием нежным;
Будет и ей и ему служба такая сладка.
В бой провожая супруга, совет ему даст на прощанье:
«Помни доспехи свои Зевсу родному вернуть!»
Он же, в душе затаив своей милой прощальное слово,
Будет сражаться умно, с мыслью о доме своем.
Та по возврате героя и шлем с него снимет, и латы —
Белою грудью своей снимет усталость с него…
Да, ее сладок удел. А нас неизвестность замучит,
Всякой возможной беде верить заставит нас страх.
Все же, пока на чужбине ты в бранной заботе томишься.
Образ из воска твои мне сохраняет черты.
Он моей ласки предмет; он к тебе обращенные речи
Слышит, объятья мои он получает пока.
Верь: не простой это воск. В нем я тайную чувствую силу:
Дар бы был слова – нашла б Протесилая я в нем.
Все на него я смотрю: точно к мужу, к нему прислоняюсь;
Плачусь ему, точно речь он понимает мою…
Я же возвратом твоим и священною жизнью клянуся,
Пламенем общим сердец, брачных святыней огней,
Друга главой, что седою я некогда видеть желаю,
Друга главой, что обнять я с нетерпением жду…
Всюду, куда б ни позвал ты, на том ли, на этом ли свете,
Я за тобой, мой супруг, спутницей верной пойду…
Ныне же кратким заветом свое я закончу посланье:
Если меня ты сберечь хочешь, себя береги!
3. Протесилай и ЛаодамияИз «Сказочной древности»
Итак, высадка. Она затруднена – берег занят троянами. И тут еще смущающее вещание: чья нога первая коснется вражеской земли, тот падет первой жертвой войны. Робких оно смущает, но смелых – нет; а смелых большинство. Соскочили Ахилл, Диомед, другие в воду по пояс, вброд направляются к берегу, потрясая копьями; но всех ближе к берегу корабль Протесилая, он первый достигает земли, торжествующим криком возвещая о своей победе. Его бы окружили, но второй за ним – Ахилл со своим огромным копьем, пелионским ясенем. Трояне несколько подаются назад: но вот два их бойца протискиваются в передние ряды, два сына богов: Эней, сын Афродиты, и огромный Кикн, сын Посидона. Эней выступает против Протесилая, Кикн – против Ахилла; остальные невольно замерли, следя за единоборством вождей. Храбро защищается Протесилай, но ему не сравняться с сыном богини: после нескольких безуспешных ударов он падает, сраженный Энеем. Война нашла свою первую жертву. Эней бы не прочь по праву победителя сорвать с него доспехи, но Ахилл, видя грозящее товарищу бесчестие, мощным ударом поражает Кикна и бросается против Энея. Остальные за ним: и труп Протесилая спасен, и побережье осталось за ахейцами.
Они с помощью вальков вытягивают свои корабли на сушу в один длинный ряд; с наступлением вечера они торжественно сжигают труп Протесилая, чтобы отправить его вдове урну с его прахом…
Этой вдовой была Лаодамия, молоденькая дочь Акаста Иолкского, сына Пелия. Как таковая, она была племянницей знакомой нам Алкесты и нравом была вся в нее: подобно ей, нежно, до самозабвения любила своего мужа. Недолго она им насладилась: уже на следующий день после свадьбы он должен был отправиться в Авлиду. Отныне у нее было только одно утешение: статуя из воска, изображающая Протесилая, изделие лучшего в Элладе художника, ученика Дедала. Сходство было поразительное: если бы не неподвижность, его бы можно было принять за Протесилая.
И вот вестник от войска:
– Пал твой Протесилай, мы приносим тебе его прах.
Похороны, тризна, соболезнование родни, утешения Акаста. Она в забытьи, безучастно и глядит, и слушает, и исполняет, что от нее требуют. А затем затвор, заповедный терем, где, весь убранный, стоит кумир Протесилая. Проходят дни; кончились месяцы траура, можно молодой вдове подумать о новой свадьбе… а если не ей, то ее отцу. Жених уже найден; назначен день для торжественного бракосочетания. Но Лаодамия только головой качает, и загадочная улыбка играет на ее устах: новый муж? Ей? К чему?
Фессалийская родина Лаодамии – страна колдуний: они многое знают и многому могут научить. А между изображением и изображаемым есть таинственные необоримые узы. Не все это знают, не все их умеют использовать, но кто умеет, тот может через изображение подействовать на изображаемого, где бы он ни находился, на суше или на море, на земле или под землею… На земле или под землей…
Счастливая Лаодамия ничего не знала, но в горе она научилась и знает многое…
Отец недоволен ее отказом; пусть! Она удаляется к себе в терем, в заповедный покой, где в озаренном светильниками углу стоит весь убранный в зелень кумир Протесилая. Плющевый венок покрывает его голову, небрида свешивается с плеча: он и Протесилай, и Дионис. И Лаодамия надевает символ службы Дионису, плющевый венок и небриду; тирс в одной руке, тимпан в другой: она – вакханка, прислужница Диониса. Пусть слышит дом ее песнь, шум пляски и звон тимпана: тем лучше, никто не посмеет к ней войти, священнодействующей вакханке. И она начинает пляску перед кумиром – восторженную, безумящую пляску. Гудит тимпан, льется песнь: «Эвоэ, эвоэ! Явись, Дионис, явись… Протесилай!»
Долгая, безумящая пляска. Ее сознание тонет в этом вихре, рука выпускает тимпан, она падает, мрак заволакивает ей глаза. Но только на мгновение: она их поднимает – что это? Рядом с ее Протесилаем стоит другой, такой же. Двоится у нее перед глазами? Нет. Такой же, да не совсем. Тот недвижен, а этот подходит к ней: «Радуйся, моя верная! Любовь сильнее смерти; песнь любви раскрыла врата Аида. Я твой и ты моя – на эту ночь…»
К утру старый раб подходит к терему Лаодамии: хозяйка должна выйти к нему, принять от него корзинку с плодами: так в доме заведено. Но она не выходит, и в терему все тихо. Что бы это могло значить? Старость имеет некоторые права: он заглядывает в щелку – и в ужасе отскакивает. Так вот она какова, эта прославленная верность! Вот оно, это безутешное вдовство! О женщины, женщины!..
Идет к царю Акасту:
– Ступай, царь, посмотри на свой позор! Твоя дочь в терему, а с ней… стыдно сказать…
Акаст в ярости выхватывает меч и бросается к дочери. Вот, значит, почему ей понадобились эти притворные Дионисии! Вот почему она отказывается от нового, законного и честного брака! Он хочет уже ворваться в заповедный покой – вдруг его дверь сама отворяется и из нее выходит… Любовник? Осквернитель? Нет, ее законный муж, его зять, Протесилай. Ярость сменяется ужасом, ужас – негодованием. Зачем ты здесь? Зачем из преисподней простираешь ненасытную руку на ту, которой место еще долго под лучами солнца?..
Призрак проходит мимо него с кроткой улыбкой на устах; он видит в тени Гермеса, пришедшего за ним. Но где же дочь? Где Лаодамия? Она сидит под кумиром Протесилая, заря блаженства на ее лице. Под кумиром – а, теперь он понял всё. Чары тут действовали, нечестивые, вредные чары. Этот кумир был не только немым утешителем ее вдовства – он был звеном цепи, соединяющей ее с подземным миром. Но он уничтожит это звено, разобьет эту цепь, отвоюет свою дочь обратно для подсолнечного мира, который имеет все права на ее молодую жизнь.
По его приказу на дворе разводится костер: он сам идет за кумиром. Лаодамия в отчаянии: отдать его, залог дальнейших блаженных свиданий? Никогда! Ну что ж, в таких случаях позволительно и насилие; потом сама благодарить будешь. Кумир в его руках, он бросает его в костер. Вмиг беседка пламени окружает его; о, как ему больно, как исказилось его прекрасное, благородное лицо! Что это? Он стонет, зовет ее… Иду, иду… ты мой, и я твоя, не на этом, так на том свете! Опять ее руки обвили дорогое изображение, а ее – багровые змеи всепожирающего пламени.
Лаодамия не умерла; вечную молодость обрела она в огненной купели; вечной сказкой пережила она гибель своего народа. Она живет и среди нас, под различными именами – Леноры, Людмилы, Светланы. Все это – та же Лаодамия, та же сказка про жениха, возвращающегося из могилы к нежно любящей невесте, сказка про любовь, поборовшую смерть.