вместе с переводами; и когда это будет сделано – русская интеллигенция будет иметь в «Театре Еврипида» И. Ф. Анненского завидное по своей полноте руководство для изучения греческого трагика – руководство, к которому она, надеемся, будет обращаться не раз.
Античность далеко еще не сказала нам своего последнего слова.
Еще лет десять назад такое заявление было бы сочтено парадоксом в рядах нашей интеллигенции; теперь оно может уже не опасаться серьезных возражений.
Не раз беседовали мы с покойным на эту тему, не раз рисовали себе картину грядущего «славянского Возрождения» как третьего в ряду великих ренессансов после романского – XIV и германского – XVIII веков. Когда оно наступит? На первых порах – это было, когда мы вместе заседали в комиссии покойного Н. П. Боголепова, – настроение ввиду окружающей мглы было довольно унылое, и не помню уж, который из нас варьировал по этому поводу мессианский вздох Адриановой эпохи: «Трава будет расти из наших челюстей, дорогой друг, а обетованного Возрожденца все еще не будет». Но с годами дело шло все лучше и лучше.
А впрочем – исход не в нашей власти. В нашей власти только одно – работать и работать. Иннокентий Федорович работал сколько мог. И мы уверены: когда ожидаемое возрождение наступит – имя Иннокентия Федоровича как одного из его предтеч озарится новым блеском. О нем вспомнят как об одном из немногих, которые в трудную минуту нашей культурной жизни не бросали товарищей, не бежали с поля, не предавались малодушию. А его «Еврипид» займет почетное место в литературе «нового возрождения» как книга-дело, как книга-знамя. Она и при жизни своего автора вербовала сердца для нового направления; она с не меньшей энергией будет это делать после его смерти.
Таково культурное значение сошедшего в раннюю могилу деятеля.
1910
«Театр Еврипида»
Том I
Предисловие редактора
Как автор и переводчик, я всегда старался быть кратким в своих предисловиях; но здесь, выступая впервые в ответственной роли редактора чужого посмертного труда, я прошу позволения сказать обстоятельнее о принципах, которыми я счел долгом руководиться.
Мой покойный друг Иннокентий Федорович Анненский намерен был дать русской публике «всего» Еврипида в своем стихотворном переводе. Первый том был им выпущен в издании товарищества «Просвещение» в 1906 г.; его преждевременная трагическая смерть 30 ноября 1909 г. не дозволила ему выпустить остальные.
В рукописи однако перевод всех 19 драм Еврипида (включая «Реса») был уже закончен; было также написано и большинство вводных статей. Почему, тем не менее, издание его «Еврипида» не было продолжено – об этом говорить не мне.
В 1914 г. все наследие покойного по Еврипиду с изданным уже томом I включительно перешло в собственность М. В. Сабашникова и он обратился ко мне с предложением взять на себя его редакцию для античной серии «Памятники мировой литературы». Отказ с моей стороны был невозможен: помимо моей любви к покойному и интереса к нашему общему делу, на меня действовало и усердие, проявленное издательством М. и С. Сабашниковых в видах обеспечения русской публике труда жизни И. Ф. Анненского.
Первый вопрос, который мне пришлось решить, касался порядка драм Еврипида в новом издании. Принятый переводчиком для первого тома (издания 1906 г.) был несколько произвольным – наполовину хронологическим, наполовину эстетическим, – и по нему никак нельзя было догадаться, как он намерен был продолжать; но даже для первого тома его нельзя было сохранить в новом издании, так как его формат не дозволял помещать более четырех драм в каждом томе. Принять хронологическое расположение, которое переводчик считает «самым естественным», было бы непрактично: во-первых, оно для большинства драм гадательно, а во-вторых, при значительно большем числе томов в новом издании читателю, не знакомому с хронологией, пришлось бы долго искать требуемую трагедию. Преимущество же хронологического порядка не особенно ощутительно у драматического писателя, так как никто не читает по нескольку драм в один присест. По зрелом размышлении я решился – по примеру Кирхгоффа, Наука, а также и издателей Плавта – принять порядок алфавитный и наметил следующий состав томов предпринятого издания:
Том I. «Алкеста», «Андромаха», «Вакханки», «Гекуба».
Том II. «Гераклиды», «Геракл», «Елена», «Ипполит».
Том III. «Ифигения Авлидская», «Ифигения Таврическая», «Ион»[13], «Киклоп».
Том IV. «Медея», «Орест», «Просительницы», «Рес».
Том V. «Троянки», «Финикиянки», «Электра», Послесловия[14].
Том VI. Отрывки (их Иннокентий Федорович не успел перевести, так что этот том будет моим).
Этот порядок представляет еще то удобство, что уже в первом томе читатель получает три новых трагедии, и в том числе две, еще нигде не появлявшиеся: «Андромаху» и «Гекубу». Правда, для редактора именно он по случайному совпадению сосредоточил большинство трудностей на первом же томе. Дело в том, что в бумагах покойного к двум только что названным трагедиям вводных статей не оказалось; мне пришлось поэтому написать их самому. Что касается «Вакханок», то обильные статьи, которыми переводчик снабдил свое издание 1894 г., по своему характеру для полного издания непригодны – не говоря уже о том, что они, как появившиеся раньше классической книги Роде «Psyche», должны считаться устаревшими. Пришлось мне поэтому и эту статью написать самому.
Сложнее и деликатнее вопросы, касающиеся редакции самих переводов. В этом отношении труд покойного распадается на четыре неодинаковых по своей законченности категории.
В первую, наименее законченную, входят «Вакханки». Их Иннокентий Федорович еще в 1894 г. выпустил отдельной книгой – это был его первый опыт по переводу Еврипида, и он вызвал суровую критику академика П. В. Никитина. Он был крайне раздражен этой критикой, и я, одинаково уважая обоих выдающихся эллинистов, избегал заводить с ним разговор о ней. Тем приятнее было мое удивление, когда он, уже в последние годы своей жизни, сам однажды о ней заговорил, признал ее основательность и выразил намерение подвергнуть свой перевод коренной переработке. Так как этого намерения он не успел осуществить, то я счел своим долгом осуществить его за него; эта трагедия потому предстанет перед читателем в наиболее обновленном виде.
Вторую по законченности категорию составляют переводы, написанные им в последующие годы, но нигде еще не напечатанные; третью – напечатанные в разных периодических изданиях и для них, следовательно, просмотренные; четвертую – те шесть, которые попали в издание 1906 г. Впрочем, моя редакционная работа лишь количественно облегчалась по мере этого восхождения; качественно она оставалась той же, обнимая следующие случаи: 1) погрешности против греческого текста – от таковых никто не обеспечен, а редактору их легче обнаружить, чем переводчику, тем более такому увлекающемуся, каким был Иннокентий Федорович; 2) погрешности против тех принципов русского стихосложения, которые признавал Иннокентий Федорович, – т. е. в белом стихе шестистопные и (реже) четырехстопные стихи, а равно и дактилические окончания, а в лирических размерах – нарушение строфического соответствия там, где он к таковому стремился. Впрочем, даже изменяя его перевод, я все же старался сохранить по возможности его материал слов. Принципиально не касался я языка – даже там, где он явно переступал положенные переводчику пределы. Выясню это на примере. В «Алкесте» стих 108 Иннокентий Федорович переводит:
По сердцу и мыслям провел ты
Мне скорби тяжелым смычком.
В подлиннике просто: «Ты коснулся души, коснулся мыслей»; но не в этом суть. Всем известно, что ни скрипок, ни смычков древность не знала: да, но ведь и Иннокентий Федорович это прекрасно знал. Если он, тем не менее, так перевел, значит, он особенно дорожил этим изысканным оборотом. На мой личный вкус, в нем мало хорошего, и если бы я мог, я бы посоветовал Иннокентию Федоровичу от него отказаться. Но так как я знаю наверное, что он бы меня не послушался, то я и не счел себя вправе изменить его перевод.
Впрочем, ряд изменений был вызван и текстом, который я счел долгом положить в основу перевода: это – законченное уже после смерти Иннокентия Федоровича оксфордское издание Murray, ныне по всеобщему признанию лучшее издание текста Еврипида.
Скажу откровенно: все эти изменения я предпочел бы внести в перевод Иннокентия Федоровича молча, согласно тому своему принципу, о котором я сказал в своем слове, посвященном памяти покойного[15]. К сожалению, заключенный с наследником издателем контракт обязует меня «оговаривать внесенные в текст изменения», т. е. объявлять urbi et orbi, сколько недосмотров я нашел в труде моего покойного друга. Я это сделал самым простым образом в «объяснительных примечаниях», помещенных за текстом, а здесь даю отчет в принципах, которыми руководился.
Кстати об этих примечаниях. Покойный, как показывает его первое предисловие, не намерен был их прибавлять; он боялся ими «отпугнуть читателя-неспециалиста». Думаю, что при условии помещения за текстом они никого отпугнуть не могут; с другой стороны, были и соображения в пользу их. Во-первых, полного комментированного издания Еврипида не существует, ни в нашей литературе, ни в заграничной. Во-вторых, желательно было привести это издание в гармонию с другими изданиями античной серии «Памятников мировой литературы», и в особенности с моим переводом Софокла. В-третьих, и мне как редактору приятно было иметь место в книге, в котором я мог бы беседовать с читателем от себя лично…
Такова была моя редакторская работа по «Театру Еврипида». Две дорогие тени витали надо мной во время ее исполнения – тень автора и тень переводчика. Не всегда их требования были согласны между собой; в этих случаях я поступал так, как желал бы, чтобы – в дни, вероятно, уже не очень отдаленные – было поступлено с моим собственным наследием.
Петроград,
декабрь 1915
В интересах тех, кто желал бы прочесть драмы Еврипида в их временной последовательности, прилагаю их – повторяю, гадательную – хронологию, печатая курсивом заглавия тех трагедий, время постановки которых известно:
«Алкеста» (438),
«Медея» (431),
«Гераклиды»,
«Ипполит» (428),
«Киклоп»,
«Гекуба»,
«Андромаха»,
«Геракл»,
«Просительницы»,
«Троянки» (415),
«Ифигения Таврическая»,
«Ион»,
«Электра»,
«Елена» (412),
«Финикиянки»,
«Орест» (408);
посмертно – «Вакханки», «Ифигения Авлидская».
I. «Алкеста» и «Медея»
1. Еврипид в переводе И. Ф. Анненского
Прошу понимать это шаблонное заглавие не в шаблонном его смысле: не передача русскими стихами шести трагедий Еврипида составит содержание моей статьи, хотя, конечно, речь будет и о ней. И. Ф. Анненский – вовсе не переводчик в обыкновенном смысле слова, не толмач, старающийся только своими словами передать непонятную для его среды речь подлинника. Еврипид для него – часть его собственной жизни, существо, родственное ему самому, и притом родственное как схожими, так и контрастирующими чертами своего естества. Его он воспринял, в него он вчувствовался всею своей душой; и этого усвоенного им Еврипида он передает своим читателям. Для этой полной передачи одного только «перевода» в тесном смысле слова было мало: никакое искусство толмача не может передать той борьбы постигающего ума с постигаемым предметом, тех перипетий вчувствования, результатом которых является воскрешение переводимого в душе переводчика. За каждой из переведенных драм следует как дополнение к ней объяснительная статья; лишь вместе взятые они дают нам в полной мере «Еврипида в переводе И. Ф. Анненского»[16].
Но, могут спросить, не содержится ли в этом понимании умаления ценности книги? Ведь в сущности читатель требует от переводчика «настоящего», а не преломленного автора. И действительно, стоит где бы то ни было появиться оригинальному, колоритному, одним словом – художественному переводу, как тотчас же выступает на сцену критик с заявлением, что переводчик дал нам своего собственного, а не «настоящего» автора. А настоящий автор – если спросить критика, – получится, если провести подлинник через механический аппарат словаря и грамматики… Нет плачевнее ошибки: никогда безжизненное не будет передачей жизни. Субъективизм в художественном переводе неизбежен; его же право на внимание читателей стоит в прямой пропорции с интересностью самого «субъекта».
В сущности, называя перевод Иннокентия Федоровича художественным, мы этим самым называем его субъективным; в чем оправдание этого субъективизма – на это я намекнул только что. Душа у переводчика – тонкая, изящная, нежная; кто читал хотя бы его «Книгу отражений», всецело посвященную эстетической критике произведений новой русской литературы, тот знает, что он всего менее – узкий специалист. Сам художник формы в широком и глубоком значении этого слова, он и у других любит и ценит изысканность; ему дорог оттенок, дорога прихотливость, запечатленная печатью живой, желающей и выбирающей души. Стоит ли после этого говорить, насколько интересно «отражение» в этой душе такого нюансированного и прихотливого поэта, как Еврипид? Но в чем же тогда задача критики? Я не могу критиковать Еврипида Иннокентия Федоровича иначе, чем противопоставляя ему того, который отразился в моей собственной душе: то есть, разумеется, такого же субъективного. Это – условие неизбежное, lex operis. Но в данном случае оно вместе с тем и выгодно; кто бы из нас ни был прав – несомненно, что концепция Иннокентия Федоровича будет наилучшим образом оттенена благодаря такому сопоставлению или противопоставлению, а это и есть задача настоящей статьи.
Сначала, однако, несколько слов о самом переводе в тесном смысле слова. Я назвал его художественным; это не значит, однако, что строгий к требованиям формы читатель нигде не встретит пищи для критики. Наш переводчик – художник, да, но художник прихотливый и нетерпеливый, повинующийся своему настроению, творящий неравномерно, сообразно с чередованием прилива и отлива вдохновения – и это чередование оставило свои следы на самом переводе. Кроме того, на нем сказалось также, думается мне, влияние одной иллюзии, которой переводчики часто бывают подвержены: творя в полном, интимнейшем знакомстве с подлинником, они нередко бывают склонны допускать такие обороты, которые именно при этом знакомстве непосредственно понятны и поэтому остаются темными для неподготовленного читателя. Есть, затем, и такие места, относительно которых критик как филолог мог бы поспорить с переводчиком. Но, конечно, не о них буду я говорить в этой статье, да и вообще не об особенностях перевода как такового: о нем достаточно сказанного, с прибавлением, что при всем том перевод Иннокентия Федоровича остается переводом художественным и занимает очень почетное место в русской переводной литературе. Спешим перейти от частностей к целому – к отражению Еврипида в душе переводчика.
Впрочем, и это целое может быть постигнуто лишь в частностях; к тому же последние далеко не все еще налицо. Но дело не в числе; среди переведенных трагедий находятся такие замечательные, такие характерные для гения Еврипида, как «Алкеста» и «Медея». В то же время они – наиболее ранние из сохранившихся и в книге помещены первыми; естественно, что и в объяснительных к ним статьях переводчику пришлось особенно часто касаться принципиальных вопросов. Последуем же за ним в эту вечно живую, вечно интересную область.
Но тут мы с первых же шагов встречаем заставу. «Ценность поэтического объективирования и даже его психологическая правда, – говорит Иннокентий Федорович, – еще очень сомнительны. Красота поэзии заключается прежде всего в свободном и широком проявлении поэтической индивидуальности, и узы натуралистической школы нисколько не менее стеснительны и условны, чем какие-нибудь наивные единства Пьера Корнеля». С последним отрицательным суждением я не прочь согласиться; но положительное? Так и видно, что его дает поэт и немножко, думается мне, pro domo sua. Читатель же скажет: это – не решение вопроса, а лишь отсрочка решения. В «Гамлете» свободно и широко проявляется поэтическая индивидуальность его автора; но, право же, в «Петухе» нашего общего знакомого Ивана Ивановича она проявляется ничуть не хуже. Почему же мы первого славим, а второго нет? Очевидно, потому, что ценность обеих индивидуальностей неодинакова. Итак, спор переносится только на другую почву. Мы выпустили птичку из клетки в комнату; сомневаюсь, чтобы здесь было легче ее поймать.
Но этот спор, пожалуй, слишком крупного калибра для небольшой статьи; вернемся к «Алкесте» и «Медее».
Что такое «Алкеста»? Молодому фессалийскому царю Адмету роком дарована милость, чтобы он мог, когда приспеет день его безвременной кончины, вместо себя отправить охотника в царство мертвых. День наступает; но никто из близких, ни старик-отец, ни старуха-мать, не согласны умереть за Адмета, соглашается лишь его молодая жена Алкеста. Она умирает. В омраченный дом является скиталец – Геракл: долг гостеприимства велит Адмету принять его и – чтобы гость не отказался от приглашения – скрыть от него свое несчастье. Все же Геракл узнает о нем случайно; чтоб услужить другу, он отбивает Алкесту у бога смерти и возвращает ее в дом ее мужа.
Что такое «Медея»? Ясон отправился к царю Ээту добывать золотое руно; он исполняет свою задачу и спасает свою жизнь благодаря любви к нему дочери Ээта, царевны Медеи, которую он и увозит домой. Вскоре они: Ясон, Медея и их два маленьких сына, – изгнанные из родины, принуждены искать убежища у коринфского царя Креонта. Здесь в молодого героя влюбляется единственная дочь царя, наследница царства; помехой их браку является Медея – она должна уступить. Но она не согласна уступить – и жертвами ее козней гибнут не только Креонт с дочерью, но и оба сына Ясона.
Есть ли в этих двух трагедиях сходство? Да, есть: оно заключается в центральной мужской личности. Адмет и Ясон – в сущности один и тот же характер. Таково мнение переводчика: «Этот златокудрый эллин – один из тех людей, славу и счастье которых оберегают или даже создают влюбленные в них женщины. Их много: Адмет, Ясон…» В чем же основная черта их характера? В том, что они «эгоисты». Наш переводчик много раз их так называет, и притом не в эристическом тоне, а со спокойной, самопонятной уверенностью, очевидно не ожидая встретить возражений со стороны своих читателей.
И действительно, какие тут возражения возможны? Один идет к своему отцу Ферету и говорит ему: «умри за меня, чтобы я мог зажить новой жизнью»; отвергнутый им, он обращается с тем же требованием к жене, бессовестно злоупотребляя ее молодой самоотверженной любовью. Другой говорит жене: «Оставь мой дом, чтобы я мог зажить новой жизнью». Это ли не эгоизм? Конечно; только если Адмет – эгоист, то и жертва за него Алкесты теряет всякую нравственную ценность; несомненно правой в своей ненависти и мести оказывается Медея. И вот, кажется, причина, почему новейшая драма, усыновив Медею, отвергла Алкесту. Современная Алкеста сказала бы мужу: «Я бы с радостью отдала свою жизнь за тебя; но раз ты этой жертвы требуешь, или желаешь, или ждешь – ты становишься недостойным и ее и меня». А из этой концепции трагедии не сделаешь.
Да, по-видимому, приговор бесповоротен. Один только человек протестует против него, и этот один – сам Еврипид.
Прочтите внимательно сцену прощания Адмета с Алкестой, сцену его возвращения с ее похорон – да ведь этому человеку сто раз легче было бы умереть самому, чем отправлять на смерть жену, продолжая жить в опустевшем и опостылевшем дворце!
И прочтите внимательно сцену Ясона с детьми… Но и помимо ее: вникните в его отношения к этой самой ненавидящей и проклинающей его Медее! Она изгнана – ну, и с глаз долой; что может быть лучше для эгоиста? Так нет же: он всячески ублажает царский гнев, стараясь сохранить ее в Коринфе, и когда она своими угрозами добилась изгнания – он предлагает ей свою помощь, ищет для нее убежища у своих близких, и, конечно, когда его старый слуга уверяет Медею, что ее изгнание только временное, – мы чувствуем, что он этим выражает мысли своего хозяина. Да и сама Медея знает, что ее супруг не эгоист: оттого-то она и оставляет ему жизнь, это высшее благо всех эгоистов.
Положительно, мы путаемся в противоречиях – и я сильно подозреваю, что именно эти противоречия и им подобные и навели нашего переводчика на его отрицательное отношение к «психологической правде». Посмотрим, однако, нет ли другого исхода.
Очень часто противоречия – психологические и другие – получаются вследствие того, что критик, сознательно или бессознательно, навязывает исследуемому автору свою манеру мыслить и чувствовать, точно она – единственно возможная и допустимая. В данном случае мы молчаливо навязали Еврипиду свою концепцию человека – единственную, которую мы знаем, которая нам непосредственно понятна. А между тем в эпоху Еврипида другая концепция была в ходу – до того в ходу, что поэт даже не оговаривается, а считается с нею как с общим, самопонятным фоном. Разница между этими двумя концепциями еще не замечена – что и понятно, так как мы еще не додумались до биологической этики; но она на очереди. Назовем пока одну – онтономической, другую – филономической (phylo-) концепцией; первая – наша, вторая – та, которую предполагает Еврипид. Пробный камень для обеих – представление о Боге, карающем преступления людей в третьем и четвертом поколении, представление, которое древний Израиль разделял с древней Элладой. С онтономической точки зрения это – верх несправедливости; с филономической – высшая правда. Когда Цицерон, говоря об этом представлении («О природе богов»), гневно восклицает: «Какое же государство потерпело бы законодателя, который за вину отца или деда стал бы наказывать сына или внука?!» – то мы убеждаемся, что к его эпохе онтономическая концепция в сознании образованных людей окончательно вытеснила филономическую. В эпоху Еврипида дела обстояли иначе.
Возьмите дерево – скажем, сосну. Из ее ствола в стройном порядке вырастают, постепенно уменьшаясь, ветви. Каждая из них живет своею собственною жизнью, растет и гибнет сама по себе; но всё же все они объединены общим стволом, и яд, который проник бы в одну ветвь, не преминул бы со временем заразить и остальные. Представим себе теперь эти ветви одаренными сознанием: если это сознание будет ограничиваться каждой ветвью в отдельности, то мы получим онтономическую концепцию. Но если каждая ветвь будет, сверх того, еще непосредственно сознавать и свою связь с остальными, то ее сознание будет филономическим. Отсюда видно, что последнее сознание полнее и совершеннее первого.
При чтении Эсхила, Пиндара, Геродота мы убеждаемся, что в те времена люди действительно еще сознавали филономически. Человек чувствовал себя заодно с предками и потомками; ныне живущие особи – по красивому сравнению Эсхила – точно поплавки погруженной сети: они на плоскости современности дают свидетельство о тех своих предках, которые уже погрузились в глубь прошлого; через них эти последние живут, без них их уничтожение было бы полным. И это биологическое бессмертие было для эллина нашей эпохи куда важнее того эсхатологического, которое обусловливало веру в обитель Аида. Говоря о том, как боги наказали вероломство Главка, Эпикидова сына, Геродот с особым ударением заявляет, что нет теперь его потомков, нет его «очага» на земле: ничто не может сравниться с горем той души, у которой отрезали поплавок, соединявший ее с миром света и жизни.
Понятно, что эта непосредственно сознаваемая связь и солидарность поколений не могла не создать особой этики, отличной от той онтономической, которую исповедуем мы. Чтобы понять ее, вернемся к нашему дереву и его ветвям; сведем число последних, ради схематического упрощения, к трем.
Во-первых, нижняя. Она уже потемнела, отчасти даже пожелтела; она еще гибка, но вы чувствуете, что этой гибкости хватит ненадолго. Для экономии дерева она уже не нужна; вы можете уже теперь ее сломать, предупреждая осенние бури, и остальное дерево ничуть от этого не пострадает. Мы не знаем остальных ее нравственных принципов, но с биологической точки зрения она поистине имеет «право на смерть».
Во-вторых, средняя. Она распустилась на солнце самой богатой, самой яркой зеленью; претворением сока, производимым реакцией света, она питает не только себя, но и все дерево, являясь носительницей его жизненных сил, залогом его существования. Имеет ли эта ветвь «право на смерть»? Нет, конечно: природа, равнодушная к судьбе ветвей, но ревнивая к сохранению дерева, возложила на нее тяжелый подчас долг: «долг жизни».
Наконец, верхняя. Ее нежная, мягкая хвоя еще неспособна питать дерево; она сама питается им. Ее потеря еще не грозит дереву скорой гибелью – быть может, оно даже вовсе не погибнет. Быть может, преобладающая сила средней ветви создаст новые отпрыски, которые обеспечат дальнейшую его жизнь. Но его рост во всяком случае будет задержан: «долг жизни» поэтому лежит отчасти и на ней.
Все сказанное относится к героям «Алкесты»: имя нижней ветви – Ферет, средней – Адмет, верхней – Евмел. Мы раньше неправильно выразились: «умри за меня» – никогда Адмет этого отцу не говорил. Его молчаливое ожидание сводилось к словам: «Умри за наш дом. Ты можешь это сделать, я – нет: у тебя есть право на смерть, на мне лежит долг жизни». И, конечно, чувствуя так, он не эгоист – это слово совершенно неуместно там, где часть говорит от имени того целого, носительницей которого она является. И, конечно, он прав.
Да, прав, но только с точки зрения филономической морали. Пусть в обществе под влиянием индивидуализма филономическое сознание ослабнет – и дело Адмета предстанет в ином свете. Именно эпоха Еврипида была эпохой возникновения онтономического сознания: конфликт, немыслимый раньше, стал возможен теперь. Носителем онтономиче-ской идеи Еврипид выставил старца Ферета. Всем грекам было памятно циническое слово, которое он говорил сыну:
Сам любишь жизнь ты, кажется; в отце
Зачем признать любви не хочешь той же?
«Той же» – с онтономической точки зрения, да. Но стоит взглянуть на дело с филономической точки зрения – и неправда этого заявления станет очевидной. Нет, не той же любовью любит жизнь тот, кто наполняет ею лишь свои собственные вянущие жилы, и тот, кто через себя переливает ее в своих детей и их детей, в весь этот поток будущего, смутно сознаваемый в самых сокровенных недрах человеческой души. Ферет не чувствует этой разницы; Адмет ее чувствует, но выразить не может – как не может ее выразить и сам Еврипид: сила абстракции до этого еще не дошла. Одно для него ясно: человек, который бы отказался пожертвовать последними каплями своей жизни для того, чтобы купить себе биологическое бессмертие, – невозможен. Если Ферет пренебрег тем залогом бессмертия, тем поплавком на поверхности времен, который он имеет в лице Адмета, – то потому только, что Адмет в действительности для него таким поплавком не был. Другими словами: Ферет в действительности ему не отец. Отсюда его слово:
Когда
Над головой висела смерть моею,
Ты не пришел, старик. Ты пожалел
Остатком дней пожертвовать. Зачем же
Над юностью, загубленной тобою,
Теперь приходишь плакать? Обличен
Перед людьми достаточно; едва ли
Ты даже был отцом моим, старик, —
справедливо остановившее на себе внимание переводчика. И можно поручиться, что слушатели Адмета чувствовали с ним заодно; в этом нас убеждают надгробные надписи отцов на могилах сыновей с их постоянно варьируемым припевом» «я похоронил здесь того, которому следовало бы меня похоронить».
Но при чем же здесь Алкеста, героиня трагедии? Она и словом и делом за филономическую концепцию жизни. Она жертвует собой за Адмета вовсе не потому, чтобы она соглашалась с той сравнительной оценкой мужской и женской жизни, которую мы потом услышим из уст Ифигении:
Ведь один ахейский воин стоит нас десятков тысяч.
Те слова были сказаны перед походом, а война действительно обесценивает женщину в сравнении с мужчиной-воином. Нет; но Алкеста чувствует, что для дома Адмета она менее нужна, чем Адмет: ее смерть будет раной для дома, смерть Адмета – его гибелью. И вот почему, умирая, она запрещает – это слово здесь уместно – Адмету вступать во второй брак. Дело тут вовсе не в посмертной женской ревности: совершенно напротив. Там, где Алкеста прощается с брачным ложем, там, где она думает исключительно о своей любви к своему молодому мужу, – там она находит мысль о преемнице вполне естественной: пусть бы только эта преемница так же любила Адмета, как она!
О ложе, ты, что брачный пояс мой
Распущенным увидело, – прости!
Я не сержусь, хоть только ты сгубило
Меня; тебе и мужу изменить
Боялась я и, видишь, – умираю.
Другой жене послужишь ты; она
Верней меня не будет… разве только
Счастливее.
Но стоить ей вспомнить о детях – и ее мнение меняется. К преемнице она равнодушна, но мачехи своих детей не допускает. Почему? Именно потому, что она умирает не за Адмета, а за его дом, и даже не за его дом, а за их общий дом, залог также и ее биологического бессмертия. Она желает, чтобы волна жизни перелилась через Адмета в его потомство, но она желает также, чтобы каналами были ее дети. А при мачехе это невозможно: она, конечно, постарается, чтобы соки жизни Адметова дома потекли через ее с ним детей и чтобы дети Алкесты завяли и засохли как преждевременный, бесплодный отпрыск. Прочтите ее предсмертное обращение к мужу: как здесь каждое слово дышит этой безотчетно чувствуемой филономической концепцией жизни!
Отцом и матерью ты предан… Смерть
И так над ними уж нависла; ты же,
Ты был один у них. И умереть
Они могли бы честно, уступивши
Тебе сиянье солнца: на других
Детей у стариков ведь нет надежды…
И я могла бы жить, да и тебе
Оплакивать жены б не приходилось,
С сиротами вдовея… Видно, так
Кто из богов судил… Да будет воля
Его… А мне одно ты обещай.
О мзде прошу – но равной: ведь ценнее
Чем жизни дар, у человека нет…
Ты скажешь сам, Адмет, что справедливо
Желание мое… Люби детей,
Как я люблю их! Ты ж их любишь? Правда?
Ведь не безумец ты… О, сохрани
Для них мой дом! Ты мачехи к сиротам
Не приводи, чтоб в зависти детей
Моих она, Адмет, не затолкала,
Не запугала слабых… И змея
Для пасынков ее не будет злее.
Да, на этой почве возможен конфликт; а где конфликт, там и трагедия. Одно только нехорошо: для этой трагедии развязки нет. Для развязки пришлось ввести новое лицо, Геракла, и новый мотив, гостеприимство, и этим раздвоить трагедию; конфликт разыгрывается между отцом и сыном, сама же героиня остается в стороне. Для полной и единой трагедии пришлось бы сделать героиню носительницей той другой, онтономической концепции жизни; другими словами – заменить проблему Алкесты проблемою Медеи.
Действительно, в наличности этого конфликта – главная разница между Медеей Еврипида и всеми позднейшими. Все позднейшие поэты перевели проблему Медеи на онтономическую почву; при этом Медея получилась правильная – она и у Еврипида была онтономисткой – но Ясон пропал. Male gratus Iason – вот формула для его характера у Овидия, да и раньше.
Для нас, согласно сказанному, проблема Медеи вырастает из проблемы Алкесты. Ясон – тот же Адмет, черта в черту. Ферета нет – он и не нужен, так как представляемая им идея обрела носительницу в героине. Зато та преемница, о которой думает Алкеста, введена в драму; за нее на сцене говорит ее отец, Креонт. Дети героя, как эмблема дома, нужны: они тут же на наших глазах. Ну, а Алкесту сменила Медея.
Чтобы понять значение этой перемены, прочтем внимательно ту сцену, в которой Ясон отвечает на упреки Медеи (действие II, сцена 7):
Отвечу
По поводу женитьбы. Поступил,
Во-первых, я умно, затем и скромно[17]
И, наконец, на пользу и тебе,
И нашим детям. Только ты дослушай.
Когда из Иолка цепью за собою
Сюда одни несчастия принес я —
Изгнаннику какой удел счастливей
Пригрезиться мог даже, чем союз
С царевною? И ты напрасно колешь
Нас тем, жена, что ненавистно ложе
Медеи мне и новою сражен
Я страстию.
Женился
Я, чтоб себя устроить, чтоб нужды
Не видеть нам – по опыту я знаю,
Что бедного чуждается и друг.
(Задушевно.)
Твоих же я хотел достойно рода
Поднять детей, на счастие себе,
Чрез братьев их, которые родятся.
(Замечу между скобок, что я тут изменил смысл переводчика: у него к последним трем стихам стоит ремарка: «стараясь придать голосу задушевность». При моем понимании Ясона как представителя филономической морали я не нуждаюсь в гипотезе притворства, которая в данном случае исключается также и сценой с детьми, о которой см. ниже. Не притворяется тот, кто чувствует свою правду за собой.)
Характерен ответ Медеи:
Честный
Уговорил бы близких и потом
Вступил бы в брак, а ты сперва женился…
Скажи тебе заранее – сейчас
Ты так бы и послушалась!
А вот Алкесте Адмет сказал все заранее, и она послушалась. Будь здесь вместо Медеи Алкеста – Ясон сказал бы ей: «Наш дом требует от нас жертвы – и ты прекрасно знаешь, что для меня эта жертва много тяжелее, чем для тебя. Теперь он разрушен, иолкское царство потеряно, мы – изгнанники, живем чужою милостью, у наших детей нет надежды на будущее, нет для них равного брака; они заглохнут на чужбине, и вскоре не будет в Элладе того, который хранил бы память о доме Эсонидов. Чтобы поднять его, есть одно средство: тот брак, который мне предлагают с дочерью коринфского царя Креонта, не имеющего сыновей. Конечно, его царства наши с тобой дети не унаследуют – оно принадлежит по праву тому сыну, которому предстоит родиться от нового брака, будущему внуку царя Креонта. Но зато как сыновья правителя страны, а затем как старшие братья будущего царя они будут первыми в Коринфе вельможами, а вместе с ними будешь возвеличена и ты». И, конечно, Алкеста поняла бы его. Искренность же этих соображений достаточно доказывается обращением Ясона к детям, на которое я уже не раз ссылался:
Вам же, дети,
При помощи богов я доказать
Свои заботы долгие надеюсь.
Когда-нибудь меж первыми людьми
Увижу вас в Коринфе – через братьев,
Которые родятся. А пока
Растите, детки, – дальше ж дело бога,
Коль есть такой, что любит нас и наше.
Даст бог, сюда вернетесь в цвете сил
И юности, и недругам моим
Покажете, что расцвели недаром…
Но, конечно, не Медее понять эту инстинктивную заботу о доме Эсонидов, живущую в сердце теперешнего носителя его жизненных сил. Что ей этот дом? Она безжалостно разрушила дом своего отца ради Ясона; она знает только одно чувство – любовь к этому человеку:
Все, что имела я, слилось в одном,
И это был мой муж.
Меря также и его на свою собственную, онтономическую мерку, она не может себе объяснить его поступка иначе как предположением, что он разлюбил ее ради соперницы. Отсюда и первоначальный план ее мести:
Чтобы отца и дочь, и мужа с нею
Мы в трупы обратили…
О детях ни слова; правда, она местами и им грозит, но просто потому, что они ей опостылели, как дети Ясона, а не для того, чтобы их убийством уничтожить его. Эта последняя мысль вырабатывается у нее мало-помалу, по мере того как она рассудочно убеждается в неправильности своего первоначального предположения о причинах Ясоновой измены…
Я нарочно подчеркнул слово «рассудочно»; Медея не была бы Медеей, если бы она когда-либо могла сердцем и инстинктом постигнуть Ясона и его филономическую мораль – тогда вся идея мести как беспричинной отпала бы сама собой. Но нет: она продолжает чувствовать и волить онтономически, она по-прежнему дышит местью, и новое откровение действует на нее лишь постольку, поскольку оно определяет собой выбор средств и орудий мести. А, ты не о собственном счастье мечтал? Тогда и убивать тебя нечего. Ты мною пожертвовал за свой дом? Разрушим же этот дом, и настоящий и будущий, оставляя в живых Ясона, чтобы он видел и чувствовал крушение своих надежд.
Новое откровение… Она слышит его впервые из уст Ясона (выписанные выше слова), и оно на минуту озадачивает ее: отсюда ее на первый взгляд странное возражение: «Отчего же ты мне этого раньше не сказал?» – которое Ясон разбивает тотчас безусловно правильным ответом: «Да разве ты была бы в состоянии меня понять?» Но это – впечатление минутное, и она тотчас же заглушает его онтономическими соображениями, вызывающими справедливое презрение ее мужа. Но вот новый фактор действия – сцена с Эгеем… Я не согласен с переводчиком в его понимании Эгея: «это – полный контраст Ясону и по натуре, и по характеру ума, и по положению в драме»; по-моему, это – тот же Ясон, такой же филономист. Если он порицает Ясона, то потому только, что Медея представила его поступок в неправильном, онтономическом свете:
Да сделал что ж Ясон? Скажи мне прямо.
Он взял жену – хозяйку надо мной.
Он не посмел бы, нет. Постыдно слишком.
Вот именно он так и поступил.
Влюбился, что ль, иль ты ему постыла?
Должно быть, страсть – измена ж налицо.
Так бог же с ним, коль сердцем он так низок.
Зато значение всей сцены с Эгеем для дальнейшего действия Иннокентий Федорович оценил совершенно правильно. Пока Эгей говорит о своем горячем желании иметь детей, он заставляет Медею думать о том, как Ясону должны быть дороги его сыновья. Мысль о том, чтобы лишить его этой радости, из области бессознательной потребности переходит у Медеи, под влиянием слов и настроения Эгея, в форму сознательную, и когда афинский царь уходит, Медея дает не только себе, но и хору отчет в этом преступном желании. Только выражения подобраны онтономические, мысль же совершенно правильная. Действительно, всмотримся в слова Эгея, где он обещает Медее гостеприимство в Афинах:
Нам
Заманчиво и обещанье (Медеи) сделать
Меня отцом. Я весь ушел душой
В желанье это, им я весь захвачен.
Ведь право же, они, по крайней мере, двусмысленны. Какие у молодой, красивой Медеи имеются средства, чтобы сделать женатого Эгея отцом? Различные… и в том числе то, которое на языке Медеи называется «изменой». Эгей не побоялся этой двусмысленности; почему? Да потому, что ему действительно все равно: он «весь ушел душою» в одно желание – иметь детей, продолжить род Пандиона далее той особи, которой имя – Эгей.
Сравните с этой исповедью филономизма исповедь Медеи:
Все, что имела я, слилось в одном,
И это был мой муж —
и разница станет очевидной. Да, положительно, такие оригиналы есть, и Ясон один из них. Теперь он стал ей понятен, когда она увидела его нравственный облик в зеркальной душе Эгея, и ясным стало для нее ее решение:
Сама Ясонов с корнем
Я вырву дом.
Совершенно верно: так она и должна была выразиться.
И она победила – и притом не в одной только трагедии. Филономическая концепция человека и жизни, филономическая мораль никогда, даже в древности, не развились в систему. Оно и понятно: для одних они не нуждались в доказательствах, для других – были недоказуемы. Одни – это «люди» в полном смысле слова: они чувствуют, сами не отдавая себе в этом отчета, что они теперь несут факел жизни, переданный им их предками, и что их долг – передать этот факел своим потомкам так, чтобы он пылал не с уменьшенной, а с увеличенной силой; они чувствуют, что в них сосредоточено будущее всей их породы и что от них зависит повести эту породу по восходящей или же по нисходящей ветви. Это – ни с чем не сравнимое, гордое сознание; аристократизм, если хотите, но аристократизм биологический, существенно отличный от сословного.
«Другие» – это люди-одиночки, люди-атомы. Они не будут непременно эгоистами, о нет: они способны любить отца, мать, друга, жену, детей – но это будет любовь к непосредственно видимому, а не та мистическая, к далекому претворению своего естества в непознаваемом будущем, к его бессмертию на земле.
Филономическая мораль недоказуема – оттого-то она и пошла на убыль тогда, когда люди стали интересоваться доказательством морали, что случилось именно в эпоху Еврипида. Это бы ее еще не погубило – круг людей, доступных доказательству, даже у греков не составлял всего народа. Она погибла тогда, когда ее идеал – биологическое бессмертие – был заменен другим, бессмертием эсхатологическим. Это последнее проповедовалось уже в древнюю эпоху ревнителями разных мистических культов, но восторжествовало оно благодаря христианству. Оно повсюду провозгласило «бесконечную ценность» одинокой человеческой души; оно окончательно вытравило из сознания людей восходящую ветвь породы и ее бессмертие на земле. Оно не прочь было даже самую породу обречь на исчезновение: «брачущиеся поступают хорошо, небрачущиеся – лучше». Надо было явиться антихристу, питомцу античности, для того, чтобы «любовь к земле наших детей» стала вновь понятна людям…
Однако мы увлеклись основательно – и это по поводу двух только трагедий. Полагаю, впрочем, что это увлечение разделят все читатели новой книги: уж таков Еврипид… и таков его переводчик.
1907
2. Адмет и АлкестаИз «Сказочной древности»
Аполлон, желая явить людям яркий пример очищения от пролитой крови, пожелал сам годичной службой искупить кровь змея Пифона, которого он убил, основывая свое дельфийское прорицалище. По его воле его отец Зевс отдал его в рабскую службу фессалийскому царю Адмету. Это было хорошее время для фессалийского царя: его стада процветали под чудесным надзором бога, но и его самого он любил за его благородство и кротость. И он пожелал дать ему награду, какой еще ни разу не был удостоен смертный: спустившись в подземную обитель Мир, он уговорил Атропу отсрочить день смерти его хозяина.
– Согласна, – сказала Атропа, – Адмета минует Смерть, если в назначенный день его кончины найдется охотник умереть за него.
Аполлон принес царю это условие, и тот обрадовался, не подозревая, какое горе в нем таилось. Назначенный день наступил; кто согласится вместо Адмета променять свет солнца на безотрадную ночь обители Аида? Ни старик, ни старуха-мать не пожелали остатком своих дней выкупить цветущую жизнь сына; согласилась это сделать молодая жена, царица Алкеста…
Итак, Алкеста объявила, что согласна умереть за мужа. Пришедшая за душою Адмета Смерть увела с собою Алкесту, оставляя мужа в безутешной скорби. Теперь только он понял, какой горечью был отравлен сладкий дар жизни, принесенный ему от Атропы; он охотно бы отказался от него, но было уже поздно. И тем не менее он не только гостеприимно принял Геракла, но даже, чтобы тот не отказался от его гостеприимства, запретил рассказывать ему о том, какая жестокая потеря его постигла. Но исполнить это оказалось невозможным: нельзя было лишить челядь, боготворившую свою госпожу, права оплакивать ее смерть, а от челяди и Геракл узнал о случившемся. Он вполне оценил благородство своего хозяина, а так как ему, сыну Зевса, мир демонов был открыт, то он рассчитывал найти возможность вырвать Алкесту из цепких рук похитительницы Смерти. Его расчет оправдался, и он вернулся к Адмету, ведя за руку женщину, укутанную в густое покрывало.
– Сбереги мне ее, – сказал он ему, – она мне досталась в награду за тяжкий бой.
– Уведи ее к другим, – упрашивал его Адмет, – в мой дом уже не должна входить женщина после смерти моей Алкесты.
– Как? Неужели ты, человек еще молодой, предполагаешь всю жизнь провести вдовцом?
Адмет стал уверять его, что он до смерти соблюдет верность своей первой и единственной жене – и Геракл радовался при мысли, как приятно неузнанной Алкесте слышать эти слова. Наконец, кончая испытание, он сорвал с нее покрывало – и оба супруга вновь соединились для новой, уже ничем не омраченной жизни.
3. Медея – ЯсонуИз «Баллад-посланий» Овидия
В фессалийском Иолке царствовал Пелий, лишив престола своего старшего брата Эсона. Когда сын последнего Ясон подрос и стал требовать у Пелия престола своего отца, Пелий поставил условием, чтобы Ясон принес ему золотое руно, находящееся в Колхиде у царя Ээта. Ясон отправился туда на корабле «Арго» с дружиной («Аргонавты»). Ээт не отказался выдать руно, но под условием свершения трех подвигов; Ясон их свершил с помощью дочери Ээта волшебницы Медеи, которую он взамен ее помощи обещал сделать своей женой. Медея бежала с ним на «Арго», взяв руно и отрока-брата; чтобы спастись от угрожавшей погони, она убила брата и рассеяла его члены, так что Ээт был задержан их собиранием и похоронами сына. Они достигли Иолка. Так как Пелий все не уступал престола, то Медея умертвила его руками его дочерей (Пелиад), которым она обещала, что вернет их отцу молодость. Преступление обнаружилось; Ясон должен был бежать в Коринф с Медеей и обоими детьми, которых она успела ему родить. Здесь им пленилась царевна Креуса; разорвав свой брак с Медеей, он вступил в супружество с ней. После этого Медея попыталась – в настоящем послании – вернуть себе его любовь; испытав неудачу, она убила и соперницу, и ее отца, и своих собственных детей и на волшебной колеснице бежала из Коринфа.
В этом послании Овидий, естественно, следовал своей собственной трагедии «Медея»; но это не освобождает нас от вопроса об источнике обеих поэм. Таковыми были отчасти «Колхидянки» Софокла (для событий в Колхиде), как доказывает сличение послания с уцелевшими отрывками трагедии; если ее вторым и главным источником была знаменитая «Медея» Еврипида, то придется признать, что он во многом ее изменил – на что он, как автор трагедии, имел полное право. Дело происходит после свадьбы Ясона (у Еврипида: до свадьбы). Из первого стиха видно, что Ясон отказался вступить в беседу с Медеей.
А, ты не принял меня! Зато я приняла тебя – помнишь,
Как о спасении ты вещую деву молил?
Сестры – владычицы рока! Зачем в этот день злополучный
Не пожелали вы нить жизни отрезать моей?
С честью Медея тогда б умерла. Наказанием были
Годы, что с этого дня вы мне решили продлить.
Боги! Зачем вы судили, чтоб, силою рук устремленный,
Вдаль за овном золотым струг пелионский поплыл[18]?
Чтобы колхидский народ на ахейскую «Арго» дивился?
Чтобы ахейская рать воду Риона пила?
тоб его русые кудри сверх меры мне сердце пленили,
Стан его стройный, его речи притворной краса?
Если же рок повелел, чтоб наш берег чудесное судно
Вдруг навестило и к нам горсть храбрецов завезло —
Пусть бы быков криворогих палящее принял дыханье
Без охраняющих чар неосторожный Ясон,
Пусть бы посеял он семя и с ним супостатов дружину,
Пусть бы сам сеятель пал жертвой посева того![19]
Сколько тогда вероломства с тобой заодно бы погибло,
Сколько б страданий тогда грудь миновало мою!
Помощь свою я припомню тебе и хоть этим утешу
Сердце: других ведь утех ты уж не можешь мне дать.
Судно по воле чужой к незнакомой направив Колхиде,
Доступ нашел ты к брегам родины чудной моей.
Так меня славили там, как здесь твою новую славят;
Новому тестю ничем не уступал мой отец.
Этот Коринфом владеет морским: моему же покорен
Вплоть до скифийских снегов берег Евксина ночной.
С честию принял Ээт из Пелазгии дальней пришельцев:
Вот на узорных коврах шумно пируете вы.
Взор мой почил на тебе: захотелось узнать, кто такой ты…
Этим своей я душе первый удар нанесла.
Взор тот меня погубил. В непонятном огне запылало
Сердце: так в честь божества светоч еловый горит.
Был и собой ты прекрасен, и рок тяготел над Медеей;
В жгучем огне твоих глаз очи померкли мои.
Ты это понял, злодей; мы не можем скрывать своей страсти:
Собственным блеском своим пламя себя выдает.
Молвит тем временем царь слово, чтоб диких быков ты
Жесткую выю согнул под непривычным ярмом.
Были то Марса быки. Не в рогах их грознейшая сила,
Нет: их широкая пасть страшным дышала огнем;
Ноги из меди литой у чудовищ и медные ноздри
С черной корой от огня, что пробивался чрез них.
Слово второе – чтоб, пашню стопой обходя обреченной,
Горсть людородных семян почве ты вверил ее:
Рать бы взошла копьеносцев, враждой ненавистной пылая,
И от посева бы пал сеятель сам своего.
Третий приказ – чтобы страж неусыпный руна золотого,
Силой сраженный твоей, зоркие очи сомкнул.
Кончил Ээт. С омраченной душой поднялись вы с трапезы,
И от украшенных лож слуги столы унесли.
Где был Креонт в этот миг и вельможного дочка Креонта,
Где твоей новой жены царство наследное, где?
Грустный ушел ты. Мой взор провожает тебя увлажненный,
Шепотом тихим уста вслед тебе молвят: «Прости!»
Чувствую рану в душе. Опустившись на ложе печали,
Всю бесконечную ночь слезы горючие лью.
Все перед взором моим и быки, и посев богомерзкий,
Все перед взором моим змей копошится лихой.
Борются страх и любовь. Но любовь лишь питается страхом.
Утро настало; ко мне входит в светлицу сестра[20].
Видит – лежу на лице, разметав свои черные косы;
Видит – от пролитых слез влажны подушки мои.
Просит о помощи вам. Ее просьбу другой предвосхитил:
То, что желала она, юный Ясон получил.
Знаю я рощу. Дубы там и сосны высокие дремлют;
Редко чрез сумрак ветвей солнца прокрадется луч;
Храм в ней Дианы стоит (если только он цел) и богини
Древний кумир золотой, местной изделье руки.
Помнишь? Иль вместе со мной ты и рощу забыл?
Сговорились Встретиться там мы, и так лживую речь ты повел:
«Дева, надежды моей госпожой тебя сделали боги;
Жизни и смерти исход длани доверен твоей.
Будь же довольна и тем, что ты можешь предать меня року;
Больше прославит тебя, верь мне, спасенье мое.
О, ради доли моей, коей быть ты усладою можешь,
Деда, что взором весь мир обозревает своим[21],
Ради таинственных чар троеликой богини Дианы[22],
Ради богов, коих гнев родине страшен твоей:
Сжалься, молю, надо мной, пожалей молодую дружину,
Дай, чтоб, спасенный тобой, стал я навеки твоим!
Если ж тебе не противен супруг из Пелазгии дальней
(Хоть и безумье мечтать гостю о счастье таком!),
Раньше в прозрачном эфире пусть дух растворится
Ясона, Чем он с другою женой ложе разделит свое!
Знает обет мой Юнона, что брачные ведает тайны;
Знает и Дева, чей нас мраморный храм осенил».
Так говорил ты – и долго. Доверилось речи коварной
Сердце простушки, и рук прикосновенью твоих,
И вероломным слезам – и они ведь обман приправляли,
Чтобы вернее мой ум речь обольстила твоя!
Вскоре затем безопасно быков ты запряг медноногих,
Плугом, что дал тебе царь, твердую землю вспахал,
Пашне доверил посев – не семян, а зубов ядовитых;
Всходит, щитами шумя, грозная воинов рать.
Бледность покрыла мой лик – хоть сама я дала тебе чары —
Как на тебя они вдруг подняли копья свои. —
Чудо свершилося тут! Земнородные братья внезапно
Между собой без тебя в смертном сцепились бою.
Вот уже бдительный страж, чешуею сверкая звенящей,
Гневно шипит и метет землю изгибом хвоста.
Где тут златая казна, где была тут царевна-невеста,
Где был тот Истм, что двоим путь преграждает морям?
Я, что теперь лишь тебе чужестранкой и варваркой стала,
Я, что теперь лишь ты стал нищей и грешницей звать —
Я очарованным сном неусыпные вежды смежила,
Чтоб безопасно добыть мог ты златое руно!
Так предала я отца, предала я отцовское царство
И на чужбине рабой прихоти стала твоей.
Дерзкий скиталец шутя завладел моей честью девичьей,
Вместе с любимой сестрой бросила мать я свою.
Брата я только, бежав, без себя не решилась оставить —
Здесь моим мыслям письмо уж отказалось служить.
Ах, не напишет десница того, что сама совершила…
Мне бы ту смерть испытать… Да, но с тобой заодно!
Все же отважилась я – да и было ль тут место боязни? —
С тяжким грехом на душе морю доверить себя.
Где ж справедливость? Где боги? Зачем не постигла нас в море
Кара, тебя – за обман, за легковерность – меня?
Вот бы когда Симплегадам пловцов раздавить нечестивых[23],
Чтобы к Ясона костям кости прильнули мои!
Вот бы когда своих псов нашей плотью полакомить Сцилле!
Ей ли пристало щадить неблагодарных мужей?
Вот бы когда и Харибде, что волн поглощенных громады
Вновь извергает, в своей нас схоронить глубине![24]
Нет. Победителем гордым земли ты достиг фессалийской
И золотое руно отчим богам посвятил.
Далее – грех Пелиад, что внушила любовь им святая:
Дев расчлененный рукой старца-родителя труп…[25]
Пусть проклинают другие меня; ты хвалить меня должен,
Ты, для кого столько раз стала преступницей я!
И ты дерзнул – о, я слов не найду справедливому гневу! —
И ты дерзнул мне сказать: «Дом Эсонидов оставь!»…
Что ж, я оставила дом; я взяла своих деток с собою
И ту любовь, что с тобой душу связала мою.
Слышу однажды: близ дома Гименова песнь раздается,
Светочей яркий огонь в сумраке реет ночном,
Флейты в веселой игре шлют свадебных гимнов напевы…
Труб похоронных грустней был для Медеи их глас.
Вся затряслась я… И все ж не ждала я столь кровной обиды,
Лишь бессознательный страх холодом грудь мне проник.
Вот показалась толпа; «о Гимен, о Гимен!» – повторяют;
Близится клич и больней душу терзает мою.
Плакала челядь, но тихо, стараясь скрывать свои слезы:
Вестником скорби такой быть неохота рабу.
Да и самой неохота мне было расспрашивать челядь;
Сердце же ныло в груди, точно уж знала я все…
Младший наш сын – в любопытстве ль, иль детской игрой увлеченный —
Перескочил невзначай двери наружной порог:
«Мама, – кричит, – посмотри! Сам отец наш Ясон открывает
Шествие, весь золотой на колеснице стоит!»
Тут сорвала я покров, тут посыпались в перси удары,
Тут исступленной рукой щеки изранила я;
Так и просилась душа на народ провожавший нагрянуть
И у невесты твоей краденый вырвать венок.
Так и хотелось предстать пред тобой с расплетенной косою,
Крикнуть: «Он мой!» – и схватить властной рукой жениха…
Рад будь, отец оскорбленный и родины почва забытой!
Братняя тень! По тебе справлена тризна теперь!
Тот, для кого я покинула дом, и отчизну, и царство,
Тот, что мне все заменил, предал и бросил меня!
Видишь? Могла приручить и быков я свирепых, и змея;
Только супруга к себе я не могла приручить…
Силу я бурных огней ворожбой усмирила ученой,
Но не могла усмирить пламя в груди я своей.
Помощи нет в заговорах, обрядах и зелье могучем,
Боги не внемлют, молчит страшной Гекаты кумир.
Дни без отрады текут; не дают безутешные ночи
Отдыха; в слабой груди нежный не держится сон.
Змея могла усыпить я, себя усыпить я не в силах;
Всем был полезен мой труд – мне лишь не мог он помочь.
Члены, спасенные мною, разлучницы стали добычей:
Вот для кого я работ тяжкое бремя несла!
Чувствую, как, угождая желаньям жены неразумной
И позабавить стремясь слух прихотливый ее,
Ты и на тело мое, и на нравы напраслину взводишь,
Как она смехом пустым ложь награждает твою…
Смейся, на ложа ковра твоего! О, заплачешь ты скоро
И запылаешь огнем пуще Медеи самой.
Знай, пока есть на земле и булат, и отрава, и пламя —
Мести лихой ни один враг не избегнет моей.
Что я? Просить я хотела, склонить твою жесткую душу.
О, не горда я: услышь сердца мольбу моего!
Так я стою пред тобою, как ты предо мною когда-то…
Нет, не стою, а к стопам я припадаю твоим…
Если ж меня ты презрел – хоть над детками сжалься двоими:
Будет жестока к чете мачеха злая моей!
Так уж похожи они на тебя… меня трогает образ;
Стоит взглянуть мне на них, слезы текут из очей. Сжалься!
Я деда огнем, я богами тебя заклинаю.
Верною службой моей, деток рожденьем двоих:
О, возврати мне любовь, для которой я столько отвергла,
Слово сдержи, отплати мне за спасенье свое!
Не от быков я защиты прошу, не от ратников диких
Иль чтобы силой твоей змей усыпленный поник:
Нужен ты сам мне, что мне отдался, кого я заслужила,
Ты, кого сделав отцом, сделалась матерью я!..
Где мое вено? – В том поле тебе я его отсчитала,
В том, что ты взялся вспахать, чтоб заработать руно;
Вено мое – тот овен, что сверкал своей шерстью чудесной,
Он, что дороже богатств мира всего для тебя.
Вено мое – твоя жизнь, вся дружина твоя – мое вено;
Что ж, сопоставь с ним, злодей, все, чем
Коринф твой богат! То, что ты жив, что имеешь жену и могучего тестя,
То, что ты низок и подл, все это – вено мое!
О, я вас скоро… Но полно! К чему предуказывать кару?
Мести неслыханной путь мне раскрывает мой гнев.
Гневу я вся отдалась. Хоть раскаюсь в своем я деянье,
Что же! В заслуге своей каюсь сильней я стократ!
Пусто это ведает бог, что в груди моей властвует ныне:
Чую, чудовищных дел семя лелеет душа.
4. Ясон и МедеяИз «Сказочной древности»
Нить событий довела нас наконец до города Коринфа – того города, который, находясь на узком перешейке, отделяющем южный полуостров от Средней Греции, дал свое название глубоко врезающемуся между обоими Коринфскому заливу… В то время, о котором мы говорим, им правил некто Креонт, старинный кунак покойного Эсона. К нему и направился Ясон, в надежде что он не оставит своим покровительством сына своего кунака. И он не ошибся: Креонт его принял и назначил ему жительством домик на окраине города. Он слышал о смерти Пелия, но Ясона виновным не считал: он сразу понял, что его молодой друг благородно взял на себя преступление своей жены. Его он поэтому часто приглашал к своему столу или давал ему поручение, как это было принято отношениях царя-хозяина к его молодым гостям; но Медеи он не приглашал никогда.
И жизнь Ясона раздвоилась.
У царя он чувствовал себя эллином, родственником, своим. Не раз после старательно исполненного поручения они садились вместе в малой хороме у стола; приносили вина; за кубком разговор шел вдвое приятнее. Жены у Креонта уже не было, сыновей он тоже не имел; зато к ним часто приходила его единственная дочь, царевна Креуса, уже дева, со своей прялкой. Тогда разговор менялся: Ясон рассказывал о своих приключениях, о далеких странах и народах, их жизни и нравах. Рассказывал он живо и увлекательно, и Креуса не спускала с него своих голубых глаз. И Ясон не мог не сказать себе, что здесь он имел бы прочное, почетное, завидное положение, если бы…
А дома он был изгнанником, нищим и полуварваром. И что всего больнее – он знал, что для такого же положения он воспитывает и своих сыновей. На что, в самом деле, мог он рассчитывать? Креусу не сегодня-завтра выдадут замуж; тогда у Креонта будет зять и он займет у него то положение почти сына, которое он ныне предоставляет ему, Ясону, – о нем забудут, а о его детях подавно. И когда его дети ласкались к нему, слезы навертывались на его глаза: он так их любил и все-таки ничего для них сделать не мог. А между тем подумать только, что бы было, если бы здесь с ним не было Медеи. Креусу бы, конечно, выдали за него, в этом он не сомневался. Положим, у них бы со временем родились и свои дети, из коих старший, как внук Креонта, стал бы наследником. Да, но они были бы родными братьями его теперешним сыновьям от Медеи, и те стали бы уже не изгнанниками, нищими, поселенцами, а первыми вельможами в царстве. И когда он переводил свои взоры с детей на жену, вражда и досада пылали в его глазах. Неужели она не понимает, спрашивал он себя, что она стоит поперек дороги счастью собственных детей?
Но Медея этого не понимала. Она понимала только, что она любит Ясона больше собственной души, что она ради него оставила свой дом и свою родину, что она ради него дважды уже стала преступницей и станет таковой еще сколько угодно раз – и что он поклялся ей не бросать ее, что бы ни случилось.
Однажды Креонт спросил его:
– Как гласила та клятва, которую ты дал тогда, перед алтарем Гекаты?
Ясон ее повторил. И Креонт ему ответил:
– Исполнение первого условия от тебя не зависит: у вас в Фессалии полное беззаконие, но у нас закон есть, и он не признает брака эллина с варваркой. Медея тебе здесь – не законная жена и даже вообще не жена: ты развелся с ней в тот самый миг, когда ты преступил границу коринфской земли.
Вскоре затем Ясон объявил Медее, что царь, чтобы удобнее пользоваться его помощью, требует его переселения к себе во дворец. Медея, пораженная, встала со своего места и подошла к нему:
– А мы? – тихо спросила она, вперяя в него глубокий пристальный взор.
– Вы останетесь здесь, – смущенно ответил ей Ясон, – но не бойся, у вас будет всего вдоволь, и я часто буду вас навещать.
– Ясон! – продолжала Медея дрожащим голосом. – По нашим варварским законам муж не навещает жену, а живет с ней.
– По нашим эллинским – тоже, – ответил Ясон с ударением, – и, расцеловав детей, ушел.
Прошло еще некоторое время. И вот однажды, когда Медея была занята по хозяйству во внутреннем помещении дома, ей показалось, что на улицах города она сначала издали, затем все ближе и ближе слышит ликующие клики: «Гимен, Гименей, Гимен!»
«Какая-то свадьба в Коринфе, – подумала она, – мне какое дело!»
Да, все ближе, все явственнее. «Детей бы убрать от толпы, – подумала она, – они как раз играют на площадке перед домом». Вдруг, весь радостный, к ней вбегает старший:
– Мама! – кричит. – Выходи скорей! На золотой колеснице едет наш отец – такой нарядный, такой прекрасный!
У Медеи подкосились ноги; все же она собралась с силами, выбежала на улицу. Колесница уже миновала дом, но она узнала Ясона, и рядом с ним…
– Проклятье! – крикнула она и, не помня себя, побежала вслед за колесницей. Соседки схватили ее и насильственно увели в дом. Долго билась она в их руках, произнося проклятья и угрозы и против мужа, и против его новой жены, и против тестя; наконец силы ее оставили и она впала в тупое забытье.
Никто в свадебном шествии не заметил появления покинутой; громкие звуки песни заглушили ее отчаянный крик. Но царю донесли про ее угрозы, и он призадумался. Одинокая женщина eмy не была страшна; но эта женщина была волшебницей: он стал ее бояться. В первый раз со времени ее прибытия он переступил порог ее дома – и объявил ей, что он не разрешает ей долее оставаться в Коринфе.
– Ты немедленно заберешь детей и пойдешь искать себе нового пристанища; я не уйду отсюда, пока ты не исполнишь моей воли.
Медея пала к его ногам; ну да, она погорячилась, но пусть и он войдет в ее положение. И она уйдет, если нужно, но все же не сразу: пусть он дарует ей только один день, чтобы она могла приготовиться, сообразить, куда ей, варварке, обратиться, да еще с детьми. Побежденный ее мольбами царь, наконец, уступил:
– Пусть один день, но не более. – С этими словами он ушел.
Медея тотчас вскочила на ноги:
– Спасибо! Один день – больше не нужно для Медеи. Один день – и она отомстит вам за все, также и за это последнее унижение!
Узнал и Ясон о суровом решении царя, и совесть шевельнулась в нем; он отправился к Медее. Та встретила его градом проклятий. Он дал успокоиться ее ярости и затем ей спокойно ответил:
– Богами клянусь, Медея, что я решился на этот шаг только ради своего дома, своих детей. – Он описал ей то положение, которое им грозило раньше, и то, которое он может создать для них теперь. – Не бойся, я не брошу ни их, ни тебя. Вы все вернетесь, а пока вам даст убежище благочестивый Амфиарай, мой товарищ по плаванию. Живет он близко, в Аргосе, ты передашь ему это письмо…
– Ты лжешь, ты лжешь! – крикнула ему Медея в ответ. – Лжешь здесь так же, как лгал там, в Колхиде, перед алтарем Гекаты. Полюбились тебе голубые очи царевны, ты и предал меня! И не надо мне твоих услуг! – Она бросила ему под ноги его письмо и вышла на улицу.
Но здесь она неожиданно встретила старого знакомого: то был Эгей, царь афинский, человек уже немолодой… Удивился и Эгей, найдя ее здесь в Коринфе. Она рассказала ему про свои несчастья.
– Но ты что делаешь? – спросила она.
Начал рассказывать и он: он был в Дельфах, вопрошал бога том, как бы ему иметь детей. До сих пор у него таковых не было: он даже развелся с женой и взял другую, но боги всё не посылают детей. Теперь Аполлон дал ему оракул, да такой мудреный, что он за его разрешением обратился к мудрому царю Трезена Питфею. И вот теперь обратный путь из Трезена в Афины ведет через Коринф.
Но Медея рассеянно слушала последнюю часть его рассказа.
– Постой, – сказала она, – ты развелся с женой, говоришь ты. Да разве ты ее не любил?
– Любил, да что толку? Главное – это всё-таки дом.
– Этого я не понимаю, – ответила Медея, – по-моему, главное – это любовь.
– И все-таки это у нас так, Медея: мы живем для дома; любовь мы тоже ценим, но лишь как средство, чтобы построить наш дом. Но что ты думаешь предпринять?
– Я изгнана, – ответила Медея, – и убежища у меня нет; могу я его найти у тебя в твоем доме?
– Конечно, да; дверь моя всегда для тебя будет открыта.
Медея вернулась к себе; разговор с Эгеем произвел в ней полный переворот. Значит, Ясон говорил правду? Значит, он действительно ради своего дома сделал то, что сделал? Но если это так, то что же дальше?.. Был у нее маленький кумир ее родной богини Гекаты, взятый ею с собою из Колхиды; она поставила его в своей комнате за домашним жертвенником, бросила в огонь щепотку фимиама и стала, пока синий дым заволакивал мир, шептать слова своего самого страшного заклятья. Густой мрак наполнил комнату. Медея продолжала шептать. Раздвинулись плиты пола: медленно-медленно поднялся призрак отрока с ножом в груди; он поднял руку против волшебницы, она отшатнулась – но рука беспомощно повисла, и он снова опустился под землю. Медея продолжала шептать. И снова раздвинулись плиты; лениво, медленно поднялся призрак, призрак старца с седыми усами, седыми бровями. И он угрожающе поднял руку, но слова заклятья и его заставили вернуться в свою подземную обитель.
Когда Медея снова вышла в общую хорому дома, ее глаза горели, ее руки дрожали, мрачная решимость наполняла все ее существо. «Тише, тише, сердце! – говорила она себе самой, – еще не выдавай себя – еще притворяйся смиренным – так надо. О, Ясон, я понимаю тебя. Я убила брата, бежала от отца, разрушила дом Ээта для любви – на то и варварка. Ты, эллин, пожертвовал любовью ради дома – хорошо же, не будет тебе ни дома, ни любви… ни дома, ни любви».
Она призвала старую рабыню:
– Скажи Ясону, что я должна его видеть… ради детей.
Ясон тотчас пришел. Медея встретила его смиренно и ласково.
– Не обижайся на меня за те мои слова; я передумала все и убедилась, что ты был прав. Но я хочу, чтобы дети остались при тебе. Сведи их к своей новой жене, пусть она упросит своего отца не изгонять их вместе со мной. Отправлю же я их не с пустыми руками, а с драгоценным убором, который некогда сам Гелий подарил своей внучке.
Ясон охотно взялся отвести детей к Креусе: ему и самому было приятно, чтобы они остались при нем. Креуса вначале неласково встретила своих пасынков, но подарок обрадовал ее: такого не было во всей казне ее отца. Она едва могла дождаться, чтобы дети с рабыней отправились домой и Ясон ушел по делам: надела убор и стала в нем расхаживать по комнате, любуясь на свое изображение в ручном зеркале…
Внезапно она вскрикнула и выронила зеркало: из убора вспыхнуло пламя и стало охватывать ее голову, грудь, все ее тело. Она замотала головой, забегала, стараясь стряхнуть убор и огонь – тщетно: от движенья он еще больше разгорался. Вскоре она запылала вся – и, бездыханная, упала на землю. И лишь вместе с жизнью огонь оставил ее обуглившееся тело.
Ее крик услышал ее отец; но когда он прибежал – на земле лежало дымящееся, неузнаваемое нечто. Он бросился на этот несчастный ком тлеющей плоти – и с криком отпрянул. Нет, он хотел бы отпрянуть, но не мог: ком горячей плоти прильнул к нему, впился в него, никакими усилиями не удавалось ему от него освободиться. И снова вспыхнул тот же огонь, почуяв новую пищу, – и вскоре трупы отца и дочери, сросшись вместе, представляли собою одну общую, неразличимую массу.
Тем временем Медея, стряхнув бремя притворного смирения, всецело превратилась в жрицу страшной Гекаты. С дикой радостью выслушала она рассказ о гибели ненавистной разлучницы и ее отца; но это была только половина ее задачи.
– Я должна разрушить твой дом, весь твой дом, – твердила она, – чтобы отомстить за свою разрушенную любовь. Подите сюда, дети Ясона!.. – «И мои», – тихо подсказало ей сердце… – Нет, мои – потом, а теперь – дети Ясона, только Ясона, его дом, ради которого он предал меня. Идите сюда!
Она увела их в свою комнату, к жертвеннику Гекаты.
– Мама, мама! – заголосили дети. Кинжал сверкнул в руке исступленной – они не повторили крика…
II. «Андромаха»
1. Послегомеровская Андромаха и трагедия о ней Еврипида
Гомеру мы обязаны незабвенным образом Андромахи как супруги Гектора и матери малютки Астианакта. По происхождению она царевна, дочь Ээтиона, царя азиатской Фивы, что под Плаком; но ко времени действия «Илиады» ее родной город был уже разрушен Ахиллом, отец и вся родня перебиты – и если это несчастье не отразилось на ее положении в доме ее свекра Приама, то потому только, что ее мужем был Гектор и что он ее любил. Таково значение ее трогательных слов к нему:
Гектор, ты всё мне теперь – и отец, и любезная матерь,
Ты и брат мой единственный, ты и супруг мой прекрасный.
Так как поэма кончается похоронами убитого Ахиллом Гектора, то ее поэт не имел основания распространяться об участи его вдовы после взятия города; все же внимательный слушатель, заранее уверенный, что поэт так или иначе ее себе представлял (мы в этом далеко не уверены), мог найти ценные для себя указания в двух пророческих намеках, а именно, во-первых, в словах Гектора к жене:
Будет некогда день – и погибнет священная Троя.
С нею погибнет Приам и народ копьеносца Приама.
Но не столько меня сокрушает грядущее горе
Трои, Приама-родителя, матери дряхлой Гекубы,
Горе тех братьев возлюбленных, юношей многих и храбрых,
Кои полягут во прах под руками врагов разъяренных,
Сколько твое: как тебя аргивянин, медью покрытый,
Слезы лиющую, в плен повлечет и похитит свободу,
И невольница, в Аргосе будешь ты ткать чужеземке,
Воду носить от ключей Мессеиды ли, иль Гипереи —
С ропотом горьким в душе; но заставит жестокая нужда!
Чтобы читатель не счел этого пророчества слишком определенным, спешу прибавить, что «в Аргосе» значит у Гомера просто – в Греции, а имена Мессеида и Гиперея – нарицательные: средний и верхний ключ, от которых носить воду было много тяжелее, чем от нижнего.
Таким образом, Гектор пророчит Андромахе обычную участь пленных жен[26].
Во-вторых, в похоронном плаче самой Андромахи: пал защитник и жен и младенцев!
Скоро в неволю они на судах повлекутся глубоких,
С ними и я неизбежно; и ты, мое бедное чадо,
Вместе со мною; и там, изнуряясь в работах позорных,
Будешь служить властелину суровому; или данаец
За руку схватит тебя и с башни ударит о землю,
Мстящий за трату плачевную брата, отца или сына,
Гектором в битвах сраженного – много могучих данаев,
Много под Гектора дланью глодало кровавую землю.
Итак, себе она сулит неволю, сыну же – или неволю, или смерть. Оба последних исхода несовместимы – а посему, думается мне, вероятно, что творец «Илиады» не имел определенного представления об участи семьи Гектора после взятия его родного города.
Но для позднейших эпиков, избравших темой своего песнопения взятие Трои, пророчество «Илиады» было обязательным; из него развили они свое описание раздела добычи. Относительно Андромахи спора быть не могло: вдова Гектора принадлежала сыну его убийцы, Неоптолему. Другое дело – Астианакт. Из двух исходов, о которых говорит «Илиада», был оставлен только второй, как более яркий. Но кто будет палачом мальчика? Пророчество Андромахи называет неопределенно любого из многих могучих данаев; согласно этому и автор поэмы о «Разрушении Илиона» представил себе ахейскую сходку виновницей постановления о казни Астианакта. Одиссей (или Калхант) развивает в ней макиавеллистический принцип:
Глуп, кто, отца умертвив, оставляет нетронутым сына.
Исполняя постановление сходки, глашатай Талфибий отнимает ребенка у Андромахи; его убивают, бросая с башни, и затем с честью хоронят в щите его отца. Сам Еврипид следовал этому в своих «Троянках»;
еще раньше, по-видимому, Софокл в своей «Поликсене» (мой «Софокл», т. III, стр. 324). Но Софокл в этой ранней своей трагедии, нагромождая ужасы, обставил гибель Астианакта несколько богаче – и мы должны коснуться этого варианта, так как им воспользовался, как мы увидим, Еврипид для своей трагедии. У него Андромаха заблаговременно, предвидя падение Трои, отдает Астианакта в верные руки вне города; но ее предосторожность оказывается бесполезной: Одиссею удается выследить мальчика, и он все-таки гибнет[27].
Такова, повторяю, струя предания, потекшая из киклической поэмы о «Разрушении Илиона». Иначе описывала дело параллельная, но более поздняя киклическая поэма – «Малая Илиада»: здесь палачом Астианакта во дворце Приама изображен сам Неоптолем. Откуда это изменение, настолько же противоречащее пророчеству «Илиады», насколько вариант «Разрушения Илиона» старается ему следовать? Причина станет нам ясна, если мы представим себе в целом роль Неоптолема в «Малой Илиаде»: он убивает Приама у алтаря Зевса, Поликсену – на могиле Ахилла и Астианакта. Итак, старца, женщину, ребенка – именно тех, кого гуманное правило Аполлона велит щадить. Отчего? Оттого что он враг Аполлона. Но как же он стал таковым? Об этом тотчас; сначала проследим участь Андромахи.
После взятия Трои она, как уже было замечено, досталась пленницей Неоптолему. Пленницей и – что почти одно и то же – любовницей; трагедия воспользовалась этой чертой, а она заставила ее отвергнуть вариант «Малой Илиады» относительно виновника смерти Астианакта: сожительство матери с убийцей ее ребенка было бы невыносимо. И еще одно лицо к ним присоединяется, этот раз из «Малой Илиады»: тот троянский царевич, прорицатель Елен, пророчество которого сделало возможным взятие Трои. Предвидя несчастья греческого флота на обратном плавании, он советует Неоптолему вернуться на родину сухим путем. Так они достигают Фтии. Здесь все еще царствует Пелей (вразрез с трагедией Софокла того же имени, см. Софокл III 333); он предоставляет Фтию своему могучему внуку и, обеспеченный его соседством, мирно доживает свой век в смежном Фарсале. Андромаха же рождает своему повелителю сына, которого трагедия называет не то Амфиалом, не то Анхиалом[28].
Но при всем том пленница ему не жена: таковую он наметил себе в одном из знатнейших домов Эллады – в Спарте. Еще под Троей Менелай обещал ему свою дочь от Елены Гермиону; да, но Менелай долго пропадал без вести, а тем временем дед девушки Тиндарей выдал ее за ее двоюродного брата Ореста, когда тот вернулся в Микены и унаследовал престол своего отца, отомстив его убийцам. Не вынес обиды Неоптолем: он отправился в Спарту и получил Гермиону из рук вернувшегося Менелая; получив ее, он отвез ее к себе во Фтию.
Здесь в традиции маленькая неясность: состоялся ли новый брак Гермионы в бытность Ореста или в его отсутствие? Ясно одно: Неоптолем упрекал Ореста в матереубийстве. На это Орест (или за него Гермиона) должен был ответить: «Я отомстил убийцам моего отца – а ты оставил убийцу твоего отца безнаказанным». И Неоптолем должен был смолчать, ибо этим убийцей Ахилла был сам Аполлон.
Но под конец ему стало невмоготу… Я охотно представляю себе, что Гермиона, подражая Алкмене, отказывала Неоптолему в своей любви, пока он не смоет пятна бесчестия со своего рода: ведь миф знал Гермиону женой Ореста, и надо было сохранить ее нетронутой до этого окончательного брака. Как бы то ни было, но Неоптолем отправляется в Дельфы требовать Аполлона к ответу за убийство Ахилла – здесь начинается действие трагедии Софокла «Гермиона» (Софокл III 344).
Таким-то образом Неоптолем стал врагом Аполлона – или, вернее, так эта вражда была поэтически мотивирована. Мы не можем здесь распутывать крайне сложной мифопеи, касающейся смерти Неоптолема в Дельфах; да и вряд ли кто-либо в состоянии это сделать убедительным образом. Еврипид, во всяком случае, считался с величавой концепцией дельфийской трагедии Софокла; превзойти он ее не мог и поэтому решил ее испортить. Так точно он и, думается, около того же времени поступил и с другой дельфийской трагедией своего предшественника, с «Электрой».
Есть еще один мотив, который должен быть упомянут прежде, чем мы перейдем к самой трагедии Еврипида; это – отношение Неопто-лема к Эпиру. Надобно знать, что позднейшие цари Эпира производили себя от Неоптолема; великий Пирр был обязан своим именем этой фикции – Пирр еще в киклических «Киприях» встречается как прозвище Неоптолема. Когда же эта фикция возникла? Плутарх говорит нам, что из эпирских – точнее, молосских – царей Фаррип (Tharrypas) первый «упорядочил города своей страны эллинскими обычаями и письменами и гуманными законами» («Пирр», гл. 1); и Karst высказывает догадку, что именно эта эллинизация Молоссии и нашла себе мифологическое выражение в произведении рода этого Фаррипа от Ахилла. С этим согласиться нельзя: еще Пиндар производит род молосских царей от Неоптолема – мы здесь ничего решить не можем. Но и это было еще не всё: соседями молоссов, и притом приморскими, были хаонийцы; с ними Клеон завел темные для нас сношения, желая привлечь их на сторону афинян. Естественно было и их наделить мифологической генеалогией – и вот сочиняют, что Андромаха после смерти Неоптолема выходит за вышеназванного Елена и рождает ему Кестрина, первого владыку хаонийской земли Кестрины. Все это с политической точки зрения малоутешительно; политическая мифология безбожно истрепала пленительный гомеровский образ Гекторовой жены. Но раз Еврипид дал этим мифологическим проекциям место в своей трагедии, то и нам было необходимо их коснуться.
Место действия трагедии – во Фтии. Неоптолема нет, он отправился в Дельфы, но не для того, чтобы потребовать Аполлона к ответу за убийство отца, а напротив, чтобы вымолить его прощение за свой прежний дерзновенный шаг в этом направлении… Мы без труда узнаем здесь продиктованную симпатией к Неоптолему поправку к мифопее Софокла, сохраненной, однако, в виде рудиментарного мотива.
Итак, Неоптолема нет; его отсутствием решила воспользоваться его совсем еще молоденькая жена Гермиона, чтобы погубить свою старшую соперницу Андромаху; помогает ей в этом ее отец Менелай, случайно приехавший к ней во Фтию и распоряжающийся в ней на правах ближайшего родственника. Чуя недоброе, Андромаха отдала своего малютку-сына в верные руки; сама она нашла убежище у алтаря Фетиды, божественной бабки Неоптолема, давно уже вернувшейся в подводный чертог своего отца Нерея.
Мотив передачи ребенка в верные руки встречался, как мы видели, в «Поликсене» Софокла; Еврипид просто перенес его с первого сына Андромахи на второго. Не думаю, чтобы особенно удачно. Там Андромаха вполне основательно удаляет Астианакта из Трои, так как в ней его ждала гибель; но что могло помешать ей здесь вместе с ребенком искать убежища у алтаря богини? Так именно поступает Мегара в «Геракле», и это вполне разумно… Кстати, как зовут этого второго сына Андромахи? В тексте трагедии он по имени не называется; но позднейшие толкователи (схолиасты) припомнили мифографическую традицию, дающую Неоптолему и Андромахе трех сыновей и в том числе Молосса, и благодаря этому имя Молосса появляется и в рукописях и в изданиях. Это, однако, неправильно, как доказывает пророчество Фетиды: «А эта пленница, я разумею Андромаху, должна поселиться в молосской земле – итак, земля уже зовется молосской. Несомненно поэтому, что это неблагозвучное имя, которое у афинян тех времен вызывало представление о молосских бульдогах, должно исчезнуть из списка действующих лиц и уступить свое место исконному поэтическому имени Амфиал.
Продолжаем, однако. К просительнице приходит ее некогда рабыня, теперь товарка в рабстве; от нее она узнает, что Менелай напал на след Амфиала; уступая отчаянной просьбе матери, она отправляется к старцу Пелею в Фарсал сказать ему об опасности, грозящей его правнуку. Оставшись одна, героиня отдается своим грустным думам и в элегической арии (единственный пример) проклинает причину всех бедствий, Елену.
К ней приходит хор – фтиотские женщины. Чтобы понять их странное на наш взгляд требование, чтобы Андромаха оставила убежище и как-нибудь иначе упросила Гермиону, мы должны помнить, что всякая «гикесия» (т. е. обряд просительства) была опасна для общины, в пределах которой она происходила, так как в случае нарушения навлекала гнев богов на нее. А впрочем, их симпатии на стороне Андромахи, но они боятся Гермионы.
Приходит и она сама с тем же требованием, кончая его злорадствующим заявлением, что у нее есть «приманка», которой она заставит соперницу покинуть спасительный алтарь; та остается непреклонной. И мы понимаем, что Гермиона вовсе не за этим пришла, а для того только, чтобы дать поэту возможность сопоставить друг с другом в споре («агоне») обеих женщин. Героического нет в этом споре ровно ничего; с той и с другой стороны приводятся самые мещанские мотивы: «Ты своими чарами сделала меня неплодной и постылой мужу». – «Вовсе нет, ты просто не умеешь вести себя» и т. д. миф окончательно испорчен – как этого и хотел прихотливый поэт.
Андромаха винила Елену; хор еще дальше заходит в своих воспоминаниях, воспевая суд трех богинь. А затем – действительно трогательная сцена: приходит Менелай, ведя с собой Амфиала. Выбирай: или сама отдай себя в руки палачей, или твой сын умрет. Мучительный конфликт в груди матери; но делать нечего, любовь побеждает:
– Ну вот, я оставила алтарь; прости, мой любимый, и помни свою мать.
– Прекрасно, схватите ее. Итак, ты умрешь – а участь твоего сына решит моя дочь.
– Как, даже ему грозит смерть?
– Особенно обнадежить его не могу.
– О ненавистнейшие всем людям люди, жители Спарты, злокозненные советчики, властители лжи…
В этом, очевидно, вся суть; уже древние заметили, что Менелай с Гермионой отвечают здесь за историческую Спарту, врага Афин в Пелопоннесскую войну. Ей афиняне не забыли того, что она, обещав в 469 г. безопасность восставшим и затем искавшим убежища у алтаря Посидона илотам, нарушила это обещание казнью просителям. Нечто подобное уже имели мы в «Аянте» Софокла; и как там, так и здесь приходится жалеть о том, что политика пересилила поэзию.
Хор размышляет о происшедшем: нехорошо двоебрачие, двоевластие и… здесь говорит поэт: двойное отцовство для одной и той же поэмы. Да, непоздоровилось Гермионе, что у нее оказалось два отца: Софокл и Еврипид.
Следует сцена пафоса: Андромаха и Амфиал, связанные, отправляются на казнь; их предсмертные жалобы прерываются злорадствующими возгласами провожающего их Менелая. И вот, наконец, наступает перипетия, подготовленная отправлением рабыни к фарсальскому царю. Является старый Пелей; Менелай сначала сопротивляется ему, но затем вовремя вспоминает, что у него в Спарте дело есть, и уходит. Андромаха с сыном свободны. Благородство победило; его прославляет хор в следующей песни.
А дальше что? Трагедия кончена; та завязка, которая была дана гикесией Андромахи, получила свою полную развязку. Действительно, единство действия не соблюдено: то, что мы читаем дальше, – новая трагедия.
Ее завязка дается появлением старой кормилицы Гермионы: дочери Менелая стало страшно, она ждет худшего от Неоптолема, когда он вернется и узнает о ее покушении против своего сына и его матери. Приходит однако не Неоптолем, а Орест: из Аргоса он, как матереубийца, изгнан; побывал в Дельфах и там затеял тайную интригу, плоды которой обнаружатся лишь в будущем; теперь он якобы на пути в Додону зашел во Фтию. Ему как своему двоюродному брату доверяется Гермиона; он уводит ее, но уже как ее жених, оставляя нас под тяжелым впечатлением загадочной дельфийской интриги.
Это впечатление усиливается зловещей песнью хора о несчастных последствиях Троянской войны и доходит до предельной точки при вторичном появлении Пелея. Гермиона бежала, это еще полбеды. Но что значит угроза Ореста? Надо послать кого-нибудь в Дельфы предупредить Неоптолема… Поздно; приходит вестник из Дельфов – Неоптолем убит по наущению Ореста, оклеветавшего его перед дельфийцами. Вслед за тем приносят труп Неоптолема; Пелей оплакивает гибель внука, своей последней опоры.
Но вот окончательный исход, объединяющий обе трагедии. На высоте появляется Фетида; она не забыла своего мужа и принесла ему утешение в горе. Тело Неоптолема он должен доставить обратно в Дельфы и похоронить вблизи алтаря, на позор дельфийцам; Андромаха, выданная за Елена, должна с сыном поселиться в молосской земле. Его же самого ждет вечное блаженство рядом с ней в чертогах Нерея.
«Драма принадлежит к числу второстепенных», – говорит автор сохранившегося нам античного предисловия к нашей трагедии. И вообще мы знаем, что критика уже в древности ее не пощадила: писались строгие комментарии на нее, к примеру известным александрийским филологом Дидимом (I в. до Р. Х.). Правда, находились и защитники, но для нас в этой борьбе, отголоски которой нам сохранены в наших схолиях, критика первых убедительнее, чем апология вторых. Особенно порицали сцену между обеими соперницами: речь Гермионы признавалась лишенной всякого царского достоинства, и вообще строить драму на подозрениях и упреках ревнивых женщин казалось делом скорее комедии, чем трагедии.
Новейшая филология к этим упрекам древней – не считая частностей – прибавила еще один, основной: раздвоенность действия. И конечно, никакими рассуждениями не достигнуть того, чтобы нам понравилась то, что нам не нравится; мы требуем от драмы единства действия и прекрасно делаем. Но в эпоху Еврипида драматургическая теория еще не установилась. Творец трагедии как драмы Эсхил следовал трилогическому принципу, связывая три последовательные трагедии единством действия. Софокл создал привычную нам трагедию-одиночку, освободив каждую часть трилогии внутренне от той связи, в которой она внешним образом продолжала пребывать. Для Еврипида было естественно сделать еще шаг дальше в том же направлении и обособить части трагедии так же, хотя и не так радикально, как Софокл обособил части трилогии. Получились трагедии раздвоенные (наша), эпизодические («Гекуба», «Просительницы»), многосоставные («Троянки», «Финикиянки») рядом с трагедиями централизующего типа, введенного Софоклом. Позднейшая теория признала превосходство этого последнего, и мы этот вердикт подписали.
Вернемся, однако, к упрекам античности.
Да, конечно: трагедия нас мало захватывает. Все характеры затянулись безнадежной тиной мещанства. Не только Гермиона лишена всякой царственности, но и ее противница: она слишком освоилась со своей ролью добродетельной наложницы, чтобы мы признали в ней вдову Гектора, и Расин не только со своей точки зрения был прав, когда он восстановил эту последнюю во всей ее недоступности, заменяя Амфиала спасенным Астианактом. «Я не думаю, – справедливо говорит он, – чтобы слезы Андромахи произвели на моих зрителей то впечатление, которое они произвели, если бы они текли за другого сына, кроме того, которого она имела от Гектора».
Но наше дело не столько критика, сколько толкование. Пусть мещанство – изъян «Андромахи» и тормоз ее трагического действия: чем его объяснить? Учтем обычную приверженность Еврипида к быту и повседневной обстановке: не испортила же она «Алкесты» и «Ипполита». Учтем и то его спартанофобство, о котором уже была речь: его жертвами стали Менелай с Гермионой, других лиц оно не коснулось. Тот остаток несовершенства, который получился за выделением этих двух сил, – чем его объяснить?
Одно обстоятельство сильно вредит правильной оценке нашей «Андромахи» – несохраненность Софокловой «Гермионы». Полезно поэтому привести в параллель такую полемическую трагедию – прошу не удивляться этому парадоксальному термину – объект которой нам сохранен, – а именно «Электру» Еврипида, направленную против одноименной трагедии Софокла. О ней приговор неоспорим: в своей «Электре» Еврипид испортил Софоклову, и притом сознательно и умышленно. Его Орест – бандит, злоупотребляющий гостеприимством беспечного Эгисфа для его умерщвления; его Электра – дочь-выродок, заманивающая свою добродушную мать в смертоносную ловушку под предлогом самого священного для женщины акта, родов. И если Аполлон эти гадости благословил, то какой же он бог? Красноречив о нем во всей своей недоговоренности приговор судей Диоскуров:
Ах, Феб не Феб… Но он владыка наш,
Молчу; тебе ж вещал немудро мудрый.
Здесь – ключ к разгадке. Ведь в трагедии Софокла вещание Феба гласило так (говорит Орест):
Чтоб я один, без щитоносной силы,
Как тать коварный, праведной рукою
Кровавой мести подвиг совершил.
Вот эта-то постановка дела и возмутила Еврипида. Значит, коварство оправдано волей бога? Но если так, то где же граница этому коварству? Значит, если орудиями коварства будут высшие святыни человека – гостеприимная трапеза мужа, родильный одр жены, – то и это будет богом оправдано?
Под влиянием этих двух дум он и написал эту свою трагедию; и если мы правильно «Электру» Софокла называем «дельфийской» трагедией, то мы с таким же правом трагедию его последователя можем назвать антидельфийской.
После этого отступления вернемся к «Андромахе».
Вестник, рассказывая о смерти Неоптолема в Дельфах, заключает свой рассказ следующим размышлением: «Так поступил с сыном Ахилла бог – дарователь вещаний для других, бог – судья справедливости для всех людей: точно неблагородный человек, он припомнил ему прежнюю обиду. Можно ли после этого считать его мудрым?» Параллелизм полный; и здесь, значит, мы имеем антидельфийскую трагедию, вызванную дельфийской трагедией Софокла – много раз названной «Гермионой».
Попытаемся точнее определить отношение «Андромахи» к «Гермионе» – насколько нам это дозволяет разбитая традиция последней.
1) Первое изменение касается цели, которую преследовал Неоптолем в Дельфах. У Еврипида «он там предлагает Аполлону удовлетворение за свое безумие, в котором он некогда, отправившись в Пифо, потребовал Феба к ответу за убийство своего отца; он хочет замолить свою прежнюю провинность и заслужить милость бога на дальнейшее время». Тут знаток античной драматургии сразу признает рудиментарный мотив и скажет: «В трагедии-предшественнице Неоптолем именно за тем и едет в Дельфы, чтобы потребовать Феба к ответу, и за эту дерзость гибнет». И действительно, нам сохранено драгоценное свидетельство Евстафия об этой предшественнице, гласящее так: «Софокл в “Гермионе” повествует, что еще в бытность Менелая под Троей Тиндарей выдал Гермиону за Ореста; но затем она была отнята у него и выдана за Неоптолема, согласно данному (ему Менелаем) под Троей обещанию. Когда же он был убит в Дельфах Махереем за то, что он требовал Аполлона к ответу за убийство своего отца, она опять отошла к Оресту» и т. д. Итак, Еврипид изменил фабулу Софокла: дерзновенного богоборца он превратил в кающегося.
Тенденция этого изменения ясна: смягчить вину Неоптолема и этим усилить вину бога. Любопытно, что в своем «Оресте» поэт вернулся к Софокловой традиции: там Аполлон, пророча Оресту его будущую судьбу, говорит ему: «Ибо ему (Неоптолему) суждено пасть от дельфийского меча, требуя меня к ответу за убийство его отца Ахилла». Очевидно, образ кающегося Неоптолема был ему нужен только для этой трагедии.
2) Второй пункт мы берем из того же драгоценного свидетельства Евстафия. У Софокла Гермиона была уже женой Ореста, когда ее с ним разлучили, – ее уже успел выдать за него Тиндарей, в то время как Менелай находился в отсутствии. Напротив, у Еврипида она была только помолвлена с ним: это доказывается тем, что Орест, видя ее, не узнает ее, а также и его рассказом. Оба поэта действовали вполне последовательно. У Софокла было место для брака Гермионы с Орестом: дело в том, что у него – в «Электре» – Орест после матереубийства остается в Микенах, никем не тревожимый; а так как Менелай все еще отсутствует, то он сватает Гермиону у ее деда Тиндарея и получает ее. Но вот возвращается Менелай: помня об обещании, данном Неоптолему под Троей, он на правах отца отнимает ее у Ореста и выдает ее за сына Ахилла. У Еврипида, напротив, времени для брака Ореста с Гермионой не было, так как он не признавал Софокловой мысли о безнаказанности матереубийцы и вернулся к традиционной постановке. Орест, возмужав, возвращается в Микены, совершает дело мести и вслед за этим бежит, преследуемый Эриниями. Во время его скитаний возвращается Менелай и во исполнение данного Неоптолему обещания выдает за него Гермиону, которая, таким образом, так и не видела Ореста. Итак, последовательность с обеих сторон полная, но в то же время оба поэта достигают и своей этической цели. Целью Софокла было – усилить наши симпатии к его любимцу Оресту: у него он требует обратно ту, которая уже была его женой. Целью Еврипида, напротив, было уронить этого слугу Аполлона: Гермиона никогда его женой не была, свое право на нее он основывает даже не на согласии Тиндарея (которого он по расчетам времени никогда получить не мог), а на более раннем обещании Мене-лая, данном еще до Троянской войны, когда оба были малолетними, и вполне законно упраздненном позднейшим обещанием под Троей. Кстати: развитое здесь соображение дает нам указание и относительно времени постановки «Гермионы»: после Софокловой «Электры», мифопею которой она имеет основанием, но, конечно, до «Андромахи».
3) Третий пункт заключается в прелюбопытном рудиментарном мотиве, который мы находим в «Андромахе». Орест объясняет Гермионе причину своего прихода: «А пришел я сюда не на основании какого-либо приглашения с твоей стороны, а чтобы, в случае если бы ты дала мне к этому повод – каковой ты и даешь мне ныне, – увести тебя из этого дома». К чему было упоминать о приглашении, если такового не было? Здесь – явное нарушение иллюзии, не менее разительное, чем в знаменитой полемике с Эсхилом («Электра»); еврипидовский Орест хочет сказать: «А пришел я сюда не на основании какого-либо приглашения с твоей стороны, как это изобразил Софокл в своей “Гермионе”, а для того чтобы…» и т. д. Отметим пока это разногласие – трогательный мотив у Софокла, что Гермиона пишет прежнему мужу письмо, умоляя его освободить ее от ненавистного брака; он получит себе подтверждение в дальнейшем.
4) Теперь мы можем перейти к рассказу Гигина, гласящему так: «Неоптолем, сын Ахилла и Деидамии, от своей пленницы Андромахи, дочери Ээтиона, получил сына Амфиала; когда же он услышал, что его невеста Гермиона дана женой Оресту, он отправился в Лакедемон и потребовал свою невесту от Менелая. Тот не пожелал нарушить свое слово, увел Гермиону от Ореста и дал ее Неоптолему. Оскорбленный Орест убил Неоптолема в то время, когда тот священнодействовал в Дельфах, и добыл обратно Гермиону; а кости того рассеяны по полям Амбракии (cuius ossa per fines Ambraciae sparsa sunt), страны эпирской». Этот рассказ должен быть признан софокловским: он воспроизводит именно тот пункт (наш второй), который был характерен для автора «Гермионы», противореча всей прочей традиции (уже начиная с «Одиссеи»). Правда, смерть Неоптолема от руки Ореста противоречит свидетельству Евстафия (см. выше), но это и есть тот неразрешимый узел, о котором сказано выше. Но интереснее всего замечательный вариант об участи трупа Неоптолема; я нарочно выписал подлинные слова, чтобы читатель мог убедиться в их (замеченном уже М. Шмидтом, издателем Гигина, и другими) совпадении со свидетельством Овидия («Ибис»):
Nec tua quam Pyrrhi felicius ossa quescant
sparsa per Ambracie que laciere vias.
Итак, Неоптолему и после смерти грозит участь безбожника – совершенно в духе Софокла, но вразрез с прочей традицией, которой следует и Еврипид («Андромаха»).
5) Но если Овидий в «Ибисе» следует Софоклу, то вероятность в пользу того, что он и для своей элегии о Гермионе («Баллады-послания» VIII) избрал источником именно его. Отсылая читателя к ней или к моему переводу, замечу, что действительно овидиевский вариант во всем совпадает с софокловским. Прежде всего в решающем пункте: Гермиона была в супружестве с Орестом, когда ее увез Неоптолем. Затем: вынужденная делить ложе со вторым мужем, она ему, однако, отказывает в супружеских объятиях. Затем: в Андромахе она не видит соперницы, она упоминает о ней только вскользь, безо всякой злобы, а между тем мы легко представляем себе, с каким злорадством овидиевская героиня, ненавидящая Неоптолема, расписала бы этот пункт, если бы он дал ей для этого малейшее основание[29]. Но важнее всего вот что: у Овидия Гермиона пишет Оресту, а выше мы видели (пункт 3), что это и был софокловский вариант, отвергнутый Еврипидом. Овидий охотно и здесь, как и в «Федре» (ср. «Баллады-послания»), воспользовался намеком в трагедии Софокла. Это и есть то подтверждение, о котором было сказано выше.
6) Отметим еще один, последний пункт. Гермиона с излишней на наш вкус рассудочностью доказывает у Овидия права на нее Ореста; она же упоминает и об упреках в матереубийстве, которые Неоптолем делал Оресту. Здесь я уже в своем издании перевода Овидия правильно усмотрел влияние «агона» в трагедии Софокла, но только – скажу теперь – не между Менелаем и Тиндареем, а между Орестом и Неоптолемом. Интересно, что этот агон нашел себе место и в трагедии Еврипида. Орест приводит в свою пользу бытовое соображение, что ему, как изгнанному за матереубийство, неоткуда взять невесту, кроме как из родственного дома; Неоптолем же укоряет его именно этим матереубийством «и богинями о кровавом взоре», т. е. Эриниями. О последних Овидий умалчивает, совершенно правильно, так как и Софокл их не признавал.
Резюмируем. Дельфийскую «трагедию богоборства» своего предшественника Еврипид испортил в ущерб Оресту, Гермионе и Аполлону; за счет всех их он возвеличил Неоптолема. Он же противопоставил Гермионе, чтобы ее опошлить, добродетельную Андромаху, для чего ему пришлось допустить, что она хотя и перестала «жить» со своим повелителем после его женитьбы на Гермионе, но все же осталась при нем и только после его смерти была выдана за Елена. Об этом перенесении центра тяжести свидетельствует и измененное заглавие: там «Гермиона», здесь «Андромаха».
Имел ли он успех? Нет. Вся дальнейшая традиция, в этом мы могли убедиться, находится под влиянием величавой трагедии Софокла, здесь так же, как и в родственной «Электре». Ничего не поделаешь: Аполлон не благословляет тех, кто ожесточается против него.
1915
2. Неоптолем и АндромахаИз «Сказочной древности»
Неоптолему при разделе добычи была присуждена в виде почетного дара Андромаха, вдова Гектора, – правда, без ее младенца Астианакта, которого ахейцы предали смерти, следуя жестокому правилу, что:
«Глуп, кто, отца умертвив, оставляет нетронутым сына».
Эта потеря сломила ее гордость; она как бы потеряла связь с окружающим миром, ею овладела какая-то тупая покорность, полное равнодушие к тому, что происходило с ней и кругом нее. Кроме Андромахи находился при Неоптолеме еще в качестве пленника ее деверь Елен, пророк Аполлона, пощаженный ахейцами из уважения к его дару…
Неоптолем был еще очень молод – и все же ему не удалось сохранить ту чистоту, которая до конца жизни была уделом его отца. Кровь старца Приама была темным пятном на его совести, и над ним нависло угрожающее слово Аполлона: «Не доживет до старости, кто сам старости жить не дает».
Пока его охраняла своей милостью его бабка, вечно юная дочь Нерея Фетида; по ее совету он избрал сухой путь на родину, что и спасло его дружину от бури. Через равнины Фракии и Македонии, мимо подножия Олимпа и Оссы достиг он Фтии и дворца своего деда Пелея. Обрадовался старец своему внуку, которого он теперь впервые увидел; во главе своих победоносных мирмидонян юноша быстро прогнал врагов и, сам правя во Фтии, предоставил деду в полное владение соседний город Фарсал. Андромаху он на первых порах имел при себе как жену и прижил с нею сына Анхиала; но его законной супругой и царицей она, как пленница-варварка, быть не могла.
Свою будущую супругу и царицу своего фтиотского царства он видел в Гермионе, дочери Менелая и Елены. Еще под стенами Трои она была ему обещана ее отцом; но чтобы ее получить, он должен был дождаться его возвращения, так как ее деды, у которых она жила, – Тиндар и Леда – ничего об этом обещании не знали. Что же касается самой Гермионы, то фессалийский жених уже потому ее не пленял, что она с давних пор породнила свои девичьи думы с другим человеком, за судьбой которого она тревожно следила; это был Орест. Единственный сын Агамемнона был естественным женихом для единственной дочери Менелая; так это и понимали, и признавали деды обоих, Тиндар и Леда. Вполне понятно, что вздохи юной девы получили определенное направление к Крисе под Парнасом, где проводил свои отроческие годы наследник Микен, никогда еще не виденный ею жених. И вот он юношей вернулся в Микены – вернулся для того, чтобы стать матереубийцей. Тиндар с Ледой, родители Клитемнестры, его тогда прокляли; но Гермиона не могла оторвать своего сердца от несчастного, которому рок помимо его воли назначил первым подвигом страшное преступление. Любовь Гермионы незримо сопутствовала Оресту в его скитаниях; теперь, казалось, она более чем когда-либо ему нужна, когда клеймо матереубийства закрывает ему все дома Эллады, кроме родственного.
Таков был предначертанный Гермионе путь ее любви… Но нет: явился Менелай, и вслед за ним явился Неоптолем; данное под Троей обещание прежде всего должно было быть исполнено. Да и можно ли было колебаться в выборе? С одной стороны, сын Ахилла, сразу ставший одним из первых витязей Троянской войны, победитель грозного Еврипила, участник славной засады в троянском коне, покоритель Трои, – с другой стороны, выросший далеко от войны юноша, единственным подвигом которого было матереубийство! Менелай не колебался, и его воля, конечно, пересилила желания его дочери. Так была разрушена супружеская жизнь Гермионы; ей не дали стать нежной самоотверженной женой любимого мужа, она стала злою женой нелюбимого.
Выданная за Неоптолема, она последовала за ним во Фтию. Там первое, что ей представилось, были Андромаха и ее сын Анхиал. Она показалась себе излишней: варварка уже владела сердцем ее мужа. Конечно, люби она его, она нашла бы в себе силу для прощения, но именно этой любви не было, и она почувствовала себя оскорбленной, лишенной того единственного, что ей еще давал нежеланный брак. Неоптолем заметил ее угнетенность и угадал ее настоящую причину: Андромаха – это лишь предлог, вся же сила в том, что она сама любит другого, любит Ореста. Его гордость вспыхнула: как, ему, сыну Ахилла, победителю Илиона, предпочитать матереубийцу?
– Так что же? – гневно ответила Гермиона, – Орест, как благочестивый сын, отомстил убийцам своего отца; а у тебя не хватает духу отомстить убийце твоего!
Неоптолем удивленно на нее посмотрел:
– Парис убит, – ответил он ей.
– Кто говорит о Парисе! – презрительно возразила Гермиона, – ведь всем известно, что настоящим убийцей твоего отца был Аполлон!
Удивление Неоптолема все росло и росло:
– Ты хочешь, чтобы я потребовал к ответу Аполлона?
– Это твое дело; но пока ты не исполнишь своего сыновнего долга, я тебе не жена.
И она гневно удалилась в свою женскую хорому и больше с ним не разговаривала.
Неоптолем предался глубокому раздумью; но чем более он думал, тем более ему казалось, что его жена права. Долг сына – отомстить за насильственную смерть отца. Исключения не допускалось – Орест, тот даже родной матери не пощадил. Конечно, бога он убить не может; но эллинский закон признает и другое удовлетворение – виру…
Неоптолем отправился в Дельфы, ко дню вещания; там уже ждало много паломников. С ними и он бросил жребий о порядке допущения к богу, когда священнослужитель подошел и к нему с вопросом:
– Кто ты, чужестранец, и о чем приходишь ты спросить бога?
Он ему ответил:
– Скажи Аполлону, что Неоптолем, сын Ахилла, требует от него виры за смерть своего отца.
Священнослужитель молча удалился, недоумевающе качая головой; никогда еще не приходилось ему идти пред облик бога с подобным поручением.
Тем временем дерзновенное слово Неоптолема успело распространиться среди дельфийцев: «Этот фессалийский разбойник, – говорили они друг другу, – пришел, чтобы разграбить богатый храм нашего бога!»
Стали образовываться кучки, то здесь то там; их вид и слова становились всё более и более угрожающими. Наконец они сплошной массой двинулись на пришельца. С десятком победитель Еврипила бы справился; но тут были сотни. Тут рядом алтарь Аполлона, еще дымящийся от принесенной жертвы. Неоптолем бросился к нему: священного права убежища дельфийцы не нарушат. Да, здесь он спасен… но внезапно его глазам представилась другая, схожая картина: седобородый старец у алтаря Зевса, там далеко, в замученной Трое, Приам, под двойной охраной и старости, и алтарной сени, – и перед ним опьяненный успехом победитель, презревший и ту и другую. Не имеет права дожить до старости тот, кто сам старости не дал жить, – и не имеет права искать убежища у алтаря тот, кто сам это убежище осквернил. Ему показалось, что алтарь отталкивает его от себя; внезапным прыжком он бросился в самую гущу нападающих – десяток перебил, но от сотен сам полег.
Гермиона не сознавала того, что она посылает своего мужа на гибель; его отсутствием она решила воспользоваться для того, чтобы извести Андромаху и ее младенца. Это ей не удалось: старый Пелей вовремя явился и простер свою все еще могучую руку над своим правнуком и его обиженной матерью. Тогда обидчицей овладел безумный страх: вернется муж, узнает про ее покушение… Она уже готова была одна бежать из его дома – вдруг она увидела перед собою незнакомого юношу. Незнакомого, да; и все же это был тот, вокруг которого кружились все ее думы уже столько лет, очищенный, вернувшийся из Тавриды Орест.
– Иди со мной! – С ним? О, как охотно! Но ведь уже поздно: она теперь уже – мужняя жена… – Не жена, а вдова…
После долгого несчастного обхода свершилось то, чему лучше было бы свершиться раньше: Орест женился на Гермионе, стал царем Микен и оставил после себя наследника, которому он на память о своем деянии дал имя Тисамена, т. е. «Мстителя»… Когда смерть Неоптолема стала известна во Фтии, старый Пелей поручил Андромаху с ее сыном заботам Елена; во Фтии они царствовать не могли, но они нашли новую родину в смежном с Фессалией Эпире. Цари последнего еще в позднейшую эпоху производили себя от Анхиала и через него от Неоптолема и Ахилла; среди них и знаменитый царь Эпира Пирр, воевавший с Римом.
III. «Вакханки»
1. Дионис в религии и поэзии
Куда бы мы ни сопровождали мысленно благоговейные шествия эллинских мужей и жен во славу их родных богов – в Олимпию ли на праздник Зевса, или на афинский Акрополь к девственной Палладе, или в Дельфы на гору Аполлона – везде нас пленяет красивая пластичность воспринимаемых нами образов. Повсюду мера и определенность; радость со стороны смертных, милость со стороны богов; настроение приподнятое, без сомнения, но лишь в смысле усиления сознательности путем приобщения к ней праздничного расцвета чувств.
Таков греческий Олимп – но не таков его последний и чуждый член Дионис. Гомер его еще почти не знает; в то время как предания о Троянской войне облекались в обессмертившие их формы героического эпоса, поклонниками этого бога были еще почти исключительно дикие фракийцы, жившие на многоводном Гебре – нынешней Марице. «Праздник совершался на горных вершинах, в темную ночь, при неверном свете смолистых светочей. Раздавалась шумная музыка – резкий звук медных тарелок, глухой грохот больших ручных литавр и вперемежку “манящее к исступлению созвучие” гудящих флейт, душу которых пробудили лишь фригийские авлеты. Возбужденная этой дикой музыкой, пляшет с ликующими криками толпа празднующих. Песен не слышно – вихрь пляски не допускает таковых. Это ведь не то размеренное плясовое движение, которым, например, гомеровские греки сопровождают свои пеаны. Нет – в бездумном кружащемся и стремительном беге мчатся одержимые богом по склону горы. Большей частью это женщины, странно переодетые: поверх платья у них оленьи шкуры – так называемые небриды, на голове нередко митры, их волосы дико развеваются, в руках змеи; иные же потрясают кинжалами или же тирсами, скрывающими медное острие под зеленью плюща. Так они мчатся до крайнего возбуждения всех чувств и в “священном безумии” бросаются на избранных жертвами животных, схватывают, разрывают застигнутую добычу и впиваются зубами в ее окровавленное мясо, чтобы сырым его поглотить».
Несмотря на несогласие Эрвина Роде, из классической книги которого («Psyche») я заимствовал эту выдержку, я продолжаю думать, что первоначально это был праздник чаемой весны, справляемый около зимнего солнцеворота с целью придать силы гаснущему солнцу и плодородие земле. Именно этой последней цели служил, как особого рода симпатичная магия, тот половой разгул, который некогда, несомненно, сопутствовал дионисическим праздникам, но, разумеется, был упразднен по вступлении их на греческую почву.
Но по мере отступления этой первой цели выдвинулась производная; а ею был экстаз как таковой, чувство «исступления» души из пределов тела. В этом состоянии человек сливался с чествуемым им богом и, полный его, переживал минуты несказанного блаженства. Русские слова «вакхант, вакханка» недостаточно выразительны; грек говорил «вакх, вакха», давая этим понять, что одержимый богом отождествлялся с ним, становился им. Как таковой он не чувствовал грани между собой и остальной природой – она вся в лице своих растительных и животных особей шла ему навстречу, ласкалась к нему. Дионисическая «оргия» – великий праздник примирения между человеком и Матерью-Землей, искупления его многовекового греха перед ней. И тогда мать ни в чем не отказывала своим детям: тирс вакханки обладал чудотворной силой, добывая для нее молоко, вино, мед из лона Земли. Она же наделяла их сверхъестественной мощью: в состоянии одержимости и исступления нежные руки дев вырывали деревья из земли, разносили на части коров и быков, обращали в бегство вооруженных мужей. Все это – явления патологические, объясняемые ныне гипнозом… Если только это объяснение, а не замена одной неизвестной величины другой, такою же неизвестной. Не все люди к ним приспособлены – почему у греков и существовала поговорка:
Много у нас тирсоносцев повсюду, но мало вакхантов.
Эта приспособленность чаще, как и ныне, встречалась у женщин, чем у мужчин, и вот почему не вакхант, а вакханка – жрица Диониса и распространительница его культа.
Культ этот доставлял справляющим его высшее, ни с чем не сравнимое блаженство, которое, естественно, понималось как милость бога, как награда за благочестие; и все же это непосредственно испытываемое блаженство было лишь залогом другого, еще более неисповедимого. Опыт дионисического оргиазма сводился к ослаблению уз, связывающих душу с ее телесной оболочкой, к ее «исступлению» и самобытному существованию; что же будет, когда эти узы будут окончательно порваны, когда наступит то, что люди обыкновенно называют смертью? Будет, очевидно, не смерть, а новая жизнь, более полная, яркая, блаженная, чем та, которую мы ведем в этом тусклом телесно-духовном бытовании. Таким-то образом дионисический оргиазм стал для греков откровением бессмертия и вечного блаженства души, стал торжеством жизни над смертью.
А потому Дионис – избавитель и благодетель человечества. Посвящение в его «оргии» – т. е. священнодействия, таинства – высший знак милости с его стороны. Сопротивление этому посвящению – неразумие, если оно исходит от особи, и высшее нечестие, если оно исходит от ответственного за свой народ царя.
Дионисический оргиазм завоевал Грецию в вихре безумной пляски в течение VIII и VII вв. Его победоносное вторжение из дикой Фракии вышеназванный Э. Роде справедливо сравнивает с той хореоманией, которая распространилась по Средней Европе после «черной смерти», т. е. чумы в XIV в. Народ Зевса и Аполлона не сдался без сопротивления: тот элемент безумия и исступления, который был центральным в дионисическом оргиазме, был органически противен гордящемуся своей сознательностью эллину – не говоря уже о вышеупомянутом половом разгуле, несовместимом с граждански упорядоченной жизнью в благоустроенных греческих общинах.
Но пляска победила; пришлось сдаться. Все же не без оговорок и условий. Прежде всего был упразднен половой разгул – «пророк Аполлона Меламп исцелил дочерей аргосского царя Прета от бесстыдства» – гласит по этому поводу символический греческий миф. Затем самый оргиазм был введен в пределы времени и места. Временем стали «триетериды», т. е. справляемые через год в ноябре месяце вакханками празднества; местом стали верхние склоны Парнаса над Дельфами. Сюда вакханки сходились – если судить по аналогии Афин, о которых это нам засвидетельствовано, – со всей Эллады; их ночные радения на озаренной светочами нагорной поляне представляли красивое зрелище, далеко видное с Коринфского залива и поэтому часто упоминаемое в греческой литературе. Все же происшедшая перемена была знаменательна: дельфийские вакханки были уже не самим народом, а только представительницами народа, спасавшимися, если можно так выразиться, и за себя, и за представляемые ими общины. Кто хотел ознакомиться с первоначальным характером дионисического оргиазма как явления всенародного, тот должен был отправиться туда, где дионисические празднества справлялись всенародно, – т. е. во Фракию или соседнюю с ней Македонию.
Дальнейшим последствием аполлоновской реформы религии Диониса было установление значительно смягченных гражданских Дионисий, отчасти со слабой примесью оргиастического элемента, отчасти и при полном его отсутствии. Приуроченные к работам виноделов, эти Дионисии сделали самого бога богом вина, каким он доныне живет в нашем сознании, но каким он не был в своем первоначальном, оргиастическом культе. К Дионисиям первого порядка принадлежали и те, которые стали колыбелью древнегреческой и нашей трагедии.
Как затем это смягчение дионисического оргиазма вызвало новую волну, породившую орфические, а затем и пифагорические таинства, – это уже не входит в пределы настоящей статьи.
Но ставши греческим богом, Дионис должен был получить свою греческую родословную и свой греческий миф. К Зевсу он стал, подобно Аполлону, в сыновние отношения; это было вполне понятно. А так как первым центром Дионисова культа в Греции были беотийские Фивы, то к ним и был приурочен миф о его рождении; гласил он так.
У Кадма, основателя Фив, было несколько дочерей; из них старшей была красавица Семела. Ее в образе смертного навещал Зевс, не скрывая, однако, от нее своей божественности. Узнав об этом, ревнивая Гера решила погубить свою соперницу. Явившись к ней в образе ее старой няни, она заронила ей в сердце, подлинно ли Зевс тот прекрасный муж, которому она отдалась. Чтобы убедиться в этом, она присоветовала ей следующее коварное средство: взяв с него предварительно клятву, что он исполнит ее желание, – потребовать от него, чтобы он явился ей уже не в образе смертного, а таким, каким он является своей божественной супруге Гере. Простодушная Семела поступила согласно ее совету. Но ее бренная плоть не вынесла прикосновения перуна: она сгорела вместе со всем теремом, в котором она дожидалась Зевса, и Гера уже позаботилась о том, чтобы вечно дымящиеся развалины этого терема стали вечным свидетельством о ее ревнивой мести. В живых осталось только ее недоношенное дитя – божественный сын Зевса Дионис. Отец вынул его из огня, испепелившего тело его «перунницы»-матери (keraunia), и зашил в своем бедре, чтобы он в нем исполнил остающееся время своей зародышевой жизни. А затем он вторично произвел его на свет – на сказочной горе Нисе, нимфам которой он и отдал его на воспитание.
Этот греческий миф о рождении Диониса, часто обработанный поэтами – и Эсхил, и Софокл посвятили ему по трагедии, – представлял, как видит читатель, своего героя исконно греческим богом и, стало быть, вторжение его культа в Элладу – возвращением бога в свою исконную родину; это – известное средство, часто применяемое и в греческой мифологии, и в других. Вторую родину бога, гору Нису – выведенную скорее всего из его загадочного имени Dyo-nysos – представляли себе различно: чаще всего на Евбее, из чего мы можем заключить, что фракийский культ проник в Беотию из Евбеи. Но Еврипид, очевидно, – по причинам, выяснение которых завело бы нас слишком далеко, – считал ее находившейся в Лидии; отсюда азиатский вид как его вакханок, так и их мнимого пророка и некоторое «варварство» в их характере.
Сознание сравнительной юности религии Диониса в Элладе сказалось в целом ряде мифов, описывающих сопротивление его культу. Мифотворной эта религия сама по себе не была; это объясняется ее характером, так мастерски изображенным Фр. Ницше в его замечательной книге о рождении трагедии. Только там, где бесформенный хаос дионисической возбужденности сталкивался с внешним миром – только там она выкристаллизовывалась в образе мифа.
Трагедия рано воспользовалась этими темами – она даже первоначально жила ими, имея своим содержанием именно «Дионисовы страсти» (Dyonysu pathe). И притом в обеих своих разновидностях, как серьезной, так и шутливой. Здесь Диониса окружили как спутниками давнишними «лешими» греческой религии, сатирами; для серьезной трагедии они не годились, здесь хор пришлось составить чаще и удобнее всего из вакханок.
Впрочем, о доисторическом периоде развития трагедии возможны только догадки; на более твердую почву вступаем мы с именем Эсхила. Он обработал вакхические мифы в двух тетралогиях: во-первых, в славной своей «Ликургее», а затем и в той, к которой принадлежала трагедия «Пенфей».
Состав «Ликургеи» нам известен благодаря схолии на Аристофана («Фесмофории»); в нее входили трагедии «Эдонийцы», «Бассариды», «Юноши» и сатирическая драма «Ликург». Сам герой был царем фракийского народа эдонийцев; он оказывал сопротивление Дионису и его таинствам и за это был богом наказан. При этом нас не должно смущать то обстоятельство, что строптивый царь управлял той самой страной, в которой греки видели родину культа Диониса: для мифа важна только родина самого Диониса, а ею была сказочная Ниса. Фракийцы были только первым народом, который сошедший с Нисы бог приобщил своим таинствам.
В первой трагедии, «Эдонийцах», хор, как показывает заглавие, состоял из подданных самого героя. Они приходят к нему, чтобы рассказать о тех чудесах, свидетелями которых они были.
Одного я там видел с цевницей в руке,
Токаря измышлением; пальцами он
Проводя по сопелкам, наигрывал им
К исступленью зовущую песню.
У другого кимвал меднокованый был,
Из него извлекал он безумящий звон;
И откуда-то – с тайных незримых пещер —
Точно рев угрожающий диких быков:
Скоморохи то ужаса были.
То опять – словно гром под землей загремел —
Оглушительный грохот тимпанов.
Разгневался гордый царь на эту дикую силу, невесть откуда вторгшуюся в его владения; и все же худшее было впереди. Владыка чудес не удовольствовался дальними «оргадами»; все ближе и ближе надвигается его странная дружина, приводя в смятение все кругом; наконец он сам здесь… Но он ли подошел к дому, или сам дом, проникнутый его силой, пошел ему навстречу? Что-то необъяснимое творится при приближении Диониса:
В веселье буйном заметался дом…
Появление грозного царя точно леденящей струей развевает весь этот восторг. Чего испугались? И дом на месте, и всё на месте – и в числе прочих он сам, женоподобный кудесник. И царь его насмешливо допрашивает, издеваясь над его длиннополой, не приличествующей мужчине епанчой:
А ты, красавица, откуда к нам?
Где родилась? Кто нарядил тебя?
Эта сцена стяжала знаменитость; Аристофан ее пародирует в своих «Фесмофориях», а позднее и Еврипид перенес ее в свою трагедию. Правда, мы не можем сказать, предстал ли эсхиловский Дионис в своем собственном виде перед Ликургом, или же, как у Еврипида, в виде лидийского пророка. Знаем только из схолии на указанное место Аристофана, что перед царем был действительно пленный Дионис, – а стало быть, что Эсхил уклонился от гомеровского изображения мифа («Илиада», песнь VI):
Нет, и могучий Ликург, знаменитая отрасль Дрианта,
Долго не жил, на богов-небожителей руки поднявший.
Некогда, дерзкий, напав на кормилиц безумного Вакха,
Их по божественной Нисе преследовал: нимфы-вакханки
Тирсы зеленые бросили в прах, от убийцы Ликурга
Сулицей острой свирепо разимые; Вакх устрашенный
Бросился в волны морские и принят Фетидой на лоно,
Трепетный, в ужас введенный неистовством буйного мужа.
Все на Ликурга прогневались мирно живущие боги;
Кронов же сын ослепил Дриантида; и после не долгой
Жизнию он наслаждался, бессмертным всем ненавистный.
Во всяком случае, временным торжеством Ликурга кончались «Эдонийцы»: священные светочи потушены, вакханки рассеяны, сам Дионис в плену.
Следующая трагедия была озаглавлена «Бассариды». Так назывались фракийские вакханки по тем меховым тулупам, в которых они выступали. Их содержание, сообщаемое нам Эратосфеном в его «Катастеризмах», поражает нас отсутствием всякой связи с мифом о Ликурге: «Орфей, – сказано там, – Диониса не почитал, величайшим же богом считал Гелиоса, которого он называл также Аполлоном; вставая ночью, он перед рассветом восходил на Пангейскую гору и там дожидался восхода, чтобы ему первому увидеть Гелиоса. Поэтому Дионис, разгневавшись, напустил против него бассарид, как говорит поэт Эсхил, которые его растерзали и разбросали части его тела. Музы же, собравши их, похоронили его в так называемых Либефриях». Эта несвязанность с главной фабулой озадачила ученых; Рапп поэтому полагает, что участь растерзанного Орфея только упоминалась в хорической песни «Бассарид» в назидание неистовствующему Ликургу, но не составляла их содержания. Но приведенная Науком схолия на Климента Александрийского ясно говорит, что «растерзание Орфея одрисийцами (т. е. фракийцами) составляет содержание трагедии»; кроме того, я не могу не придать значения и следующему совпадению. Согласно Эратосфену, к вакханкам-бассаридам, составляющим хор трагедии, под конец присоединяются как «пропомпы» еще и музы. Это, во-первых, чисто эсхиловский обычай; такой же второй хор пропомпов в заключение драмы имеем мы также и в «Просительницах», и в «Семи вождях»; а во-вторых, в том резюме «Ликурга» Эсхила, которое Софокл дает в своей «Антигоне» – мы приведем его ниже, – тоже рядом упоминаются и вакханки, и музы как жертвы Ликургова гнева.
Нет, мы слишком мало осведомлены о частностях применения трилогического принципа у Эсхила, чтобы оспаривать возможность также и эпизодической композиции. Допустим же – это будет осторожнее, – что средняя драма трилогии имела содержанием жизнь вакханок на Пангее и растерзание ими Орфея, каковая расправа должна была служить уроком для Ликурга; я думаю, в «Вакханках» Еврипида можно будет найти подтверждение этой догадки. И здесь ведь мы имеем пространный эпизод о жизни вакханок на Кифероне и об их расправе с их врагами, долженствующей служить уроком для Пенфея.
В третьей драме трилогии, «Юношах», действие возвращалось к Ликургу. Содержанием была, конечно, его кара; но в чем состояла она? Приведем то резюме из «Антигоны» Софокла, на которое мы уже ссылались:
Гневен был он и царь Фракии дикой,
Сын Дрианта Ликург; сам Дионис его
Смелость изведал.
Все ж в затворе и он окончил дни;
В хладном камне остыл гнева багровый жар;
Цвет дерзанья поблек; понял тщету мыслей своих
Царь, что бога хулил в злобе безумной он,
Громя вакханок грозный пыл,
Ретивых светочей восторг,
Святую песнь Муз поляны горной.
Итак, раскаяние, за ним – окаменение. Но чем было вызвано раскаяние, и почему оно повело к окаменению? Здесь недостает центрального мотива – Аты, того деяния, после которого дальнейшая жизнь становится невозможной. Агава убила сына, Ниобея стала причиной смерти своих детей, – а Ликург что? Позднейшая традиция, представляемая для нас Аполлодором, говорит о том, что Ликург в своем вакхическом исступлении убил своего сына Дрианта, принимая его за винную лозу; полагаю, что и мифопея «Ликургеи» нуждается в этом мотиве. Это подтверждается косвенно и заглавием третьей трагедии – «Юноши». Кто эти юноши? Скорее всего – товарищи Дрианта. Все же конец трагедии был примирительным: про Ликурга местное предание – на него ссылается автор «Реса» – говорило, что он живет в пещере Пангея вечной жизнью как пророк Диониса. Итак, трилогия кончалась установлением культа – совсем по-эсхиловски.
Кстати: мы опять на Пангее, там же, где происходило действие также и «Бассарид». Это – подтверждение принятой нами гипотезы о ее содержании; в то же время это обстоятельство дозволяет нам дополнить фабулу трилогии еще несколькими чертами. По Аполлодору, вместе с Дионисом берется в плен и вся дружина его вакханок; допуская, что и эта черта заимствована из Эсхила, мы получаем образец для чудесного освобождения вакханок у Еврипида:
А с теми, царь, вакханками, которых
Связавши раньше, запер ты в тюрьму,
Случилось чудо: узы их распались,
И убежали пленницы. Поди,
Теперь они к полянам горным скачут
И в чащу леса Бромия зовут.
Никто не помогал им снять оковы,
С дверей никто запоров не срывал.
У Еврипида не говорится, что с ними случилось дальше, – у него этот рудиментарный мотив не дает дальнейших ростков. Иначе у Эсхила. Его «горные поляны» лежали ведь на Пангее – а здесь происходило действие второй трагедии. Ее бассариды – это и есть освобожденные вакханки первой трагедии. Их драма вся была проникнута тем духом дионисического экстаза, который и на нас веет с подражания ей в наших «Вакханках».
Куда побег, туда и погоня: вполне понятно, что преследующий вакханок Ликург в третьей трагедии и сам оказывается на горной поляне Пангея.
Но каким образом он встречает там сына Дрианта и его товарищей – юношей хора? Это опять-таки очень естественно: для царевича с его сверстниками любимое занятие – охота, а для охоты горная поляна – самое удобное место. Мне думается, что отголосок этого мотива мы встречаем и в наших «Вакханках» – в том месте, где безумная Агава говорит о своем сыне:
Эх, хоть бы сын мой в мать пошел и стал бы
Охотником лихим, за диким зверем
В толпе гоняясь молодых фиванцев.
Вот они где – «юноши» хора.
Здесь его значит, настигает Ликург. Он в вакхическом исступлении, в руке у него двулезвийная секира. Принимая сына за виноградную лозу, он отрубает у него голову… Конечно, это происходит за сценой, но более чем вероятно, что он возвращается на сцену с печальным свидетельством своего торжества. Здесь наступает отрезвление – но круто, по-эсхиловски, а не с той художественной постепенностью, которую мы наблюдаем у Еврипида. После такого открытия долее жить нельзя; сами собою понижаются силы сознания, милосердная скала Пангея обвивает своими побегами коченеющее тело – и владыке чудес остается только сказать последнее слово примирения у подземного терема своего пророка.
Мы должны были остановиться несколько подробнее на «Ликурге» Эсхила: до «Вакханок» Еврипида это была самая славная дионисическая трагедия-трилогия афинской сцены.
Гораздо менее мы знаем о другой дионисической трилогии Эсхила – той, в состав которой входил его «Пенфей». К сожалению, нельзя даже сказать, какие драмы входили в ее состав; из заглавий потерянных напрашиваются «Вакханки», «Кормилицы Диониса», «Семела, или Водоносицы», «Чесальщицы» («Xantriai»). Менее всего мы стали бы думать о последних, если бы не узнали случайно, что их содержанием была смерть Пенфея – причем имя хора объясняется зловещим употреблением безобидного глагола: «чесать» (шерсть), – «терзать», «рвать на куски». О «Кормилицах Диониса» мы узнаем, что в них говорилось о возвращении героиням вместе с их мужьями молодости чарами Диониса. Но вопроса о трилогии нам не решить; ограничимся двумя драмами, «Пенфеем» и «Чесальщицами», соответствовавшими по содержанию «Вакханкам» Еврипида.
Выше мы пересказали миф о рождении Диониса; к нему довольно близко примыкает миф о Пенфее.
Когда Семела погибла, а ее младенец был Зевсом спасен, ее завистливые сестры распространили про нее дурную славу. Она, мол, согрешила со смертным, а когда последствия ее греха стали обнаруживаться, она для спасения своей чести по наущению Кадма стала говорить, что ее обольстителем был сам Зевс. За эту лживую похвальбу Зевс и испепелил ее своим перуном вместе с ее недоношенным младенцем.
Из этих сестер старшей была Агава; ее отец выдал за одного из «спартов», Эхиона. «Спартами», т. е. «посеянными» назывались те витязи, которые взошли из посеянных Кадмов зубов Аресова змея; самое слово «эхис» означает именно «змея». Выданная за Эхиона Агава родила от него сына Пенфея; он, как старший внук Кадма, – естественный наследник его престола (Кадмова сына Полидора наш миф не признает). Второй дочери, Автоное, не посчастливилось: своему мужу Аристею она родила сына Актеона, а он, став смелым охотником, вызвал гнев Артемиды своей похвальбой, будто он своим искусством превзошел даже ее, и был растерзан собственными псами. Третья дочь, Ино, выданная впоследствии за орхоменского царя Афаманта, ко времени нашей трагедии представлена еще девой.
В таком положении были дела, когда Дионис со своими «азиатскими вакханками» вернулся из Лидии в Фивы. Узнав о клевете, распущенной его тетками про его мать, он их заразил безумием и заставил с прочими фиванскими женщинами бежать на Киферон; это отныне «фиванские вакханки», отличные от азиатских. С Пенфеем, отсутствующим, у него разговор впереди.
Таково построение в «Вакханках» Еврипида; было ли оно тем же и для трилогии Эсхила, мы сказать не можем. Да мы в сущности ничего про эту трилогию, т. е. ее несогласие с трагедией Еврипида, сказать не можем, кроме одной черты. Зато это – черта довольно интересная и драгоценная.
А именно: узнав о побеге фиванок, Пенфей берет с собой вооруженную дружину, чтобы силой заставить их вернуться в свои дома. Дионис в свою очередь становится во главе вакханок; его помощница Лисса (олицетворенное исступление) помрачает очи вакханок, так что они не узнают Пенфея и разрывают его на части «точно зайца». Я назвал эту черту драгоценной, так как ею доказывается, что данное Еврипидом развитие фабулы, совершенно отличное от только что очерченного, составляет его собственность. А в этом психологически тонком развитии – главный интерес драмы.
Второй трагик, Софокл, специально дионисических тем в своих трагедиях не касался; все же вакхический оргиазм в одной его трагедии встречался, а именно в «Терее». Отсылая читателя к сказанному в III томе моего Софокла (стр. 363)[30], укажу здесь, что вакхический оргиазм в этой трагедии должен был объяснить ужасное преступление, совершенное героиней, – детоубийство. Правда, она пылала жаждой мести – ее варвар-муж, фракиец Терей, изнасиловал и изувечил ее сестру, которую он и держит узницей в горной пещере; но то, чего было достаточно для варварки Медеи, недостаточно для афинской царевны Прокны. Хор состоит из фракийских вакханок. Повинуясь их увещаниям, она едет на колеснице в горы, за сестрой… На колеснице; Еврипид впоследствии не отказал себе в удовольствии подчеркнуть этот не совсем дионисический элемент в трагедии своего соперника:
Кадм. Но до горы не лучше ль нам доехать?
Тиресий. А богу тем почет не уменьшим?
Важнее вот что. Из «Терея» нам сохранились и хорические песни – вакханок, значит. И вот в одной из них развиваются интересные мысли о равенстве всех людей:
Одно мы племя; всех на один образец
Отец и мать родили нас; и нет в природе,
Кто б благороднее был другого.
Растит же в горе рок необорный одних,
Других – в богатстве; он в ярмо неволи жалкой
Дланью всесильною нас впрягает.
Они вполне соответствуют демократическому характеру дионисических празднеств; мы встретим их и в нашей трагедии.
К ней мы и перейдем теперь.
Пролог произносится Дионисом, превратившимся в смертного – в собственного своего пророка лидийской наружности. Для чего он это сделал? Он надеется склонить к миролюбивым мыслям своего двоюродного брата, молодого царя Пенфея. Ибо мы должны помнить: посвящение в дионисические таинства – это блаженство, это милость; от этого своего намерения Дионис не может отказаться. Пусть же дело обойдется без жертв; это будет лучшее для обеих сторон.
Парод по своей содержательности, а также по звучности размеров (в подлиннике) достоин лучших времен греческой трагедии. Напоминается миф о рождении Диониса, описываются атрибуты его культа; наконец в заключительной картине нам представлено буйное ночное веселье на горной поляне Киферона.
С первого действия начинается драма. Перед нами двое: Кадм и Тиресий – оба старцы, но всё же мало похожие один на другого. Применив к ним вышеприведенную поговорку, можно бы сказать: Тиресий – это вакхант, но Кадм – только тирсоносец. Изображая эту фигуру, Еврипид уступил своей обычной наклонности и снабдил ее некоторой примесью мещанства. Восторг, таинства, триетериды – все это так; но главное – это то, что Дионис сын его дочери Семелы, а поэтому надо его возвеличить. Это он и намерен сделать, но вот является помеха в лице его внука Пенфея. Это – истинный герой трагедии; мы должны немного остановиться на его характере; афинянам – зрителям Еврипида его заранее давала игра актера – новейшему читателю его должен дать толкователь.
Пенфей, в противоположность к Тиресию, представитель той культуры, которая порвала связь с природой. Он не чувствует того разлада, от которого другие искали спасения в таинствах Диониса; он для него полный абсурд… А впрочем, не совсем. Есть одна область, в которой он не всегда может сохранить свое равнодушие, это – та, в которой царствует Афродита. К Афродите не относятся равнодушно: ее или любят, или ненавидят. Пенфей ее ненавидит. Чувственность, не находя себе исхода, бушует в его сердце; он сдерживает ее своей железной волей, но она, помимо его желания, быть может, даже бессознательно для него самого, влияет на него, настраивая его воображение и давая ему направление к той области, о которой он хотел бы забыть. Это – его больное место, содрогающееся при самом легком прикосновении.
Вот где сказалось мастерство Еврипида. Дионис для Пенфея, как я сказал, – абсурд. Но в его таинствах есть нечто, не дающее покоя сердцу юноши. Ночь, вино, толпа молодых, разгоряченных дарами Диониса женщин, – а за ними заросли, ущелья, полное уединение. Его воображение разыгрывается: он видит, как они одна за другой скрываются в кустарниках для службы Афродите… Поэт здесь искусно воспользовался тем пережиточным элементом полового разгула, о котором речь была выше; для наших вакханок тут нет ни слова правды, как это докажет дальнейший ход трагедии. Нужды нет; Пенфей твердо уверен в правильности этой картины. Отныне неопределенные чувства, волнующие его душу под влиянием подавленной чувственности, воплощаются в таинствах Диониса; они же для него не простой абсурд – они помимо его воли манят его к себе той картиной порочной неги, под которой он их себе представляет. Он чувствует это – и вдвойне их ненавидит. В этом – причина его уязвимости.
Теперь, однако, он еще силен – не Тиресию и подавно не Кадму его сразить. Речь первого представляет своеобразный интерес, но скорее религиозно-исторический, чем поэтический; переходим к кроткому, старчески доброму слову Кадма, в котором вышеупомянутое мещанское соображение еще сильнее проглядывает, законно мотивируя дальнейшую вспышку Пенфея. Ее жертвой делается Тиресий; как же отвечает на нее вдохновенный старец?
Несчастный! Сам не знаешь, что творишь.
Пойдем, мой Кадм; умолим Диониса
И за него, хоть и жестоким стал он,
И за наш город, чтоб бог беды
Нам не наслал.
Много раз вчитываешься в эти слова, чтобы убедиться, что действительно они стоят в этой трагедии, написанной в 406 году до Р. Х. Но Тиресий уходит, унося с собой свое благородство. Будь Софокл автором нашей трагедии – мы знали бы, что он вернется в последней сцене и скажет свое слово примирения, как Одиссей в «Аянте». Но Еврипид его не вернет – примирения не будет.
Следует первый стасим. Поручаем его для внимательного чтения друзьям поэта: это – его исповедь[31]. Здесь же проследим дальше дионисическую драму.
Коротенькое второе действие сводит обоих противников. У каждого своя тайная цель: Пенфею хочется выведать то, к чему его так мучительно тянет; Дионису хочется привлечь царственного юношу на свою сторону. Его душу он видит насквозь: он знает, как его красота, влажный блеск его очей действуют на его противника – но он пока еще не хочет пользоваться этим оружием. В конце сцены оба противника сознаются в своей неудаче. Пенфей велит связать мнимого волхва; Дионис отвечает знаменитым впоследствии стихом:
Раз захочу – сам бог освободит.
Второй стасим проникнут желанием и ожиданием чуда; и действительно, чудо совершается. Истинно дионисическое чудо: призрачное землетрясение, призрачный пожар; когда оно кончено, все остается по-старому, только узник Дионис стоит свободный перед дворцом Пенфея.
Третье действие опять сводит обоих противников для нового поединка; но их силы уже не те. Ум Пенфея расшатан увиденными чудесами; он уже боится этого таинственного волхва – и тут на него производится новый натиск. Является киферонский пастух – очевидец тех сладких и страшных радений, которые так волнуют душу Пенфея. Пусть же он расскажет всё.
И он рассказывает; поэту поневоле пришлось в угоду единству места описать в рассказе то, что Эсхил представил взору зрителей в своих «Бассаридах». Но зато что это за живой, наглядный рассказ! Так и хочется разбить его на отдельные картины: вакханки на рассвете – мирные занятия вакханок – неудачное нападение – нашествие вакханок. Да и поэт его так делил: после каждой картины пастух обращается к царю, словно опуская занавес. Не то хотел услышать Пенфей; тем сильнее его злоба. Надо раз навсегда покончить с этим абсурдом; ему хочется на волю, в чистое поле, в ряды своей доброй дружины. Да, чистое поле, бранный бой – вот единственное спасение. С оружием в руках он смоет нанесенное ему оскорбление, восторжествует над абсурдом… усмирит мятежные страсти в собственном сердце.
Не будь этого последнего пункта, Дионис не имел бы теперь власти над Пенфеем, не мог бы его удержать. При эсхиловски цельном характере Пенфея и действие развилось бы по-эсхиловски: конечно, Пенфей погиб бы в неравном бою, но погиб бы как Тальбот в «Орлеанской деве»: Дионис бы его уничтожил, но не победил. Теперь не то. Дионис знает, какое побуждение самое сильное в душе Пенфея: он знает, что уничтожение вакханок для него лишь суррогат, к которому он прибегает потому, что не видит возможности прямого удовлетворения своей роковой страсти. Стоит ему предоставить эту возможность – и мысль о войне будет оставлена. Дионис это знает: оттого-то он и вмешивается теперь в разговор.
Здесь начинается игра Диониса с Пенфеем. Видя его душу насквозь, он знает, где в нем покоится живучая искра; знает, как в нем зажечь такой пожар, от которого погибнет и его ум, и он сам. Но он знает также, что это – средство страшное; даже теперь, когда он решил прибегнуть к нему, он делает это нехотя и не вдруг. Еще раз – в последний раз – предлагает он ему мир:
Мой друг, еще возможно дело сладить.
И лишь после нового, решительного отказа он произносит те слова, которые делают его господином души Пенфея:
Послушай:
Хотел бы ты их видеть – там, в дубраве?
Этим факел брошен, и пожар уже не уляжется до самой смерти героя. Теперь Дионис может требовать от Пенфея чего угодно – слова «ты увидишь вакханок» побеждают всякое сопротивление. Вначале еще приходится щадить его самолюбие, скрывать настоящую цель отправления под маской разведок перед битвой – этот мнимый предлог заставит Пенфея оправдать перед собственной совестью даже самое унизительное для него требование: требование, чтобы он переоделся женщиной. Но в то же время бушующий пожар разрушает чем далее, тем более и разум, и самолюбие, и совесть Пенфея, превращая его чем далее, тем более в безвольное орудие своего господина.
Третий стасим выражает радость вакханок по поводу близкого освобождения и кончается прославлением дионисической мудрости, велящей не заботиться о завтрашнем дне и с благодарностью брать у жизни ее минутные дары.
Четвертое действие в третий и последний раз сводит перед нашими глазами обоих противников; чтобы понять его, надо выяснить себе, в чем состоит помешательство Пенфея. Оно не столько положительного, сколько отрицательного характера, сводясь к временному параличу критических способностей ума. А раз критика молчит – те страсти, которые она до тех пор сдерживала в душе Пенфея, могут бушевать беспрепятственно. Это, во-первых, неотразимое стремление к тому сладкому неведомому, которым для него были вакханки и их таинства; эта картина порочной неги теперь постоянно перед его глазами, так как умолк тот голос, который до сих пор ему говорил: «перестань, это недостойно», – голос стыда. А затем – та гордость молодого царя, которая представляла последнее препятствие замыслам Диониса, – она была не столько усыплена им, сколько превращена из враждебной силы в послушное орудие. Он дал ей неожиданное направление: «Ты сначала должен отправиться соглядатаем; этим опасным подвигом ты обеспечишь успех своего похода». Таким образом, гордость Пенфея перешла полностью в его помешательство, он сохранил сознание опасности и величия своего подвига; а так как критика молчит, то и представление об этом величии растет до неестественных размеров. Это, таким образом, настоящая мания величия, но не простая, а осложненная той первой страстью, тем стремлением к сладкому неведомому, о котором сказано выше.
Само действие распадается на три акта, причем каждый раз произнесенное Дионисом в той или иной форме «ты увидишь вакханок» усиливает пожар и производит новые разрушения в душе Пенфея.
Четвертый стасим сопровождает Пенфея на Киферон; это призыв Лиссе, той богине безумия, которую Эсхил в своих «Чесальщицах» представил воочию своим зрителям, как она натравляла Агаву против ее неузнанного сына.
Конец трагедии Пенфея дает появляющийся в пятом действии очевидец его смерти на Кифероне. Опять перед нами проходит ряд живых картин, сначала идиллического, затем все более и более грозного характера: долина вакханок – Пенфей и Дионис – Дионис и вакханки – вакханки и Пенфей – смерть Пенфея – торжество Агавы. Чем далее, тем яснее вырисовывается перед нами то новое лицо, которое должно сменить в нашей симпатии погибшего молодого царя; это – царица-мать Агава. Вскоре она является сама.
Так как ее помешательство тоже вызвано Дионисом, то естественнее всего допустить, что оно было в том же роде, как и помешательство Пенфея. И здесь, значит, мания величия, – но только простая, не осложненная той другой страстью, которая бушевала в груди Пенфея. Зато эта мания величия здесь еще сильнее. Пенфей мечтал о подвиге, который ему предстояло совершить, – Агава уже совершила подвиг, который, так как критика молчит, представляется ей не в меру великим: она собственными руками убила – так думает она и ее товарки – льва-великана Киферонской горы.
Следующие сцены представляют нам обратное течение того потока, который нарастал в трех предыдущих действиях: там – постепенное помешательство Пенфея, здесь – постепенное отрезвление Агавы. Ее торжество состоит из четырех последовательных обращений – к хору, к гражданам, к отцу Кадму и, наконец, к далекому, как она полагает, сыну. Отсутствие всякой симпатии к ее подвигу раздражает, но не отрезвляет ее; отрезвление приводит слово любви, которое она слышит из уст своего отца.
Стоит углубиться в эту сцену, не смущаясь тем ужасом, который смотрит на нас с острия тирса Агавы. Несчастная царица находит свое потерянное сознание – она находит его в чистых волнах голубого эфира и в теплой струе родительской любви.
Но с этим сознанием дальнейшая жизнь невозможна. Следует плач Кадма, следовал плач Агавы, пропавший с теми листами основной рукописи, которые содержали также ближайшие частицы драмы – ответ хора на плач Агавы (быть может, в форме нового стасима) и появление Диониса – этот раз уже как бога, высоко над юдолью людей. Он возвещал то, что решено свыше: и Кадм и Агава должны оставить страну, последняя – потому что убийца не может жить там, где находится могила убитого.
Жить? Да разве возможно жить вообще? Вначале она машинально следует указанию бога, прощается с родным домом, с родиной, с отцом; затем она обращается к своим спутницам-вакханкам: «Отведите меня к сестрам, на Киферон». Тут ей вспоминается, что и она ведь еще вакханка: на ней небрида, в ее руке обагренный кровью ее сына тирс. Все это дал ей тот, что пред ней, Дионис, чтобы сделать ее детоубийцей. И вот горечь нарастает в ее сердце:
Да найду я тот край, где проклятый меня
Киферон не увидит, где очи мои
Киферона не узрят кровавых полян,
Где не ведают тирсов, не знают небрид —
Пусть другим они служат вакханкам!
Это – последние слова нашей трагедии; каковы были ее последние действия, мы можем только догадываться. Как я себе их представляю – отчасти по исходу Кассандры в «Агамемноне» Эсхила, – это читатель прочтет на последней странице перевода:
Срывает с себя небриду и венок и гневно бросает их под ноги Дионису. Дионис с угрозой поднимает руку. Внезапно сцена озаряется ослепительным светом, но только на одно мгновение; затем все по-старому, только Дионис исчез, и Агава, бездыханная, лежит на земле.
Многовидны явленья заоблачных сил,
Против чаянья много решают они:
Не сбывается то, что ты верным считал,
И нежданному боги находят пути;
Таково пережитое нами.
Медленно уходят. Фиванские вакханки уносят труп Агавы[32].
«Вакханки» вместе с «Ифигенией Авлидской» – посмертные трагедии Еврипида. Он написал их, уже будучи гостем македонского царя Архелая, – и, несомненно, что непосредственное знакомство с оргиями Диониса, которые в Македонии еще правились в своей первоначальной чистоте, навело поэта на тему «Вакханок». Намеки на гостеприимную Македонию встречаются в нашей трагедии, особенно в обоих первых стасимах.
Муза была благосклонна к нему: обе трагедии принадлежат к лучшим в его наследии. Но «Вакханки» занимают в нем особое место; это выразилось между прочим в том, что их влияние ограничивается древней литературой. Причина как будто ясна. Герои других трагедий Еврипида – люди; элементы сверхъестественного ограничиваются большею частью так называемым deus ex machine, который без труда может быть устранен. Но как устранить из «Вакханок» тайно действующих Гею и Зевса и явно – Диониса? А между тем, кто из нас верует в них?
Отвечу: все мы в них веруем, приблизительно так же, как в них веровал Еврипид; только мы называем их иначе. Гею мы называем природою, Зевса – культурой, а Диониса – миром между той и другой.
Гея – богиня вечная и как таковая совершенная; отсутствие всякого стремления – первый закон Геи. Она и мудра, и блаженна, и невинна; вся она живет настоящим, не думая ни о прошлом, ни о будущем. Было ли время, когда и человечество жило по законам Геи – инстинктом, а не сознанием? Конечно, да: иначе человеческая природа погибла бы в самом начале своего существования. Это время – золотой век, время природной мудрости, блаженства, невинности. Но живет ли человечество ныне по законам Геи? Нет, мы лишены совершенства, мы добываем опытом и учением то, что Гея дарит своим детям сама; зато мы чувствуем в себе стремление, думаем о завтрашнем дне, поставили цель своей жизни. Не по законам Геи живем мы, а по законам Зевса. Что такое Зевс? Это бог-представитель отделившегося от Геи человечества. Он повел человека по пути сознания, он дал силу словам: «страданием учись», как про него сказал тот, кто лучше всех его понял, – поэт-жрец Эсхил.
Но, отделившись от Геи – таков смысл мифа о титаномахии, – Зевс непричастен более ее совершенству – знанию, невинности, блаженству, вечности; его царство, имея начало, должно иметь и конец. Придет время, и Гея снова поглотит то, что отделилось от нее, – таков смысл мифа о гигантомахии; прекратится все стремление, закон Геи вновь будет властвовать над человечеством. Наступит новый период блаженного и бесцельного бытия. Эта висящая над богами гибель придает всей религии Зевса ту трагическую грусть, которую так хорошо понял, идя следом Шопенгауэра, и так хорошо изобразил в своей величавой трилогии Р. Вагнер.
Но эллин не мог, подобно германцу, примириться с мыслью о разрушении того, что он добыл своими страданиями, следуя пути Зевса; он жаждал спасения богов от грозившей им гибели. Отсюда затаенный элемент мессианизма в религии Зевса. Мессий явилось двое – Аполлон и Дионис; здесь идет речь о последнем.
Дионис обеспечивает царству Зевса вечность под условием заключения мира с Геей; а условием мира поставлено периодическое возвращение человечества под ее законы. Царство Зевса не должно уподобиться духу, заглушающему в себе те невинные позывы, которые влекут его к Гее, и этим сопротивлением превращающему их в разрушительные страсти; оно должно уподобиться духу, уступающему периодически этим позывам, пока они еще невинны, и этим очищающемуся от страстей, обеспечивающему себе свободу для других своих целей.
Так рассуждали древние эллины – или, вернее, так чувствовали они. Из рассуждений создается философия, из чувств – религия; мы говорим о тех эллинах, которые создали религию Диониса.
Но в этой религии спасение получалось лишь ценою жертвы: периодическое подчинение законам Геи было периодическим отречением духа от своей самобытности. А где жертва, там и конфликт; где конфликт, там и трагедия. Героем трагедии Диониса, согласно вышесказанному, мог быть только дух, возмущающийся против всяких позывов, которыми Гея хочет подчинить его своим законам; дух, остающийся верным завету старинной религии Зевса, завету безустанного стремления, – дух-орел, дух-лев; дух, разделяющий трагическую грусть, которой проникнута религия Зевса, – дух грустный, дух мрачный: Pentheus. Таким образом, на почве религии Диониса должна была зародиться трагедия Пенфея. Мы видим, как он, стремясь отделиться от Геи, разорвать всякую связь между собой и Геей, заглушает в себе все невинные позывы, влекущие его к ней, и этим превращает их в разрушительные страсти, от которых он гибнет.
Но где же тот вопрос, который так живо интересует всех толкователей наших «Вакханок», – вопрос о том, отрекся ли Еврипид в этой трагедии от своих вольнодумных убеждений, стал ли он в них хвалителем народной веры – или нет? Не правда ли, каким мелким кажется этот вопрос, если на него смотреть с той высоты, с которой открывается истинный смысл религии Диониса и трагедии Пенфея? Ведь на почву народной веры Еврипид становится лишь в заключительной сцене трагедии Агавы, и здесь точка зрения Еврипида не подлежит никакому сомнению: все наши симпатии на стороне несчастной царицы-матери, все мы чувствуем несоразмерность постигшего ее наказания и сочувствуем ее последним мятежным словам. Что же касается трагедии Пенфея, то здесь мы на совсем другой почве.
Дух, преследующий постоянно высокую цель в своей жизни и жертвующий ради нее всеми минутными ее усладами, – таков Пенфей. Но таков также и Еврипид; после первого и третьего стасимов в этом сомневаться нельзя.
Но странное дело! Чего не поняли новейшие толкователи Еврипида – что он в Пенфее изобразил самого себя, – то понял после постановки «Вакханок» в Афинах умнейший враг Еврипида, комический поэт Аристофан. Нам сохранены анекдотические сказания о смерти всех крупных драматургов V в., кроме самого Аристофана. Уже это совпадение наводит нас на мысль, что он и был их автором, – имеются, однако, и другие доказательства. Все эти анекдотические рассказы примыкают к поэтическому творчеству драматурга, к которому они относятся, причем большею частью поэт уподобляется герою одной своей драмы. Так вот сказание о Еврипиде гласит, что он в Македонии был растерзан собаками, точь-в-точь как Пенфей был растерзан теми быстрыми борзыми, которыми в ту минуту почувствовали себя вакханки Агавы. Значит, Аристофан отождествил Еврипида с Пенфеем – каковая проницательность, конечно, делает ему честь.
Но с этим отождествлением Пенфея и Еврипида в трагедию вводится новый элемент, который мы не можем оставить без внимания – хотя бы для того, чтобы убедиться, что им не нарушается единство трагедии Пенфея, основанной на взаимодействии трех начал: Геи, Зевса и Диониса.
Что такое Гея? В космографическом смысле – Земля, в физическом – природа. Но это еще не всё: чем для человечества в его совокупности – природа, тем для отдельных, выдающихся его личностей является народ; в этико-политическом смысле Гея – это народ. Как жилище Зевса, гора Олимп отделена от Земли и все же подвержена ее тяге, в силу которой она со временем должна быть ею поглощена; как человечество отделилось от природы и все же тяготеет к ней – так и личность отделилась от народа, а народ стремится поглотить личность. Еврипид был личностью и сознавал это; вся его жизнь была стремлением вверх от народной массы и борьбою с теми силами, которые тянули его к ней. Эта борьба обострилась, когда и народ познал себя, что случилось в эпоху Пелопоннесской войны, и устами своей души, Клеона, провозгласил политическую неблагонадежность великих умов вообще – в одной из самых замечательных речей в истории человечества. С этих пор борьба Зевса с Геей в этико-политической области не прекращалась. И вот когда она кончится, когда личность будет поглощена народом, когда человечество растворится в природе, когда горы заполнят долы и соединятся с землей – тогда торжество Геи будет полным. Тогда царству Зевса, основанному на стремлении и страдании, наступит конец и его место займет опять блаженное и бесцельное, бессознательное бытие.
И первая часть этой программы на очереди, кажется, уже теперь. Всё слышнее и слышнее раздаются кругом нас и под нами удары заступа; кто способен понимать общие законы природы и истории в смысле того высшего единства физических и нравственно-политических сил, тот знает, что это – работа Геи, подкапывающейся под царство Зевса. Удастся ли спасти это царство от угрожающей ему гибели – неизвестно; но если удастся, то не путем победы – Гея великая и святая богиня, – а путем мира. Как ни достойна сочувствия участь Пенфея, неуклонно боровшегося во имя Зевсовой идеи – не он был спасителем Зевсова царства, а Дионис, примиритель обоих высших начал в развитии божьего мира и человеческого духа.
1915
2. ДионисИз «Сказочной древности»
У каждой из четырех царевен был свой терем: Семелин занимал крайний выступ дворца и имел свой собственный вход. И вот царевна слышит, как кто-то стучится в ее двери. Открывает и видит – перед ней ее старая няня, уже давно живущая в дальнем хуторе. Обрадовалась ей Семела, вводит к себе, показывает свое новое украшение. Старушка как-то странно улыбается:
– Хороша-то ты хороша, дитятко; жаль только, что все еще не замужем.
Вспыхнула царевна:
– Никакого мужа мне не надо! – И рассказывает ей, что к ней ежедневно спускается с небесных высот сам Зевс в образе прекрасного молодого человека и что он живет с ней как с женой и любит гораздо больше, чем свою божественную супругу, владычицу Олимпа Геру.
Еще страннее улыбается старушка:
– Хорошо, коли правда, – говорит она, – но что, если этот молодой человек – обыкновенный молодой человек и если он обманывает тебя, выдавая себя за Зевса?
– Этого быть не может!
– Я и не говорю, что это так: но почему бы тебе не испытать его?
– Каким образом?
– А вот каким: когда он опять к тебе придет, возьми с него клятву, что он исполнит твое желание, – а затем потребуй, чтобы он явился к тебе в своем божественном величье, каким он является своей божественной супруге Гере.
Семела призадумалась: и в самом деле, почему бы его не испытать? Ей и самой обидным показалось, что Зевс никогда не является ей в своем настоящем виде.
Она не знала, что мнимая старушка была не кто иная, как сама Гера, пришедшая погубить земную избранницу своего небесного супруга.
Неласково встретила Семела своего высокого гостя.
– Зачем так нахмурилась? Иль недовольна?
– Да, недовольна.
– Скажи, чем!
– А ты исполнишь то, чего я пожелаю?
– Исполню.
– Поклянись.
– Клянусь!
– Стань передо мной, как ты показываешься Гере!
Вздрогнул Зевс:
– Несчастная! Возьми назад свое неразумное желание!
Но Семела настаивала на своем – и Зевс покинул ее.
И тотчас небо заволокло страшными грозовыми тучами; земля окуталась мраком, точно ночь настала среди белого дня. Поднялся неистовый ураган; глухой рев стоял над Кадмеей, деревья ломались, черепицы срывались с кровель. Семела стояла у открытого ставня, ни живая ни мертвая от страха. Вдруг раздался оглушительный грохот, все небо мгновенно озарилось пламенем – и она увидела перед собой того, кого она любила, но увидела в ризе из огня, со всепалящим перуном в руке. Одно мгновенье – и она пала к его ногам, вся охваченная жаром молнии; еще мгновенье – и ее тело рассыпалось раскаленным пеплом и на месте, куда она упала, лежал младенец дивной красоты. Зевс схватил его и исчез, оставляя терем добычею всепожирающего огня.
Терем догорел и обрушился; убитому горем Кадму, когда он его посетил в сопровождении своей второй дочери, Агавы, так и не удалось найти останки своей старшей.
– Она – святая, – сказал он Агаве, – перунница Зевса, освященная прикосновением его молнии.
– Она – великая грешница, – угрюмо ответила Агава, – похвалялась, что Зевс удостоил ее супружеского общения с ней, – в наказание за ее похвальбу он и убил ее!
Она и среди сестер и в народе распустила эту молву. В сущности она была довольна постигшим старшую сестру несчастьем; теперь, думала она, престол перейдет к ней и к ее сыну Пенфею…
И прошло еще около двадцати лет.
Согбенный старостью Кадм действительно передал свою власть своему внуку Пенфею; отца юноши уже не было в живых, и рядом с ним стояла, как бы в сане царицы, его гордая мать Агава. Но едва успел он укрепить свою власть, как божественное внушенье тронуло сердце Тиресия – и стал он проповедовать нового бога Вакха-Диониса, сына Зевса и Семелы. Он открыл людям значение таинственного брака его родителей: Зевс жил в разладе с Матерью-Землей, вырвав человечество из-под власти ее законов, в которой оно раньше пребывало вместе с прочими животными, и поведя его по пути умственного развития. Но на том пути нет душевного мира; и вот ради него Зевс и родил примирителя – Диониса. Он был вскормлен далеко среди нимф Зевсовой горы; теперь он возвращается в родной город своей матери и несет ему драгоценный дар – свои таинства, а с ними и мир с Матерью-Землей. Он кликнет клич – и сбегутся его поклонники, вакханты и вакханки, на святые поляны своих родных гор, чтобы там хоть в течение нескольких дней жить по законам Матери-Земли; они будут ночевать на зеленой мураве, а дни проводить в веселых хороводах, под звуки безумящей музыки – тимпанов, кимвалов и флейт. Охватит их неистовый восторг, им покажется, что душа их отделяется от их тела и живет своей собственной неописуемо блаженной жизнью, – и они познают, что та их душа самобытна и неразрушима, что она не погибнет, когда распадется их тело. И чудесная благодать снизойдет от бога на его вакхантов и вакханок: одетые в оленьи шкуры с тирсом вместо оружия, они станут неуязвимы и для природы, и для людей. А кормить и поить будет их сама Мать-Земля, даруя им молоко, мед, вино, где и сколько они пожелают…
Так проповедовал Тиресий, но не тронула его проповедь сердца гордой Агавы и ее не менее гордого сына. Она продолжала твердить, что никакого бога Диониса нет, что Семела выдумала повесть о своем браке с Зевсом, за что и была убита его молнией. Тогда Дионис решил сам вступиться за свою мать и за себя. Приняв на себя образ молодого волхва, он своим прикосновением привел в исступление Агаву, ее сестер и всех женщин Кадмеи; с дикими криками они умчались на святые поляны Киферона и там подневольными вакханками стали служить новому богу. Разгневался Пенфей и велел изловить мнимого волхва; Дионис охотно дал себя привести к нему, чтобы кротким убеждением подействовать на его строптивую душу. «Друг мой, – сказал он ему, – еще есть возможность все устроить к лучшему». Он обещал ему сам вернуть вакханок; но Пенфей был непримирим. Он отказывался уверовать в Диониса и решил предать мнимого волхва лютой казни, а вакханок силой оружия увести с Киферона. Тогда Дионис и его заразил безумием: думая, что он идет на разведку, он дал себя переодеть женщиной и в этом виде проводить на святую поляну. Там всё еще в грозном безумии священнодействовали вакханки. Пенфея они не узнали, не узнали вообще человека в нем; кто-то крикнул, что перед ним дикий зверь, – и они, принимая его за льва, всей толпой бросились на него. Тщетны были его мольбы: в одно мгновение он был ими растерзан, и Агава, воткнув его голову на свой тирс, вернулась с нею в город, перед всеми похваляясь, что она убила свирепого льва и несет его голову…
3. ВакханкиТрагедия Еврипида. Перевод Ф. Ф. Зелинского
Пролог
Действие происходит на площади перед царским дворцом в фиванском кремле. Фасад дворца виден под косым углом с левой стороны сцены; он состоит из центральной колоннады, посередине которой находятся большие ворота, ведущие во двор, и выступающей пристройки с левой стороны, в которой предполагается терем Агавы. Соответствовавшая ей некогда пристройка с правой стороны представляет собой груду развалин, окруженную изгородью; камни обросли зеленью, но через промежутки заметно багровое пламя тлеющих балок, от которого подымаются густые облака дыма; это – бывший терем Семелы. Над ним открывается вид на равнину Исмена; вдали виднеются строгие контуры Киферона.
Время предрассветное, ворота и двери глухо заперты. Перед развалинами терема стоит, опершись на свой тирс и погруженный в раздумье, Дионис. Он является юношей с румяным лицом и томными глазами, одетым в длиннополый плащ восточного покроя и украшенным митрой поверх распущенных роскошных кудрей; кроме плаща он носит в виде накидки небриду, т. е. пятнистую шкуру чубарного оленя. Свою речь он произносит отчасти как монолог, отчасти обращаясь к зрителям.
Дионис. Я пришел сюда, в фиванскую страну – я, Дионис, сын Зевса, которого родила некогда Кадмова дочь Семела, пламенем молнии освобожденная от бремени; променяв свой божественный образ на вид человека, я пришел к струям Дирки и к волнам Исмена. И вот передо мною, вблизи дворца, могила моей пораженной перуном матери, дымящиеся развалины ее терема, живое еще пламя Зевсова огня – это вечное клеймо позора, наложенное Герой на память моей матери. Я благодарен Кадму за то, что он объявил недоступным это место, сделав его святыней своей дочери; сам же я отовсюду окружил его плодоносной зеленью виноградной лозы.
Оставив золотые земли лидийцев и фригийцев, облитые лучами солнца плоскогорья персов, твердыни Бактрии, проследовав через суровую страну мидян, через счастливую Аравию и всю Азию, омываемую солеными волнами моря, в укрепленных городах которой ютится смешанное полуэллинское-полуварварское племя, я этот город навестил первым между эллинскими, установив там свои хороводы и учредив свои таинства, чтобы засвидетельствовать перед смертными свою божественность.
А потому огласил я Фивы раньше прочей Эллады звуками моих песен, облачив жителей в небриды и дав им в руки тирс, обвитое плющом оружие, – что сестры моей матери, которым это менее всех приличествовало, не признавали меня, Диониса, сыном Зевса, утверждая, что Семела, отдавшись смертному, прикрывала именем Зевса свою грешную любовь, согласно придуманной Кадмом уловке; вследствие этого, клеветали они, Зевс и убил ее – в наказание за лживую похвальбу о браке с ним. За это я их самих изгнал жалом бешенства из дворца – они обитают в горах, лишенные разума, – и заставил их носить символы моих таинств. С ними изгнал я из домов все женское племя, сколько было у кадмейцев жен и дев; теперь они вместе с дочерьми Кадма сидят без крова на скалах, под сенью зеленых елей. Нужно, чтобы этот город даже против своей воли узнал, каково быть не посвященным в мои таинства; нужно также, чтобы я восстановил честь своей матери Семелы, явившись перед смертными тем богом, которого она родила Зевсу.
Правда, Кадм… но Кадм передал свой сан и свою власть сыну своей дочери Пенфею; а Пенфей богоборствует в отношении меня, отказывая мне в возлияниях и нигде не упоминая меня в своих молитвах. За это я докажу и ему, и всем кадмейцам, что я бог; а затем, если мне удастся устроить к лучшему здешние дела, отправлюсь в другую страну, открывая людям, кто я; если же фиванский народ дерзнет, в своем раздражении, с оружием в руках уводить вакханок с гор, – тогда я, став во главе менад, поведу их на бой. Ради всего этого я и принял смертный вид, превратившись в человека.
Первые лучи солнца освещают дворец; внутри слышатся шаги и говор людей. Дионис, оставив могилу Семелы, подходит к правому краю сцены и, возвышая голос, обращается к скрытому за сценой хору.
Внимайте вы, дружина моя – вы, покинувшие Тмол, оплот Лидии, женщины, которых я привел из варварской страны, чтобы иметь в вас участниц во власти и спутниц: подымите родные для обитателей Фригии тимпаны, изобретение мое и Матери-Реи, и, окружив царские хоромы Пенфея, шумите перед всем народом Кадма; а я, удалившись в ущелья Киферона, к вакханкам, приму участие в их хороводах.
Уходит направо.
Парод
Лидийские вакханки вступают на сцену. Все они, поверх своей длиннополой одежды, наряжены в небриды; некоторые несут в руках тирсы, остальные – тимпаны, т. е. тамбурины, игрой на которых сопровождаются их песни, начиная с третьей строфы.
В то же время двери дворца раскрываются, выходит стража, с левой стороны начинают появляться группы любопытных; но после первой антистрофы все посторонние снова удаляются.
Пришедши с азиатской земли, покинув святой Тмол, мы несем приятное бремя в честь бога Бромия, служим сладкую службу, провозглашая Вакха.
Кто на улице? Кто на улице? Кто в хоромах? Пусть он удалится; а присутствующие пусть соблюдают чистыми свои благоговейные уста: мы вещаем слова установленной на века веры, прославляя Диониса.
Блажен, кто, милостью богов удостоенный их таинств, соблюдает чистоту в жизни и душой приобщается к сонму посвященных, справляя в горах вакхические празднества среди благочестивых очищений; блажен, кто, подымая символы великой Матери-Кибелы, потрясая тирсом и увенчанный плющом, служит Дионису.
Вперед, вакханки! Вперед, вакханки! Сопровождайте Бромия, богом рожденного бога Диониса, возвращающегося с фригийских гор к просторным и веселым улицам Эллады, – сопровождайте Бромия!
Его, которого некогда беременная им мать в муках родильных потуг, вызванных окрыленной молнией Зевса, преждевременно произвела на свет, расставаясь с жизнью под ударом перуна. И тотчас Зевс-Кронид принял его в родильную полость, уложив его в своем бедре; он застегнул покровы золотыми пряжками тайно от Геры. И он родил его, когда волею Мойр исполнилось время, его, рогоносного бога, и увенчал его венками из змей, – вследствие чего и ныне вакханки вплетают себе в кудри эту дикую добычу.
После этой строфы движения вакханок становятся все оживленнее, достигая крайних пределов страстности в эподе; все чаще и чаще раздаются удары в тимпаны. Площадь снова наполняется народом – стражей, челядью и гражданами.
О Фивы, вскормившие Семелу, венчайтесь плющом, украшайтесь зеленью плодоносного тиса, посвящайте себя Вакху ветвями дубов или елей! Покрывая грудь пестрыми небридами, обвязывайте их клочьями белой шерсти и с шаловливыми тирсами в руках чествуйте бога! Скоро вся земля огласится хороводами, когда Бромий поведет свои дружины в горы, да, в горы! Где его ждет толпа женщин, в неистовстве покинувшая кросна и челноки по воле Диониса.
О терем Куретов! О божественное ущелье Крита, давшее жизнь Зевсу! В твоих пещерах трехшлемные Корибанты нашли для нас этот кожей обтянутый обруч, присоединили его строгий звук к сладким напевам фригийских флейт и дали его в руки Матери-Pee, чтобы некогда его шум сопровождал славословия вакханок. А бешеные сатиры выпросили его у Матери-богини и приобщили его к хороводам триетерид, любимых Дионисом.
Любо нам в святой поляне, когда бежишь со всей дружиной, стремясь во фригийские или лидийские горы, и вдруг – погнавшись за козленком, чтобы отведать его крови и испытать сладость сырой пищи, – упадешь наземь, защищенная святым покровом небриды. А вождь наш взывает: «Благословен будь, Бромий!» И из земли льется молоко, льется вино, льется пчелиный нектар, эвое! И вот сам Вакх, подымая на своем тирсе горящий багровым пламенем светоч, дымящийся подобно сирийскому ладану, стремится к нам, побуждая нас, изумленных, к бегу и пляске, подстрекая нас к восторженным кликам, закидывая к эфиру роскошные кудри, – и среди наших ликований восклицает: «Вперед, вакханки! Вперед, вакханки, краса золотого Тмола! Под звуки гудящих тимпанов пойте Диониса, чествуя славословиями благословенного бога и фригийскими возгласами и кликами!»
Любо нам, когда сладкозвучная священная флейта поет святые напевы, сопровождающие наш бег в горы, да, в горы! – и веселая, подобно жеребице, оставленной при пасущейся матке, резвится быстроногая вакханка.
Песня замолкает; вакханки с тревожным ожиданием всматриваются в присутствующих, приглашая их присоединиться к ним; те стоят в смущении или удаляются, никто не следует их призыву. Тогда они, грустно понурив голову, направляются к правому краю сцены, где и располагаются группами вокруг своей корифейки.
Первое действие
С левой стороны сцены появляется слепой Тиресий с тирсом в руке, венком на голове и небридой поверх сетчатой накидки, которую он носит как прорицатель. Все его движения дышат вдохновением; несмотря на свою слепоту, он прямо направляется к колоннаде дворца и останавливается против ворот.
Тиресий. Кто у дверей? Вызови из дворца Кадма, Агенорова сына, который оставил город Сидон и воздвиг здесь твердыню Фив. Скорее скажи ему, что его ищет Тиресий. (Один из стражников уходит во дворец; Тиресий продолжает свою речь, обращаясь к хору.) Он знает уже сам, из-за чего я прихожу и о чем мы условились – я, старик, с ним, который еще старше меня: о том, чтобы обвить тирсы зеленью, надеть небриды и увенчать голову ветвью плюща.
Во время последних слов Тиресия Кадм выходит из дворца. Он одет (кроме сетчатой накидки) так же, как Тиресий, но того вдохновения, которое наполняет все слова и движения Тиресия, в нем нет.
Кадм. Вот и я, друг мой! Во дворце я услышал твои слова – мудрые слова мудрого мужа – и охотно вышел к тебе в том облачении, которое указал нам бог. Он – сын моей дочери; нужно, чтобы он, насколько это в наших силах, был возвеличен нами. Где нам водить хороводы, где выступать мерным шагом, закидывая седую голову? Будь ты мне учителем, Тиресий, старик старику: ты мудр. А у меня хватит силы и днем и ночью без устали стучать тирсом о землю; в своей радости я забыл о своих годах.
Тиресий. То же творится и со мной: и я чувствую себя молодым и попытаюсь плясать.
Кадм. Что ж, сядем в повозку и поедем в горы?
Тиресий (с усмешкой качая головой). Нет; этим мы недостаточно почтили бы бога.
Кадм. Ты хочешь, чтобы я был проводником тебе, старик старику?
Тиресий. Нас с тобой сам бог поведет туда, и мы не устанем.
Кадм (беспокойно озираясь кругом). Но разве мы одни будем плясать в честь Вакха?
Тиресий. Да; мы одни благоразумны, остальные – нет.
Кадм (воодушевленный словами Тиресия, с жаром протягивая ему руку). Не будем же медлить; вот моя рука.
Тиресий. Вот моя; возьми ее и сочетай с твоей.
Кадм. Я знаю, что я смертный, и смиряюсь перед богами.
Тиресий (торжественно). Напрасны наши мудрствования над божеством. Унаследованные от отцов заповеди, столь же древние, как и само время, – никакой ум не в состоянии их низвергнуть, никакая мудрость, будь она даже найдена в сокровеннейшей глуби человеческой души. (Мягче, пожимая руку Кадму.) Скажут, что я позорю свою старость, помышляя о пляске и венчая голову плющом. Но бог не установил различия для молодых и для старых, определяя, кому следует плясать и кому нет; он хочет, чтобы все сообща чтили его, и не желает получать почести по разрядам. (Хочет увлечь Кадма за собой направо: тот, уже некоторое время беспокойно смотревший вдаль, удерживает его.)
Кадм. Так как ты, Тиресий, не видишь света дня, то я в словах возвещу тебе о происходящем. Вот поспешно приближается ко дворцу Пенфей, сын Эхиона, которому я передал власть над страной. Как он взволнован! Что-то скажет он нового?
Отходят вместе под тень колоннады.
С правой стороны быстро приближается Пенфей (юноша лет восемнадцати с красивым, но бледным лицом, носящим отпечаток умственной работы и аскетической жизни) в дорожной одежде, с копьем в руке; за ним следуют его телохранители. Начальник стоящей у дверей дворца стражи почтительно идет к нему навстречу; к нему он обращается, не замечая присутствия хора и обоих старцев; его речь гневна и прерывиста.
Пенфей. Я уехал было из этой страны; но вот я слышу о небывалом бедствии, разразившемся над нашим городом, – что наши женщины, под предлогом мнимых вакхических таинств, оставили свои дома и теперь беснуются в тенистых горах, чествуя своими хороводами этого новообъявленного бога – Диониса, как его зовут; что они группами расположились вокруг полных кувшинов вина (здесь глаза Пенфея загораются странным блеском; его голос дрожит от внутреннего волнения, которое он хочет побороть, но не может), и тут – кто сюда, кто туда – украдкой уходят в укромные места, чтобы там отдаваться мужчинам; они прикидываются при этом, будто они – священнодействующие менады, на деле же они более служат Афродите, чем Вакху. (После паузы, спокойнее.) Некоторых я поймал: им рабы связали руки и теперь стерегут их в городской тюрьме; за остальными я пойду охотиться в горы – а в их числе Ино, Агава, родившая меня Эхиону, и мать Актеона, Автоноя, – и, опутав их железными сетями, живо заставлю их прекратить свои преступные вакханалии.
Мне говорили также, что появился какой-то иностранец, знахарь и кудесник из Лидийской земли, со светлыми кудрями, роскошными и душистыми, с ярким румянцем, с негою Афродиты в глазах; он-то проводит с молодыми женщинами дни и ночи, посвящая их в вакхические таинства. Это он называет Диониса богом, он говорит, будто он был зашит в бедре Зевса – этот младенец, который был сожжен пламенем молнии вместе с матерью за ее лживую похвальбу о браке с Зевсом! Да есть ли столь страшная казнь, которой не заслужил бы этот невесть откуда взявшийся пришелец своими кощунственными речами?
Кадм невольно вскрикнул, слыша из уст Пенфея оскорбление памяти Семелы; Пенфей прерывает свою речь, оглядывается и замечает его.
Но вот новое диво! Передо мной, в пестрой небриде, гадатель Тиресий, а с ним и отец моей матери; и оба они – что за смешное зрелище! – с тирсами в руках чествуют Вакха! Мне противно, отец мой, смотреть на вас, старцев, лишенных ума. Стряхни же плющ, избавь свою руку от тирса, ты, отец моей матери!.. Ты ему это внушил, Тиресий? Ты хочешь ввести среди людей службу этому новому богу, чтобы тебе поручали наблюдать за птицами и платили деньги за исследование внутренностей? Если бы тебя не спасала твоя седая старость, ты сидел бы среди вакханок за то, что ты распространяешь гнусные таинства. Да, гнусные! Где дело касается женщин и где их на пиру угощают сладким вином – от таких священнодействий ничего путного ожидать нельзя!
Корифейка. Что за нечестивые слова, чужестранец! Как тебе не совестно перед богами и перед Кадмом, посеявшим землеродное племя?
Тиресий. Если мудрый человек выбирает для своей речи достойный предмет, то красота ее не должна возбуждать неудовольствие. У тебя же язык вращается легко, точно у благоразумного, но в речах твоих разума нет; а такой человек – смелый и красноречивый, но лишенный ума, – бывает вредным гражданином.
Этот новый бог, над которым ты глумишься, – я и сказать не могу, сколь велик он будет в Элладе. Заметь, юноша: есть два начала, господствующие в жизни людей.
Первое – это богиня Деметра… она же и Земля; называть ты можешь ее тем или другим именем. Но она сухою лишь пищею вскармливает смертных; он же, этот сын Семелы, дополнил недостающую половину ее даров, он изобрел влажную пищу, вино, и принес ее смертным, благодаря чему страждущие теряют сознание своего горя, напившись влаги винограда, благодаря чему они во сне вкушают забвение ежедневных мук – во сне, этом единственном исцелителе печали. Он же, будучи сам богом, приносится в виде возлияний другим богам, так что при его посредничестве люди получают и все прочие блага.
<Второе начало – сын Зевса и Латоны, мой владыка Феб; и с ним сравнялся Вакх, получив равностепенный удел. В противовес кифаре он дал смертному роду приятную усладу флейты, которая чарует душу и возвращает молодость телу.> Он же и вещатель – вакхическое неистовство содержит крупную долю пророческого духа: мощной силой своего наития бог заставляет одержимых им говорить будущее. Он же, наконец, вместе с ним приобрел и долю военной силы: не раз выстроенное и вооруженное войско было рассеяно внезапным ужасом, прежде чем его коснулось копье врага; а ведь и это – бешенство, насылаемое Дионисом. И ты увидишь еще, что он займет и дельфийские скалы, резвясь с факелами на двуглавой горе, бросая и потрясая вакхической ветвью, и будет велик во всей Элладе.
Нет, Пенфей, послушайся меня. Не слишком полагайся на свою власть, воображая, что в ней для людей сила; и если ты так или иначе рассудил, но твой рассудок занемог, то не будь слишком убежден в правильности твоих рассуждений. Нет; прими бога в твою страну, принеси ему возлияния, дай посвятить себя в его таинства и возложи себе на голову венок.
Пенфей, с едва скрываемой досадой слушавший эту речь, хочет возражать; Тиресий движением руки дает ему понять, что он еще не кончил.
Конечно, не Дионис заставит женщин соблюдать целомудрие; это дело природы, и вот тебе доказательство: женщина целомудренная и в вакхических таинствах не даст себя совратить. Затем, ты издеваешься над тем, что он был зашит в бедре Зевса; я научу тебя, как следует правильно понимать это сказание. Когда Зевс вырвал его из пламени молнии и отнес младенца на Олимп, в жилище богов, Гера хотела изгнать его из неба. Тогда Зевс принял против нее меры, какие мог только принять бог: он оторвал часть окружающего землю эфира, дал ей образ Диониса и выдал этот призрак как заложника гневной Гере. А со временем люди, извратив предание, согласно которому бог Зевс выдал некогда заложника богине Гере, и переиначив слова, распустили молву, что он был вскормлен в бедре Зевса.
Пенфей злобно смеется. Тиресий после паузы кротко и грустно продолжает; по всему видно, что его прежнее вдохновение оставило его.
Как хочешь. Я же и Кадм, над которым ты глумишься, мы покроем плющом голову и пойдем плясать; правда, мы – седая чета, но что делать! Так надо. Твои речи не заставят меня богоборствовать: ты поражен крайним безумием. Никакое зелье не поможет тебе, напротив: от зелья скорее всего произошла твоя болезнь.
Корифейка. Спасибо, старик; своею речью ты не унижаешь Феба и вместе с тем, как истинно мудрый человек, воздаешь честь Бромию, великому богу.
Пенфей снова обращается к начальнику стражи, чтобы дать ему приказания; в то же время Тиресий ищет рукой Кадма, желая с ним вместе уйти; но этот последний, не спускавший глаз со своего внука и с грустью заметивший его упорство, подходит к нему и кладет ему руку на плечо; тот в смущении останавливается, почтительно опустив голову.
Кадм. Дитя мое! Хорошие наставления дал тебе Тиресий; живи с нами, не чуждайся народной веры. Теперь твой ум блуждает, он болен, хотя и кажется здравым. (Вполголоса, наклонившись к Пенфею.) Пусть Дионис не бог, как ты говоришь; все равно, называй его таковым, решись на благочестивую ложь, утверждая, что он действительно бог, – тогда поверят, что Семела богоматерь, и это принесет честь всему нашему роду…
Пенфей с негодованием отступает назад, подымая правую руку в знак протеста; Кадм торопливо продолжает, меняя тон.
А затем – не правда ли, тебе приятно, когда народ толпится у дверей дворца, когда город величает имя Пенфея? Так же и он, полагаю я, радуется, когда его чествуют. А затем – тебе памятна участь несчастного Актеона, которого им же вскормленные лютые собаки разорвали на святой поляне за его хвастливые слова, будто он лучший охотник, чем Артемида? Как бы с тобою не случилось того же! Иди сюда, дай увенчать свою голову плющом; вместе с нами воздавай честь богу.
Пенфей невольно опустил руку при упоминании Актеона; пользуясь его задумчивостью, Кадм снимает свой венок и хочет наложить его на голову внука; тот вздрагивает и сильно отбрасывает его руку.
Пенфей. Не касайся меня! Иди, служи Вакху, но не думай заразить меня своим безумием. А за это твое безрассудство я накажу его, твоего учителя. (Телохранителям.) Скорее отправляйтесь кто-нибудь к его вышке, с которой он наблюдает за птицами, возьмите ломы, разнесите, опрокиньте ее, превратите всё в груду развалин и предайте повязки бурным ветрам; это будет ему больнее всего. (Начальнику стражи.) А вы пройдитесь по городу и выследите того женоподобного чужестранца, который распространяет среди женщин эту новую заразу и учит их осквернять брачное ложе; не на радость себе увидит он фиванские вакханалии, будучи побит камнями в наказание за свои дела.
Часть стражи с начальником уходит. Телохранители стоят в нерешимости, попеременно глядя то на Пенфея, то на Тиресия; повелительный жест Пенфея заставляет их уйти, причем они робко прощаются с Тиресием едва заметным движением руки. Тот стоит некоторое время молча, затем медленно и без угрозы простирает правую руку к Пенфею.
Тиресий. О несчастный! Ты сам не знаешь, что ты делаешь: твое прежнее безрассудство уступило бешенству. Пойдем, Кадм; помолимся богу и за него, как он ни свиреп, и за народ, чтобы он пощадил обоих. Иди со мной с плющевым посохом в руке; (с улыбкой) постараемся поддерживать друг друга: ведь и в самом деле, некрасиво, когда два старика падают. (Быстро спохватываясь ввиду озадаченности Кадма.) Но все равно: нужно служить Зевсову сыну Дионису. А Пенфей… боюсь, как бы он не внес печаль в твой дом, Кадм. Я говорю не как вещатель, а на основании его дел: его безумие не знает границ.
Уходят направо, взаимно поддерживая друг друга, сопровождаемые благословениями хора. Пенфей глядит им вслед и затем, презрительно пожимая плечами, удаляется в свой дворец.
Первый стасим
Госия, могучая среди богов, Госия, носящаяся на золотых крыльях над землей, слышишь ты эти слова Пенфея? Слышишь ты его нечестивое глумление над Бромием? Да, над ним, над сыном Семелы, великим богом-покровителем увенчанных гостей на веселом пиру; над ним, который дал нам такие дары: водить шумные хороводы, веселиться при звуках флейты, отгонять заботы, когда на праздничном пиру поднесут усладу вина, когда за трапезой украшенных плющом мужей кубок навеет сон на них.
Необузданным речам, попирающему закон и веру неразумию конец – несчастье. Напротив, жизнь кроткая и разумная – она и сама не обуревается сомнениями и сохраняет от несчастий наш дом: как далеко они ни живут в эфире, а всё же боги видят дела людей. Не в том, стало быть, мудрость, чтобы мудрствовать и возвышаться в своей гордыне над долею смертного. Коротка наша жизнь; кто тем не менее ставит себе слишком высокую цель, тот лишает себя даже минутных радостей жизни; безумным, полагаю я, и нездравомыслящим людям свойствен такой нрав.
Уйти бы нам на Кипр, на остров Афродиты, где обитают чарующие душу смертных Эроты! Или в бездождный Пафос, оплодотворяемый струями варварской реки о ста устьях! Но где та, что краше всех, где Пиерия, родина муз, где святые склоны Олимпа? Туда веди нас, о Бромий, Бромий, наш вождь, наш благословенный бог! Там Хариты, там нега, там вакханкам дозволено резвиться.
Да, наш бог, сын Зевса, любит веселье, но он любит и благодатную Ирену, кормилицу молодежи; оттого-то даровал он людям усладу вина, равно доступную и богачу и бедняку, ни в ком не возбуждающую зависти. Оттого-то ему и противны те, кто не о том заботится, чтобы и в светлые дни, и в сладкие ночи проводить в блаженстве свою жизнь. Вот где мудрость: умом и сердцем сторониться от безмерно умных людей. Веру и обряды простого народа – их принимаем и мы.
Второе действие
Входит с правой стороны Начальник стражи; за ним двое стражников ведут пленного Диониса, один – за левую руку, другой – за правый локоть; в правой руке у Диониса тирс. Они подходят к тому месту колоннады, где на ступеньках стоит высокое каменное кресло; тогда третий стражник отправляется во дворец, откуда через некоторое время выходит в своем царском облачении Пенфей.
Начальник стражи. Мы явились сюда, Пенфей, имея в руках (показывая Диониса) эту добычу, за которой ты нас послал; не напрасен был наш путь. Но зверь наш оказался ручным; он не стал спасаться бегством, а без принуждения протянул к нам свои руки – не бледнея при этом, нет, вполне сохраняя румянец своих щек, – и с усмешкой предложил нам связать и увести его; он так и остался на своем месте, облегчая этим мою задачу. Мне стало жаль его, и я сказал: «Извини, чужестранец, не по своей воле увожу я тебя, а по приказанию Пенфея, который отправил меня».
Здесь начальник стражи делает маленькую паузу; по его движениям видно, что он имеет сообщить неприятную новость и не знает, как ему это сделать. Пен-фей, весь занятый Дионисом, не слушает продолжения его речи.
Зато вакханки, твои узницы, которых ты схватил, заковал в цепи и заключил в городскую темницу, – тех там уже нет: свободные, они весело бегут к святым полянам, призывая бога Бромия. Сами собою оковы спали с их ног, и затворы перестали сдерживать двери – без вмешательства смертной руки. Да, многими чудесами ознаменовался приход в Фивы этого мужа (замечая, что Пенфей его не слушает); а впрочем, – остальное твоя забота.
Пенфей (при первых же словах начальника спустился к Дионису и жадным взором впился в него; тот все время стоял в спокойной позе, глядя на Пенфея с неподдельным участием. Наконец последний дает страже знак удалиться.) Оставьте его руки; попавшись в мои сети, он от меня не уйдет, как он ни проворен.
Стража с начальником отступает, оставаясь, однако, вблизи; Пенфей еще ближе подходит к Дионису, опять его глаза светятся зловещим блеском, как в начале первого действия, и его голос дрожит.
А впрочем, чужестранец, ты недурен собой… по крайней мере, на вкус женщин; но ведь ради их ты и явился в Фивы. Не палестра вырастила эти твои длинные кудри, которые вдоль самой щеки свешиваются тебе на плечи, полные неги; да и белый цвет твоей кожи искусственного происхождения: не под лучами солнца приобрел ты его, а в тени, заманивая добычу Афродиты своей красой…
Внезапно отворачивается, как бы желая избавиться от надоедливой мысли; затем медленно поднимается на ступеньки, опускается в кресло и делает Дионису знак подойти ближе. Тот повинуется.
Итак, первым делом скажи мне, откуда ты родом.
Дионис. Родом хвастать не могу, но на вопрос твой отвечу без труда; про цветистый Тмол ты, верно, слыхал?
Пенфей. Да, слыхал; это тот, что окружает Сарды?
Дионис. Оттуда я родом; Лидия – моя отчизна.
Пенфей. Зачем ты вводишь в Элладу эти таинства?
Дионис. Меня послал Дионис, сын Зевса.
Пенфей (вспыхивая). Там есть такой Зевс, который рождает новых богов?
Дионис. Нет, это тот, который здесь сочетался браком с Семелой.
Пенфей. Во сне ли или наяву дал он тебе свои приказания?
Дионис. Он видел, видел и я; так-то он приобщил меня к своим таинствам.
Пенфей (с притворным равнодушием). А таинства эти – в чем состоят они?
Дионис. О них нельзя знать непосвященным.
Пенфей. Но какая польза от них тем, которые справляют их?
Дионис. Тебе нельзя слушать об этом без греха, но знать о них стоит.
Пенфей (стараясь скрыть свою досаду). Ты ловко сумел пустить мне пыль в глаза, чтобы возбудить мое любопытство.
Дионис. Таинствам бога ненавистны поклонники нечестья.
Пенфей (смущенный ответом Диониса, после минутной паузы). Ты говоришь, что видел бога воочию; каков же был он собой?
Дионис. Каковым желал сам; не я этим распоряжался.
Пенфей. Опять ты увернулся, дав мне ловкий, но бессодержательный ответ.
Дионис. Неразумен был бы тот, кто стал бы невеждам давать мудрые ответы.
Пенфей. А скажи… Фивы – первая страна, в которую ты вводишь своего бога?
Дионис. Все варвары справляют его шумные таинства.
Пенфей. На то они и многим неразумнее эллинов.
Дионис. Нет, в этом они многим разумнее их; а впрочем, у каждого народа своя вера.
Пенфей (после новой паузы, стараясь казаться спокойным). А скажи… днем или ночью справляешь ты свои обряды?
Дионис. Главным образом ночью: торжественность свойственна тьме.
Пенфей (со злобным хохотом). Это – гнилое место твоего служения, коварно рассчитанное на женщин.
Дионис (строгим голосом, пристально глядя на Пенфея). И днем может быть придумана гнусность.
Пенфей (гневно). Довольно; за твои дурные выдумки ты понесешь кару.
Дионис. Понесешь кару и ты – за твое невежество и нечестивое обращение с богом.
Пенфей. Как дерзок, однако, наш вакхант! В словесной борьбе он, видно, упражнялся.
Дионис. Говори, что со мною будет? Какой казни подвергнешь ты меня?
Пенфей (тщетно стараясь побороть свое смущение). Прежде всего… я отрежу этот твой нежный локон.
Дионис. Эта прядь священна; я ращу ее в честь бога.
Пенфей. Затем… передай мне тот тирс, что у тебя в руках.
Дионис. Сам его отними; это – Дионисов тирс.
Пенфей. А тебя самого я отправлю внутрь дома и заключу в темницу.
Дионис (торжественно). Сам бог освободит меня, когда я захочу.
Пенфей. Это будет тогда, когда ты, окруженный своими вакханками, призовешь его.
Дионис. Нет; и теперь он близок к нам и видит, что со мной творится.
Пенфей. Где же он? Мне он на глаза не показывается.
Дионис. Он там же, где и я; ты не видишь его потому, что ты нечестив.
Пенфей (вскакивая и обращаясь к страже). Схватите его! Он издевается надо мной и над Фивами.
Дионис (к обступившей его страже). Запрещаю вам – благоразумный неразумным – вязать меня.
Пенфей. А я приказываю им это – я, чья воля властнее твоей.
Дионис (подходя к Пенфею, твердым голосом). Ты не знаешь, чего хочешь; не знаешь, что делаешь; не знаешь, что такое ты сам.
Пенфей. Я – Пенфей, сын Агавы, отец мой Эхион.
Дионис (с презрительной усмешкой, отдавая себя в руки стражи). Твое имя удачно выбрано, чтобы сделать своего носителя несчастным.
Пенфей. Ступай! Заключите его в конюшню у яслей, чтобы он видел кругом себя мрак ночи; там пляши себе. (Показывая на хор, который с живейшим участием следил за происходившим и теперь отчасти взмаливается к нему, отчасти окружает Диониса, припадая к его стопам и стараясь уловить его руку или кайму его плаща.) А их, которых ты привел сюда как помощниц в твоих гнусностях, – их я или продам, или, отучив их руки от этой шумной игры на тимпане, приставлю к кроснам как своих рабынь.
Дионис (к страже). Пойдем. (К хору, с нежностью.) Не бойтесь: чему не суждено быть, тому не бывать. (К Пенфею, строго.) А тебе за эти обиды воздаст должное тот Дионис, которого ты не признаешь: злоумышляя против меня, ты его самого уводишь в темницу.
Удаляется со стражей через средние ворота во дворец; вслед за ними уходит и Пенфей, после чего двери плотно затворяются. На сцене остается один только хор.
Второй стасим
Ахелоева дочь, девственная владычица Дирка! Не ты ли некогда приняла в свои волны Зевсова младенца, когда Зевс-родитель изъял его из бессмертного огня и скрыл в своем бедре, возгласив: «Иди, Дифирамб, иди сюда, в мое мужское чрево: этим именем нарекаю я тебя, Вакх, в пример Фивам»? И ты же, блаженная Дирка, отталкиваешь нас, когда мы хотим водить увенчанные хороводы в твоей стране? За что отвергаешь ты нас? За что чуждаешься ты нас? Еще – клянемся сладкими плодами Дионисовой лозы – еще вспомнишь ты о Бромии!
Доказал же свое землеродное происхождение, свое рождение от змея Пенфей – он, имеющий отцом землеродного Эхиона, – он, это дикое чудовище, не смертный муж, а кровожадный гигант, воюющий с богами! Еще недолго – и он велит связать нас, Бромиевых жриц; и уже теперь он держит в своем доме нашего товарища, заключив его в мрачную тюрьму. Видишь ты, Зевсов сын Дионис, своих пророков в тисках неизбежности? Явись, светлоликий, спустись с Олимпа, потрясая тирсом, и смири гордыню кровожадного мужа.
Где ты, Дионис? На Нисе ли, кормилице зверей, водишь ты тирсоносные хороводы, или на Корикийских вершинах? Или, верней, в лесистых ущельях Олимпа, где некогда Орфей, ударяя в струны, собирал деревья своею игрой, собирал ею и диких зверей? Счастливая Пиерия! Да, Дионис чтит тебя, он придет к тебе со своими таинствами, и ты огласишься его хороводами; да, он перейдет через стремительный Аксий, и за ним потянется сонм его вакханок; он перейдет и через Лудий, отца-благодетеля, дарящего счастье смертным, чистые воды которого оплодотворяют эту славную родину коней.
Третье действие
Непосредственно после песни хора, принявшей после унылого вступления мало-помалу радостный и торжествующий характер, раздается из внутренней части дворца оглушительный голос Диониса.
Ио! Услышьте мой голос, услышьте его! Ио, вакханки! Ио, вакханки!
Вакханки, пораженные удивлением и страхом, оглядываются кругом.
Корифейка. Кто это, кто? Откуда голос благословенного бога донесся до нас?
Голос Диониса. Ио, ио! Еще раз взываю я к вам, я, сын Семелы, сын Зевса!
Корифейка. Ио, ио! Владыка, владыка, явись же в наш лик, Бромий, Бромий!
Голос Диониса. Сотряси почву земли, могучий Землеврат!
Корифейка. Га! Тотчас распадутся чертоги Пенфея. Дионис во дворце! Поклоняйтесь ему!
Вакханки. Мы поклоняемся!
Все простирают свои руки ко дворцу. Раздается оглушительный треск, сопровождаемый продолжительным подземным гулом; фасад дворца зашатался, колонны пошатнулись, ворота разверзлись, вся стена кажется готовой обвалиться.
Корифейка (пораженная ужасом, вполголоса). Смотрите, как пошатнулись каменные перекладины колонн! Это Бромий торжествует победу внутри дворца!
Голос Диониса. Зажги лучезарный светоч перуна! Воспламени, воспламени чертоги Пенфея!
Корифейка. Га! Видите, видите ли огонь, окруживший святую могилу Семелы? Это – то пламя Зевсовой молнии, которое она некогда оставила, сраженная перуном! Падите ниц, объятые трепетом! Владыка наш, сын Зевса, появится среди нас, превратив в груду развалин эти хоромы.
Падают на землю.
В ответ на последнее воззвание Диониса поднялся с могилы Семелы огненный столб и стал приближаться к шатающемуся дворцу; пока вакханки лежат на земле, не видя того, что происходит, пламя охватывает весь дворец, кажется, что он горит, но это продолжается лишь несколько мгновений; внезапно призрачный огонь исчезает, дворец по-прежнему стоит на своем месте, и в открытой его двери появляется – в том же виде как и раньше —
Дионис. Что с вами, варварки? До того ли вы испугались, что упали на землю?.. А вы, верно, заметили, как Бромий потряс до оснований дворец. Встаньте и ободритесь, забыв о трепетном страхе.
Спускается на сцену; вакханки, узнав своего «пророка», быстро поднимаются и радостно окружают его.
Корифейка. О ты, давший нам свет благословенных вакхических даров, с какою радостью смотрю я на тебя после моего безотрадного одиночества!
Дионис (полунежно-полунасмешливо). Вот оно что! Вы впали в уныние, когда меня вводили во дворец и казалось, что я буду заключен в мрачную темницу Пенфея?
Корифейка. А то как же! Кто был бы нашим защитником, если бы с тобой случилось несчастье? Но как же был ты освобожден из уз нечестивого мужа?
Дионис. Я сам себя освободил – легко, безо всякого труда.
Корифейка. И он не заковал тебе рук в оковы узников?
Дионис. В том-то и состоит причиненная ему обида, что он, думая меня вязать, даже не коснулся меня, а наслаждался в одном лишь своем воображении. Найдя у яслей, близ которых он велел меня запереть, быка, он стал скручивать ему веревками колена и копыта, с трудом переводя дыхание, обливаясь потом, кусая губы. А я между тем спокойно сидел вблизи и смотрел на его усилия. В это время явился Вакх, потряс дворец и зажег огонь на могиле матери; когда Пенфей увидел это, он – воображая, что дворец горит, – стал метаться туда и сюда, приказывая рабам носить речную воду, и вся челядь засуетилась, понапрасну трудясь. <Этим он занят и поныне>, а я, спокойно вышедши из дворца, вернулся к вам, не обращая внимания на Пенфея.
Но вот мне кажется – судя по стуку сандалий внутри дома, – что он собирается тотчас появиться перед дворцом. Что-то скажет он после всего, что случилось! Но как бы он ни горячился, мне нетрудно будет противостоять ему; мудрому человеку приличествует соблюдать разумное хладнокровие.
Из дворца быстро выходит Пенфей в сопровождении начальника стражи; остальная стража следует за ними. Он занят оживленной беседой с начальником, которого он, по-видимому, намерен послать вслед за бежавшим Дионисом; последнего он замечает не сразу.
Пенфей. Вообрази, что за странное приключение! Бежал тот чужестранец, который только что был в моей власти, будучи закован в цепи. (Замечает Диониса, стоящего вблизи в полусмиренной, полунасмешливой позе.) Но что я вижу! Это он. Что это значит? Как удалось тебе проникнуть наружу и явиться перед дверьми моих чертогов?
Дионис. Остановись и замени свой гнев спокойствием духа.
Пенфей. Как освободился ты от оков? Как проник ты наружу?
Дионис. Ведь я говорил тебе – или ты не расслышал? – что кто-то освободит меня.
Пенфей (судорожно сжимая голову руками, с признаками сильнейшей боли). Кто такой? Ты все говоришь одну странность за другой!
Дионис. Тот, кто даровал смертным плодоносную виноградную лозу.
Пенфей. <Нет, это бред сумасшедшего, это сплошное бешенство!>
Дионис. Упрек в бешенстве почетен для Диониса.
Пенфей (поборов свое волнение, обращается к начальнику стражи). Заприте все ворота стены, окружающей кремль.
Начальник с частью стражи удаляется; Пенфей вздыхает свободнее.
Дионис. Что же ты думаешь? Разве боги не сумеют перешагнуть через стену?
Пенфей (насмешливо). О да, ты мудр, мудр – а все-таки, где мудрость была уместна, там ты ею не воспользовался.
Дионис. Напротив; именно там я умею ею пользоваться, где она всего уместнее.
Начальник стражи возвращается; с ним вместе приходит пастух, который, проходя мимо Диониса, робко косится на него, а затем отвешивает Пенфею, который его не замечает, низкий поклон.
Но обратись сначала к этому человеку и выслушай его весть; он пришел с гор рассказать тебе кое о чем. (Замечая, что Пенфей хочет дать страже знак обступить его, с насмешкой.) А я останусь в твоем распоряжении и не убегу.
Пенфей окидывает пастуха гневным взглядом; тот после вторичного поклона начинает свою, видимо заученную, речь.
Пастух. Пенфей, владыка нашей фиванской земли! Я прихожу с высот Киферона, которых никогда не покидает сверкающий покров белого снега…
Пенфей (нетерпеливым жестом обрывая его). А что за важная весть заставила тебя прийти?
Пастух (торопливо). Вакханок могучих видел я, государь, легкой ногой бежавших из нашей земли, и пришел возвестить тебе и гражданам об их неслыханных и более чем удивительных делах…
Пенфей болезненно прижимает руки к сердцу; пастух в смущении прерывает начатую речь и обиженным тоном спрашивает.
Но я хотел бы узнать, должен ли я откровенно сказать тебе, как там все обстоит, или же мне умерить свою речь; боюсь я быстроты твоих решений, государь, боюсь твоего вспыльчивого и слишком повелительного нрава.
Пенфей (быстро и необдуманно). Говори! Что бы ты ни сказал, я обеспечиваю тебе безнаказанность; (спохватываясь) за правду ведь не должно гневаться. (Замечая насмешливое выражение лица Диониса, который не спускал с него глаз.) А чем неслыханнее будет то, что ты расскажешь мне про вакханок, тем строже накажем мы его, который научил женщин этим делам.
Пастух. Стал я, не торопясь, гнать в гору на пастбище своих коров – к тому времени, когда солнце начинает согревать землю своими лучами, – вдруг я увидел три сборища женщин; одному повелевала Автоноя, другому – твоя мать Агава, а впереди третьего находилась Ино. Все они были погружены в глубокий сон; одни покоились на еловых ветвях, другие – на листьях дуба, положив голову на землю, как кому было удобнее, скромно и прилично, а не так, как ты говоришь – что они, одурманенные вином и звуками флейты, уединяются в леса, ища любовных наслаждений.
Пенфей гневным движением приказывает пастуху перейти к делу.
И вот твоя мать услышала мычание рогатых коров и, став среди вакханок, крикнула им, чтобы они стряхнули сон со своих членов. Они, освободив веки от сладкого сна, поднялись на ноги, представляя чудное зрелище своей красивой благопристойностью, – все, и молодые и старые, но особенно девы. И прежде всего они распустили себе волосы на плечи, прикрепили небриды, если у кого успели развязаться узлы, и опоясали эти пятнистые шкуры змеями, лизавшими себе щеку. Другие тем временем, – у кого после недавних родов болела грудь от прилива молока, а ребенок был оставлен дома, – брали в руки сернят или диких волчат и кормили их белым молоком. После этого они увенчались зеленью плюща, дуба или цветущего тиса. И вот одна, взяв тирс, ударила им о скалу – из скалы тотчас брызнула мягкая струя воды; другая бросила тирс на землю – ей бог послал ключ вина; кому была охота напиться белого напитка, тем стоило концами пальцев разгрести землю, чтобы найти потоки молока; а с плющевых листьев тирсов сочился сладкий мед. Одним словом, будь ты там – ты при виде этого обратился бы с молитвой к богу, которого ты ныне хулишь.
Новое нетерпеливое движение со стороны Пенфея.
Тогда мы, пастухи быков и овчары, собрались, чтобы побеседовать и потолковать друг с другом; и вот один из наших – он любил шляться по городу и говорил красно – сказал нам, обращаясь ко всем (передразнивая насмешливый тон оратора): «Эй вы, сыны святых вершин! Хотите изловить Пенфееву мать Агаву, увести ее из толпы вакханок и заслужить царскую благодарность?» Мы решили, что он говорит дело, и расположились засадой в листве кустарников так, чтобы оставаться скрытыми.
В положенный час они начали потрясать тирсами в вакхической пляске, призывая в один голос «Иакха»-Бромия, Зевсова сына. И вся гора стала двигаться в вакхическом ликовании, все звери; не было предмета, который бы не закружился в беге. Вот Агава близко пронеслась мимо меня; я выскочил, чтобы схватить ее, оставляя кустарник, в котором скрывался; тогда она вскрикнула: «Скорее, мои быстрые гончие! Эти мужчины хотят нас поймать; за мною! Схватите тирсы да за мною!»
Мы бегством спаслись; а то вакханки разорвали бы нас. Они же, безоружные, бросились на скот, жевавший траву. И вот одна стала производить ручную расправу над вымистой коровой, мычавшей под ее руками; другие рвали на части и разносили телок; вот взлетело на воздух ребро, вот упало на землю раздвоенное копыто; а само животное висело на ели, обливаясь и истекая кровью. Свирепые быки, бравшие раньше на рога всякого, кто их дразнил, теперь валились на землю под тысячами девичьих рук, и покровы их мяса разносились быстрее, чем ты мог бы сомкнуть свои царские очи…
Пенфей с отвращением поднимает руку, протестуя против зловещего предзнаменования последних слов; пастух, заметив свою неловкость, испуганно опускает голову; после краткой паузы он продолжает.
Совершив это дело, они поднялись точно стая птиц, в быстром беге понеслись к подгорным равнинам, которые, орошаемые Асопом, приносят фиванцам богатый урожай, – к Гисиям и Эрифрам, лежащим у подошвы киферонских скал; ворвавшись туда, точно враги, они стали разносить и опрокидывать все, что им попадало в руки. Ребят они уносили из домов, <но не причиняли им вреда; кого они брали на руки, тот смеялся и ласкался к ним>, кого они сажали себе на плечи, тот, не будучи привязан, держался на них и не падал на черную землю. <И они поднимали все, что хотели, ничто не могло сопротивляться им>, ни мед, ни железо; они клали себе огонь на кудри, и он не жег их.
Крестьяне, видя, что их добро разрушается вакханками, в раздражении взялись за оружие; но тут-то, государь, пришлось нам увидеть неслыханное зрелище. Их заостренному оружию не удалось отведать крови; а вакханки, бросая в них тирсами, наносили им раны и обращали их в бегство – женщины мужчин! Но, видно, дело не обошлось без бога. А затем они вернулись, откуда пришли, к тем самым ключам, которые даровал им бог; там они смыли с себя кровь, причем змеи слизали повисшие на их щеках капли, очищая их лицо.
Итак, владыка, этого бога, кто бы ни был он, прими в наш город; помимо своего прочего величия, он, говорят, даровал смертным и виноградную лозу, утешительницу скорбящих. А нет вина – нет и Киприды, нет более утех для людей.
Пенфей, погруженный в глубокое раздумье, машинально делает пастуху знак, чтобы он удалился; тот, грустно качая головой, уходит.
Пенфей все стоит, не говоря ни слова; хор, с радостным напряжением следивший за рассказом пастуха, видимо торжествует.
Корифейка. Как ни страшно выражать свое мнение открыто перед царем, но оно будет выражено: нет бога, которому уступал бы Дионис!
Пенфей (очнувшись от оцепенения, бросает свирепый взгляд на вакханок). Нет! Все теснее и теснее, точно пожар, охватывает нас злорадство вакханок, глубоко позорящее нас перед эллинами. Не следует медлить. (Начальнику.) Иди ты к воротам Электры; скажи, чтобы туда пришли мне навстречу все щитоносцы, все наездники на своих быстрых конях, все, кто потрясает легкой пельтой и натягивает рукой тетиву лука. Да, мы пойдем в поход… (с болезненным смехом) против вакханок! Невыносимо терпеть от женщин то, что терпим мы.
Начальник уходит. Дионис, все время стоявший в некотором отдалении от Пен-фея, подходит к нему и спокойным голосом, сохраняя все свое хладнокровие, говорит ему.
Дионис. Я знаю, Пенфей, ты не слушаешься моих слов; все же, невзирая на все обиды, которые я терплю от тебя, я советую тебе оставаться в покое и не поднимать оружия против бога: Дионис не дозволит тебе увести вакханок с благословенной горы.
Пенфей (окинув Диониса полугневным-полуиспуганным взором). Не учи меня! Ты бежал из оков – дорожи же своей свободой. Или ты хочешь, чтобы я снова скрутил тебе руки?
Дионис. Я предпочел бы на твоем месте принести ему жертву, как смертный богу, чем в раздражении прать против рожна.
Пенфей. Я и принесу ему жертву – и для того, чтобы почтить его по заслугам, произведу страшную резню в ущельях Киферона.
Дионис (все с тем же невозмутимым равнодушием). Вы все разбежитесь; а ведь стыдно будет, когда вы со своими медными щитами повернете тыл перед тирсами вакханок.
Пенфей. С каким невыносимым чужестранцем свела меня судьба! Что с ним ни делай – он не хочет молчать.
Дионис (торжествующе смотрит на Пенфея, как бы готовя решительный удар; но мало-помалу его лицо и движения начинают выражать сострадание к молодому царю, он приближается к нему, кладет ему руку на плечо и с тоном искреннего участия говорит ему). Друг мой! Еще есть возможность все устроить к лучшему.
Пенфей (боязливо и недоверчиво). Какая? Та, чтобы я подчинился своим же рабыням?
Дионис. Я сам приведу женщин сюда, не прибегая к оружию.
Пенфей. Спасибо! Это уже предательский замысел против меня!
Дионис (с жаром). Где же тут предательство, когда я хочу спасти тебя своим замыслом.
Пенфей. Вы, верно, условились в этом, чтобы получить возможность служить Вакху всегда!
Дионис. Да, ты прав; в этом я условился с богом.
Хочет взять Пенфея за руку; тот стоит в смущении, не зная на что решиться; но затем отбрасывает руку Диониса и обращается к страже.
Пенфей. Принесите мне оружие. (Дионису.) А ты перестань рассуждать!
Дионис (отступает на несколько шагов, не сводя с Пенфея своих чарующих глаз, и, пользуясь его озадаченностью, вкрадчиво говорит ему). Послушай же… тебе хотелось бы видеть, как они там вместе расположились на горе?
Пенфей (быстро опускает голову; кровь приливает к его лицу, в его глазах снова то же недоброе выражение, как и в первом действии; как бы бессознательно вырываются из его уст произнесенные вполголоса слова). О да! Груду золота дал бы я за это.
Дионис (быстро меняя тон, с насмешкой). Откуда же у тебя явилось такое страстное желание?
Пенфей (стараясь овладеть собой, со смущением). Желание? Нет! Мне будет больно видеть их отягченными вином.
Дионис (ядовито). Как же так? Тебе хочется взглянуть на то, что тебе больно?
Пенфей (со все возрастающим смущением). Ну, да… но молча, сидя под елями.
Дионис (с тоном притворного участия). Напрасно; они выследят тебя, даже если ты придешь тайком.
Пенфей (тщетно стараясь выпутаться). Зачем тайком? Я пойду открыто; ты сказал правду.
Дионис (протягивая Пенфею руку). Итак, я поведу тебя, и ты отправишься в путь?
Пенфей (судорожно сжимая руку Диониса). Да, пойдем скорее; мне каждой минуты жаль.
Дионис (равнодушно). Так облачись же в льняные ткани.
Пенфей (удивленно). Зачем это? Разве я из мужчины превратился в женщину?
Дионис. А чтобы они не убили тебя, если бы признали в тебе мужчину.
Пенфей (злобно). Недурно придумано! Да, ты мудр, я давно это заметил.
Дионис (добродушно). Это Дионис меня умудрил.
Пенфей. Как же назвать хорошим то, к чему ты хочешь склонить меня?
Дионис. Очень просто: мы войдем во дворец, и я наряжу тебя.
Пенфей. Да, но в какой наряд? Неужто в женский? (Дионис кивает головой.) Нет, мне стыдно! (Хочет уйти во дворец.)
Дионис (презрительно пожимая плечами). Видно, ты не особенно хочешь взглянуть на вакханок. (Делает вид, будто хочет удалиться.)
Пенфей (быстро остановившись, вслед уходящему Дионису). А скажи… что это за наряд, в который ты хочешь облачить меня?
Дионис (тоже останавливаясь). Я распущу твои волосы, чтобы они с головы свешивались на плечи.
Пенфей (после минутного раздумья одобрительно кивает головой, затем нерешительно продолжает). А в чем… вторая принадлежность моего наряда?
Дионис. Платье до пят, и митра на голову.
Пенфей (сердито). Не пожелаешь ли надеть на меня еще чего-либо?
Дионис (добродушно). Дам тебе тирс в руку и надену на тебя пятнистую шкуру оленя.
Пенфей (резко). Нет, я не в состоянии надеть женское платье!
Дионис. Итак, ты предпочтешь пролить кровь, дав битву вакханкам?
Пенфей (со вздохом). Лучше пусть будет что угодно, лишь бы мне не быть посмешищем для вакханок.
Дионис. <Но как же ты будешь сражаться, не зная местности?>
Пенфей (подумав немного, радостно). Ты прав; следует сначала отправиться на разведки.
Дионис (одобрительно). Это благоразумнее, чем к прежним бедам добывать новые.
Пенфей. Но как же мне пройти по городу так, чтобы кадмейцы меня не заметили?
Дионис. Мы пойдем по пустынным улицам; я буду твоим проводником.
Пенфей (после краткой паузы). Мы сначала войдем во дворец; там я решу, что лучше.
Дионис. Согласен; я везде готов служить тебе.
Пенфей. Я иду. (Нетвердой походкой поднимается на ступени; проходя мимо стражи, с достоинством.) А затем я или с оружием отправлюсь туда, или (вполголоса Дионису, который последовал за ним до колоннады) послушаюсь твоего совета! (Уходит во дворец.)
Дионис (видя, что Пенфей ушел, вдруг обращается к хору). Победа наша, подруги; он уже направляется к неводу; вакханок он увидит и в наказание примет смерть от них.
Дионис, теперь за тобой дело – а ты вблизи – накажем его. Прежде всего лиши его ума, наведя на него легкое помешательство; будучи в здравом уме, он никогда не захочет надеть женского платья, а лишившись рассудка, наденет его. Я хочу, чтобы он стал посмешищем для фи-ванцев, после его прежних страшных угроз ведомый в женском одеянии по городу.
Но я пойду и надену на него наряд, в котором он отправится в царство теней, убитый рукою матери; он узнает Зевсова сына Диониса, бога столь же грозного для беззаконных, сколько кроткого для благочестивых людей. (Уходит во дворец.)
Третий стасим
Суждено ли нам наконец выступать легкой ногой во всенощных хороводах, резвясь в вакхическом веселье и закидывая голову навстречу влажному ночному ветру? Так лань играет, радуясь роскошной зелени лугов, когда она спаслась от страшной облавы, миновала загонщиков, перепрыгнула хитросплетенные тенета. И вот, пока охотник кричит своим гончим, ускоряя их прыть, она, бурноногая, хотя и изнемогая в беге, несется по долине вдоль реки, радуясь безлюдию в зелени густолиственного леса.
В чем мудрость, в чем прекраснейший дар человеку от богов, как не в том, чтобы победоносною десницей смирять выю врагов? А что прекрасно, то и мило навеки.
Не скоро движется божья сила, но можно довериться ей; она карает смертных, поклоняющихся неразумию и в угоду безрассудной мечте отказывающих в почете богам. Долгое время поджидают они нечестивца в хитрой засаде, но затем схватывают его. И они правы: не следует в своих мнениях и помыслах возвышаться над верой; не требуется большого усилия мысли, чтобы убедиться в мощи того, что мы называем божеством, чтобы признать вечными и врожденными те истины, которые столь долгое время были предметом веры.
В чем мудрость, в чем прекраснейший дар человеку от богов, как не в том, чтобы победоносной десницей смирять выю врагов? А что прекрасно, то и мило навеки.
Блажен пловец, избегший бури и достигший гавани; блажен и тот, кто усмирил тревогу в своей душе. В остальном прочного счастья нет; и в богатстве, и во власти другой может опередить тебя. Правда, есть и другие надежды, в несметном числе витающие среди несметного числа смертных; но из них одни в конце концов сводятся к достижению богатства, прочие же не сбываются. Нет! Чья жизнь счастлива в своих минутных дарах, того и я считаю блаженным.
Четвертое действие
Дионис выходит из дворца; его лицо выражает озабоченность и тревогу. Медленно спустившись по ступеням, он быстро оборачивается ко дворцу.
Дионис. Тебя, готового видеть то, что грешно видеть, стремящегося к тому, к чему гибельно стремиться, – тебя зову я, Пенфей! Появись перед дворцом, дай мне увидеть тебя в одежде женщины, менады, вакханки… (спохватываясь, вкрадчиво) соглядатаем твоей матери и ее отряда!
Пенфей выходит из дворца; длиннополый женский хитон окружает его стан, с плеча свешивается небрида, волосы распущены, на голове митра, глаза блуждают. Походка у него нетвердая, старый раб его поддерживает. Вышедши на солнце, он в испуге вскрикивает и судорожно подносит руку к глазам; через несколько времени он, боязливо косясь на Диониса, говорит ему дрожащим от ужаса голосом.
Пенфей. Что со мной? Мне кажется, я вижу два солнца, дважды вижу Фивы, весь семивратный город… Мне кажется, что ты идешь впереди нас в образе быка и что на голове у тебя выросли рога… Уж не подлинно ли ты зверь? С виду ты похож на быка…
Дионис (стараясь успокоить его). Отсюда видно, что бог, не расположенный к нам раньше, сопровождает нас как друг; (насмешливо) теперь ты видишь то, что должно видеть.
Пенфей (невольно опустивший глаза, всматривается в свой наряд; мало-помалу его ужас переходит в детскую веселость). Как же тебе кажется? Не стою ли я в осанке Ино? Или скорее Агавы, моей матери?
Дионис (одобрительно кивая головой). Глядя на тебя, я воображаю, что вижу одну из них; да и по наружности тебя можно принять за дочь Кадма.
Направляется к выходу направо, но затем вдруг останавливается; видно, он борется сам с собой; он оборачивается и смотрит на Пенфея взором, полным нежности и сострадания.
Однако вот эта прядь твоих волос не на месте; она свешивается не так, как я ее приладил под митрой.
Пенфей. Видно, она отделилась еще во дворце, когда я наклонял голову и закидывал ее в вакхической пляске.
Дионис. Ничего, я ее опять прилажу – мое ведь дело ухаживать за тобой. (Подходит к Пенфею.) Держи голову прямо.
Пенфей. Хорошо, украшай меня; на то и отдался я тебе.
Дионис снимает у него митру, прилаживает волосы, затем опять прикрепляет митру; он не торопится, по всему видно, что он хочет отсрочить момент ухода. Окончив свое дело, он снова направляется к выходу, снова останавливается, снова глядит на Пенфея и с нежностью говорит ему.
Дионис. Также и пояс твой недостаточно туго сидит, и складки твоего платья не в строгом порядке спускаются до ног.
Пенфей. И мне так кажется, по крайней мере с правой стороны; но с другой платье правильно свешивается до самого каблука.
Дионис (поправляя платье Пенфея). О, ты назовешь меня еще первым из своих друзей, когда увидишь вакханок… (про себя) гораздо более целомудренными, чем ты ожидаешь.
Окончив свою работу, направляется к выходу; но Пенфей, которого как бы обдало жаром при упоминании о вакханках, останавливает его.
Пенфей. А скажи… в какую руку мне взять тирс, чтоб еще более уподобиться вакханке? В правую или в ту?
Дионис. Его следует поднимать правой рукой одновременно с правой ногой.
Пенфей проделывает указанные движения.
Я рад, что твой ум оставил прежнюю колею.
Пенфей. А сумею ли я поднять на своих плечах весь Киферон с его долинами и с самими вакханками?
Дионис. Сумеешь, если захочешь. Раньше твой ум был болен, а теперь он таков, каким ему следует быть.
Пенфей. Не взять ли нам ломы с собой? Или мне поднять гору руками, упершись в вершину плечом?
Дионис (подлаживаясь под настроение Пенфея). Не разрушай капищ нимф и жилища Пана, где он играет на свирели!
Пенфей. Ты прав; не силой следует побеждать женщин; я скроюсь лучше под елями.
Дионис. Ты скроешься так, как тебе следует скрыться (с особым ударением), явившись коварным соглядатаем менад.
Пенфей (которого при упоминании менад снова обдало жаром, с чувственным хохотом, причем его лицо принимает все более и более полоумное выражение). А знаешь, мне кажется, я захвачу их среди кустарников, точно пташек, опутанных сладкими сетями любви!
Дионис. На то ведь ты и идешь подстерегать их; и ты наверно их захватишь… (про себя) если сам не будешь захвачен раньше.
Пенфей. Веди меня прямо через Фивы; я – единственный гражданин этого города, решившийся на такой подвиг.
Дионис. Да, ты один приносишь себя в жертву за город, один; зато же и битвы тебе предстоят, которых ты достоин. (После нового крайнего усилия над собой.) Пойдем туда; я буду твоим… (после некоторого колебания) спасительным проводником; а оттуда уведет тебя… (с ударением) другой.
Пенфей (с блаженной улыбкой). Ты хочешь сказать: моя мать?
Дионис (с выражением ясновидящего, дрожащим от жалости голосом). Высоко надо всем народом…
Пенфей. Для этого я и иду туда!
Дионис. Обратно ты будешь несом…
Пенфей. Что за блаженство!
Дионис. На руках матери…
Пенфей. Нет, это слишком пышно!
Дионис (с выражением ужаса, закрывая лицо руками). О да, так пышно…
Пенфей. Правда, я этого заслуживаю… (Забыв договорить фразу, уходит неровной походкой, поддерживаемый своим рабом, закидывая голову и раскачивая тирс; все его движения дышат сознанием неслыханного величия и блаженства.)
Дионис (все еще потрясенный виденной им мысленно сценой). О, ты велик, велик, и велики страдания, которым ты обрек себя; за то же и слава твоя вознесется до небес. Простирайте руки, Агава и вы, ее сестры, дочери Кадма; я веду к вам юношу на страшный бой, а победителем – буду я, да, Бромий. (Хору.) Что все это значит – покажет вам само дело. (Быстро уходит.)
Четвертый стасим
Мчитесь же, быстрые собаки Неистовства, мчитесь на гору, где дочери Кадма водят хороводы; заразите их бешенством против того, кто в женской одежде, против безумного соглядатая менад. Мать первая увидит его, как он с голой скалы или дерева поджидает ее подруг, и кликнет менадам: «Кто этот лазутчик, вакханки, явившийся сам на гору, да, на гору, подсматривать за бежавшими в горы кадмеянками? Кто мать его? Не женщина его родила, нет; это отродье какой-то львицы или ливийской Горгоны».
Предстань, явный Суд, предстань с мечом в руке, порази решительным ударом в сердце его, забывшего и о боге, и о вере, и о правде, его, землеродного Эхионова сына!
Не он ли возымел неправую мысль и нечестивое желание пойти в безумный и святотатственный поход против твоих, Вакх, и твоей матери таинств, чтобы силой победить непобедимое? Нет, лучше беззаветная преданность богу человека: она лишь доставляет смертным безбольную жизнь. Не завидую я мудрецам; есть другое, высокое, очевидное благо, к которому радостно стремиться: оно состоит в том, чтобы дни и ночи проводить в украшающем нашу жизнь и богоугодном веселье, чтобы сторониться ото всего, что вне веры и правды, и воздавать честь богам.
Предстань, явный Суд, предстань с мечом в руке, порази решительным ударом в сердце его, забывшего и о боге, и о вере, и о правде, его, землеродного Эхионова сына!
Явись быком, или многоглавым змеем, или огнедышащим львом; явись, Вакх, дай ему, ловцу вакханок, попасть в гибельную толпу менад и, смеясь, набрось петлю на него.
Пятое действие
Тот раб, который сопровождал Пенфея на Киферон, вбегает на сцену весь в пыли, едва переводя дыхание. Увидя дворец Пенфея, он бросается на колени и с плачем взывает.
Раб. О дом, счастливый некогда на всю Элладу, дом сидонского старца, посеявшего змеево семя в ниве Ареса! Хотя я и раб, но я плачу по тебе. (Рыдания не дают ему продолжать.)
Корифейка. Что случилось? Не от вакханок ли приносишь ты весть?
Раб. Погиб Пенфей, сын Эхиона!
Вакханки. О владыка Дионис, ты доказал свое божественное величие.
Раб (вскочив с места, с угрозой). Что вы сказали? Что значат ваши слова? Вам радостно, женщины, горе моих господ?
Вакханки (ликуя). Мы – чужестранки и в чужеземных песнях благословляем своего бога; минуло время смирения и страха перед оковами!
Раб. Вы думаете, что Фивы так оскудели людьми, <что после смерти Пенфея не найдется кары для вас?>
Призывает знаками стражу, челядь и граждан, все в большем и большем числе сбегающихся на площадь; все, пораженные ужасом, безмолвствуют.
Вакханки (замечая свое торжество). Дионис, да, Дионис, а не Фивы, владычествует над нами.
Раб (грустно опустив голову). Вам это простительно; а все-таки, женщины, веселиться грешно, когда совершилось такое несчастье.
Вакханки. Научи нас, скажи, какою смертью погиб неправый муж, зачинщик неправого дела?
Раб. Оставив позади последние хутора нашей фиванской земли и пройдя русло Асопа, мы стали подниматься по склону Киферона, Пенфей, я, сопровождавший своего господина, и тот чужестранец, который был нашим проводником на место празднества. Сначала мы расположились в зеленой дубраве, стараясь не производить шелеста ногами и не говорить громко, чтобы видеть все, не будучи видимы сами. Перед нами была котловина, окруженная крутыми утесами, орошаемая ручьями; здесь, в густой тени сосен, сидели менады, занимаясь приятной работою. Одни, у которых тирс потерял свою зелень, вновь обвивали его плющом; другие, веселые, точно жеребицы, с которых сняли пестрое ярмо, взаимно отвечая друг другу, пели вакхическую песню.
Несчастный Пенфей, не видевший этой толпы женщин, сказал: «Чужестранец, с того места, где мы стоим, я не могу разглядеть этих самозваных менад; а вот со скалы, взобравшись на высокую ель, я мог бы в точности видеть все грешные дела вакханок». Тут мне пришлось быть свидетелем истинного чуда, сотворенного чужестранцем. Схватив за крайний отпрыск ветвь ели, поднимавшуюся до небес, он стал гнуть ее, гнуть, пока не пригнул ее до черной земли, причем дерево описывало дугу, точно лук или колесо, которому циркуль начертал кривую линию его окружности; так-то и чужестранец своими руками пригибал к земле ту горную ель, творя дело, не дозволенное смертному. Затем, поместив Пенфея на этом древесном седалище, он дал ели выпрямиться, мало-помалу, чтобы она не сбросила его: так-то она выпрямилась, упираясь верхушкой в небо, – а на верхушке сидел мой господин.
Но лучше, чем он мог увидеть менад, те увидели его. Едва успел я убедиться, что он сидит на дереве, как иностранец исчез, с эфира же раздался голос, – очевидно, Диониса: «За вами дело, девы! Я привел к вам того, который издевается над вами, надо мною и над моими таинствами; расправьтесь с ним!» Одновременно с этими словами между небом и землею загорелся столб священного огня. Замолк эфир, не шевелились листья горной дубравы, не слышно было голосов зверей; они же, неясно восприняв слухом его голос, поднялись с места и, недоумевая, стали оглядываться кругом. Он снова к ним воззвал; когда же дочери Кадма ясно расслышали приказание Вакха, они понеслись с быстротой голубок, напрягая в поспешном беге свои ноги, и мать Агава, и ее родные сестры, и все вакханки, причем, воодушевленные наитием бога, они перепрыгивали через древесные пни и валуны, которыми зимние потоки загромоздили котловину.
Когда они увидели на ели моего господина, то, взобравшись на возвышавшуюся против ели скалу, они сначала стали со всей силы бросать в него камнями и еловыми ветвями, точно дротиками; другие бросали тирсами в Пенфея, в жалкой стрельбе. Но это ни к чему не вело: он сидел на высоте, недоступной их усилиям, хотя и сам, несчастный, был в безвыходном положении. В конце концов они, наломав дубовых ветвей, начали разрывать корни ели этими нежелезными ломами. Видя, что они ничего этим не достигают, Агава крикнула им: «Окружите дерево, вакханки, и ухватитесь за его ветви; тогда мы поймаем зверя и не дадим ему разгласить тайные хороводы бога». Тут они тысячью рук ухватились за ель и вырвали ее из земли.
Высоко на верхушке сидел Пенфей – и с этой высоты он полетел вниз и грохнулся оземь. Раздался раздирающий крик – он понял близость беды. Мать первая, точно жрица, начала кровавое дело и бросилась на него. Он сорвал митру с головы, чтобы она, несчастная Агава, узнала его и не совершила убийства; он коснулся рукой ее щеки и сказал: «Мать моя, ведь я сын твой Пенфей, которого ты родила в доме Эхи-она; сжалься надо мною, мать моя, за мои грехи не убивай твоего сына!» Но она, испуская пену изо рта и вращая своими блуждающими глазами, одержимая Вакхом, не была в своем уме, и его мольбы были напрасны; схватив своими руками его левую руку, она уперлась ногой в грудь несчастного и вырвала ему руку с плечом – не своей силой, нет, сам бог проник своей мощью ее руки. То же сделала с другой стороны Ино, разрывая тело своей жертвы; к ней присоединились Автоноя и вся толпа вакханок. Дикий гул стоял над долиной; слышались и стоны царя, пока он дышал, и ликования вакханок; одна уносила руку, другая ногу вместе с сандалией; они сдирали мясо с ребер, обнажая кости, и разносили обагренными руками тело Пенфея.
Теперь части разорванного тела лежат в различных местах, одни – под мрачными скалами, другие – в густой листве леса, и нелегко собрать их; бедную же его голову сама мать, своими руками сорвавшая ее, наткнула на острие тирса и, воображая, что это голова горного льва, несет ее прямо через Киферон, оставив сестер в хороводах менад. Она приближается к воротам нашего города, гордясь своей несчастной добычей, взывая к Вакху, своему товарищу по охоте, своему помощнику в совершенном деле, ниспославшему ей славную победу… ему, над победным трофеем которого она немало слез прольет!
Но я уйду подальше от беды, прежде чем Агава приблизится ко дворцу. Быть благоразумным и чтить все божественное – таково лучшее и, думается мне, также самое мудрое решение для смертных. (Уходит во дворец.)
Хор. Почтим хороводом Вакха, возликуем о несчастье, постигшем Пенфея, змеево отродье; его, который, надев женский наряд и взяв в руки прекрасный тирс, обрекший его аду, последовал за быком, направившим его к гибели. Слава вам, кадмейские вакханки! Славную победную песнь заслужили вы – на горе, на слезы себе! Что за прекрасный трофей – схватить обливающуюся кровью руку своего дитяти!
На правом краю сцены появляется Агава, с нею толпа фиванских вакханок. Агава – женщина еще молодая, в полном расцвете своей матрональной красоты. Ее пылающие щеки свидетельствуют о вакхическом восторге, который ее объял, ее блуждающие глаза – о том, что этот восторг уже перешел в помешательство. Ее хитон запятнан кровью; на конце своего тирса она несет над левым плечом, сама не видя ее, облитую кровью голову убитого Пенфея. При виде Агавы хор прекращает пляску и останавливается как бы в оцепенении; корифейка одна сохраняет все свое хладнокровие.
Корифейка. Но вот я вижу Агаву, Пенфееву мать; с блуждающим взором она направляется ко дворцу. (Своим растерявшимся товаркам, строго.) Приветствуйте почитательниц благословенного бога!
Между тем Агава в торжествующей осанке и с вакхическими возгласами приблизилась ко дворцу, ожидая, что весь народ хлынет ей навстречу; видя, что все боязливо жмутся, она недовольна; но вот она замечает лидийских вакханок и радостно направляется к ним.
Агава (поет). Азиатские вакханки…
Молодая вакханка (ближайшая к Агаве, будучи не в силах преодолеть свое отвращение). Зачем ты зовешь нас? Уйди!
Агава (не расслышавшая этого возгласа, продолжает, показывая свой трофей) …мы приносим с горы во дворец этот только что срезанный цветок – нашу счастливую добычу.
Корифейка (Агаве, строго глядя на свою молодую землячку). Вижу и приветствую тебя, как свою товарку.
Агава (не удовлетворенная степенностью корифейки). Я без тенет поймала его – молодого детеныша горного льва, как вы можете убедиться сами!
Корифейка. В какой глуши?
Агава (стараясь припомнить что-то). Киферон… (Опять ищет.)
Корифейка. Что же дальше? «Киферон»?
Агава (быстро и торжествующе). Был его убийцей.
Корифейка. А кто первая его ударила?
Агава. Это мой подвиг! «Счастливая Агава!» – так величают меня в наших хороводах.
Корифейка. А кто еще?
Агава (опять начинает искать; вдруг ей кажется, что она припоминает; она быстро кричит). Кадмовы… (И тотчас замолкает: по-видимому, это воспоминание ей неприятно.)
Корифейка. Что же дальше? «Кадмовы»?..
Агава (нехотя) …дочери. (Вдруг она еще что-то припоминает; с сияющим лицом.) Но они уже после меня, да, после меня коснулись этого зверя. О, это счастливая охота! (Начинает кружиться в вакхической пляске.)
Агава (счастливая, подходит к молодой вакханке и дружелюбно кладет ей руку на плечо). Будь же моей гостьей на пиру!
Молодая вакханка. Мне быть твоей гостьей, несчастная? (С отвращением отбрасывает руку Агавы, так что эта рука сталкивается с головой Пенфея.)
Этот последний предмет привлекает к себе внимание Агавы; она несколько раз проводит рукой по щекам убитого, ее лицо начинает выражать беспокойство; но вскоре прежняя веселость к ней возвращается.
Агава. Это – молодой еще зверь; его грива космата, но скулы едва покрылись нежным пухом молодости.
Корифейка (с тревогой следившая за Агавой, успокаивает ее). Да, по волосам он похож на дикого зверя.
Агава (с увлечением). Вакх – великий охотник! Это он послал менад охотиться на этого зверя.
Корифейка. Да, наш владыка ловец.
Агава (протягивая руку корифейке). Итак, ты поздравишь меня?
Корифейка. Что?.. (После отчаянного усилия над собой принимая протянутую руку.) Да, поздравляю.
Агава (внезапно нахмурившись). А то, пожалуй, кадмейцы…
Корифейка (не будучи более в силах побороть свое отвращение). Да, и Пенфей, твой сын, свою мать…
Агава (обрывая ее, решительно). Поздравит! Недаром же она взяла эту добычу – настоящего льва!
Корифейка (с ударением). Неслыханную.
Агава (весело). Да, и неслыханным образом.
Корифейка (все более и более подчиняясь отвращению). Итак, ты довольна?
Агава. О, я счастлива, что совершила на этой охоте великий, да, великий и несомненный подвиг. (Снова начинает кружиться, сопровождая свою пляску вакхическими возгласами.)
Вакханки, не чувствуя более сил выносить это зрелище, окружают корифейку и просят ее, чтобы она удалила Агаву.
Корифейка (Агаве). Покажи же, несчастная, гражданам победную добычу, с которой ты пришла.
Агава направляется к занимающему левую часть сцены народу и, держа высоко перед собой свой трофей, в осанке оратора, говорит следующее.
Агава. О вы, населяющие славную твердыню фиванской земли! Приблизьтесь, взгляните на эту добычу, на зверя, которого убили мы, дочери Кадма! Притом убили не ременчатым фессалийским дротиком, не с помощью тенет – нет, одними своими белыми руками. Стоит ли после этого заводить пышное оружие и попусту приобретать изделия копьевщиков? Мы одними своими руками взяли эту добычу и разорвали на части зверя!
Народ молчит; Агава, расстроенная его равнодушием, обращается к страже, стоящей перед дверьми дворца.
Где старик отец мой? Пусть он приблизится! И где Пенфей, мой сын? Пусть он приставит ко дворцу крепко сколоченную лестницу и прибьет к фризу эту голову (косясь на граждан, с ударением) – эту львиную голову, которую я принесла с охоты.
Стража стоит в смущении; наконец один стражник, после повелительного жеста Агавы, указывает рукой на правый край сцены. Агава смотрит туда, долго не понимая, в чем дело.
С другого конца сцены медленным шагом входят ратники, царская дружина с Электриных ворот; среди них согбенный горем Кадм, все еще в одежде вакханта; за ним шестеро воинов несут носилки, на которых, покрытое черным саваном, покоится что-то неузнаваемое.
Кадм (воинам). Идите за мной с вашей печальной ношей, идите, мои помощники, с телом Пенфея в ограду дворца. (Ищет глазами кого-то; не найдя его, обращается к корифейке.) С большим трудом, после бесконечных поисков нашел я части этого разорванного тела, каждую на особом месте. Мне сказали о совершённом дочерьми, когда я уже был в городе, уже внутри стен, вернувшись со стариком Тиресием со святой поляны: тогда я вновь отправился в горы и теперь приношу моего мальчика, убитого менадами. Я видел ту, что некогда родила Актеона, Автоною, и вместе с ней Ино; эти несчастные, всё еще пораженные безумием, находились в лесу. Про Агаву же мне сказали, что она в вакхическом бешенстве направляется сюда… и услышанное мною слово не было пустым: я вижу ее – нерадостное это зрелище.
При вступлении на сцену ратников Агава, чтобы лучше разглядеть все, поднялась на ступени колоннады, вследствие чего Кадм не мог ее видеть; но она увидела его и направилась ему навстречу; теперь она стоит перед ним и протягивает ему свой трофей.
Агава (торжественно). Отец, ты можешь гордо объявить себя отцом лучших в мире дочерей – и я говорю это, имея в виду нас троих, но главным образом меня; да, меня, которая, бросив кросна и челноки, задалась более высокой целью – ловить диких зверей своими руками. И, как видишь, я несу в своих руках вот этот полученный мною трофей, чтобы он был прибит к твоему дому; прими же его, отец, в свои руки, возрадуйся моей удачной охоте и пригласи друзей на пир; ты ведь счастлив… (замечая настроение Кадма, с досадой) конечно, счастлив, когда мы совершили такое дело!
Кадм (сначала было крепившийся, заливается слезами). О горе неизмеримое, горе невыносимое – убийство совершили вы своими несчастными руками! Радостную же жертву принесла ты богам, что приглашаешь на пир наши Фивы и меня! О, я убитый горем – и твоим и моим – человек! Как страшно наказал нас владыка Бромий… Справедливо, да, но слишком страшно; ведь он наш родной бог! (Рыдает.)
Агава (оскорбленная поведением Кадма, презрительно). Как нехорошо, однако, действует на людей старость: от нее они и говорят неприветливо, и глядят мрачно. Пусть бы хоть сын мой пошел в свою мать и был лихим охотником, отправляясь с другими молодыми фиванцами на ловлю зверей! (Смеясь.) Но нет! Он умеет нападать лишь на богов. Вразуми его ты, отец! (Страже.) Призовите его кто-нибудь перед мой облик, чтобы он увидел меня в моем счастье!
Кадм (успокоившись несколько, смотрит на свою дочь взором, полным сострадания). Что мне делать? Если вы поймете, что совершили, – это будет для вас страшным мучением; если же вы до конца жизни будете пребывать в этом положении, то вы в своем несчастье будете хоть воображать себя счастливыми.
Агава (удивленно). Что же тебе не нравится во всем этом? Что тебя огорчает?
Кадм (подходит к Агаве, обнимает ее, прислоняет ее голову к своему плечу и поднимает правую руку к небу). Погрузи же прежде всего свой взор сюда, в эфир.
Агава. Изволь. (Ее взор следует направлению руки Кадма.) Но почему велел ты мне взглянуть на него?
Кадм. Представляется ли он тебе все тем же, или ты замечаешь в нем перемену?
Агава. Да, он как будто светлее и прозрачнее прежнего.
Кадм (еще нежнее прижимая к себе Агаву, тихо). А то… волнение еще не улеглось в твоей душе?
Агава (подносит руку к челу, старается вдуматься в свое положение, затем качает в недоумении головой и глядит на своего отца удивленным, но твердым взором). Не понимаю, о чем ты говоришь, но я действительно как будто прихожу в себя, и мое прежнее состояние оставляет меня.
Кадм. И ты могла бы выслушать мои вопросы и дать на них ясные ответы?
Агава. Спрашивай, отец; я уже не помню, что говорила тебе раньше.
Кадм. В чей дом вошла ты под звуки свадебных песен?
Агава. Ты выдал меня за Эхиона – спарта, как говорят.
Кадм. Кто же был тот ребенок, который в вашем доме родился… у твоего мужа.
Агава (с материнской гордостью). Пенфей; он – сын мой столько же, сколько своего отца.
Пауза.
Кадм (видимо борется с собой; сделав над собой последнее усилие, он, еще крепче прижимая свою дочь к себе, спрашивает ее). Что же это за голова, которую ты держишь в своих объятиях?
Агава. Львиная… (спохватываясь, в смущении) так, по крайней мере, говорили мои товарки по охоте.
Кадм. Взгляни же хорошенько; раз взглянуть – труд непродолжительный.
Агава (смотрит на свой трофей, узнает в нем человеческую голову и с отвращением роняет его; Кадм его подхватывает). Боги, что вижу я! Что за трофей несу я в своих руках!
По данному Кадмом знаку подходит ратник с водой; он смывает запекшуюся кровь, искажавшую лицо Пенфея.
Кадм. Всмотрись в нее, узнай точнее, чья она.
Агава. Я вижу… О я горемычная! Я вижу свое страшное горе!
Кадм. Она похожа на львиную, как тебе кажется?
Агава. Нет! Голову Пенфея держу я, несчастная, в своих руках.
Кадм. Да, – облитую кровью прежде, чем ты могла узнать ее.
Пауза. Агава, стоявшая некоторое время как бы в оцепенении, судорожно сжимая свою голову руками, начинает быстро и отрывисто расспрашивать Кадма.
Агава. Кто убил его? Как попала она в мои руки?
Кадм (про себя). Поздно раскрываешься ты, злополучная истина!
Агава (умоляюще). Говори! Мое сердце бьется в ожидании того, что мне предстоит узнать.
Кадм. Ты убила его – ты и твои сестры.
Агава. Да где же он погиб? Во дворце или где?
Кадм. Там, где раньше Актеона растерзали собаки.
Агава. Что же заставило этого беднягу отправиться в Киферон?
Кадм. Он пошел туда, чтобы осмеять бога и твои вакхические пляски.
Агава. А мы каким образом попали туда?
Кадм. Вы обезумели, и с вами все гражданки в вакхическом неистовстве оставили город.
Агава (после паузы, глухо). Это Дионис нас погубил: теперь я поняла все.
Кадм. Да, но будучи оскорблен вами: вы не хотели признать его богом.
Агава. Но чем же Пенфей был виновен в моем неразумии?
Кадм. И он, уподобившись вам, не поклонялся богу…
Агава медленным шагом отступает; теперь только ее горе представляется ей во всей своей огромности, ее ноги подкашиваются; она падает и начинает громко, судорожно рыдать.
За то он одним ударом погубил всех, и вас, и его, разрушая весь наш дом, – и меня, который, сам не имея сыновей, видит и этот отпрыск твоего чрева, несчастная, погибшим лютою и бесславною смертью (с нежностью глядя на голову Пенфея, которая осталась у него в руках), – тебя, дитя мое, тебя, который был гордостью и опорою моего дома, как сын моей дочери, и гражданам внушал страх: глядя на твой облик, никто не решался обижать меня, старика, а если и решался, то был караем по заслугам. Теперь же я буду с позором изгнан из дворца, я, тот великий Кадм, который посеял фиванское племя и собрал прекраснейший в мире урожай. Да, милый мой, – хотя тебя уже нет более в живых, ты останешься для меня предметом горячей любви, – твоя рука не коснется более моей щеки, ты не обнимешь меня более, называя меня дедушкой и спрашивая: «Кто обижает, кто оскорбляет тебя, старик? Чьи непочтительные слова волнуют твое сердце? Говори, отец, и я накажу твоего обидчика!» Теперь несчастен я, жалок и ты, горемычна твоя мать, несчастны и ее сестры… если есть человек, не воздающий уважения богам, пусть он взглянет на его участь и уверует в них! (Покрывает себе лицо плащом; один воин поддерживает его.)
Корифейка (видимо тронутая). Тебя нам жаль, Кадм; но твой внук понес кару заслуженную, хотя и печальную для тебя.
Агава (медленно поднявшись со своего места). Отец, ты видишь ведь, что мое настроение совершенно изменилось – <позволь мне припасть к останкам моего бедного дитяти.
Кадм. Ты можешь, дочь моя: вот голова Пенфея.>
Агава. А где же, отец, дорогое тело моего сына?
Кадм. Я с трудом его собрал и принес; вот оно.
Царская дружина, скрывавшая до сих пор останки Пенфея от глаз Агавы, расступается; она видит на земле носилки, покрытые черным саваном, подходит к ним, но вдруг нерешительно останавливается.
Агава (робко). Все ли его части хорошо прилажены одна к другой?
Кадм. ……………………………………………………………………..................…..
Плач агавы
…………………………....................………………………………………………………
Пятый стасим
………………………………………………………....................…………………………
Эксод
Над сценой во всем своем божественном величии появляется Дионис. Рассказав причину гибели Пенфея, он велит унести и похоронить его труп. Царская дружина уносит останки Пенфея; Агава хочет последовать за ней, но Дионис противится этому и приказывает ей оставить даже Фивы, так как «божеское право не допускает, чтобы убийцы оставались у могилы своей жертвы». После этого он обращается к Кадму, приказывая и ему оставить Фивы и отправиться в Иллирию.
Дионис ......Ты изменишь свой вид и станешь змеем; также и жена твоя, превращенная в зверя, получит образ змеи – та Гармония, дочь Ареса, которую ты получил супругой, будучи сам смертным. И будут возить вас – так гласит вещее слово Зевса, на колеснице, упряженной быками, как предводителей варварского племени. Много городов разрушишь ты во главе своих несметных полчищ; но когда твои подданные разграбят прорицалище Локсия, тогда им суждено в жалком отступлении вернуться домой; тебя же и Гармонию Apec спасет и поселит тебя в стране блаженных. Так говорю я вам, я, Дионис, сын не смертного отца, а Зевса; если бы вы решились быть благоразумными тогда, когда вы этого не пожелали, вы были бы счастливы теперь, имея Зевсова сына своим союзником!
Агава (остававшаяся в немой печали на земле с тех пор, когда ей было приказано оставить Фивы и могилу сына, умоляюще простирает свои руки к Дионису). Прости нас, умоляю тебя, Дионис; мы провинились перед тобой.
Дионис. Поздно познали вы меня; когда следовало, вы знать меня не хотели.
Агава. Ты прав, мы сознаем это; но ты слишком сурово нас караешь.
Дионис. Но ведь и я, будучи богом, терпел оскорбления от вас.
Агава. Боги не должны в своих страстях уподобляться смертным.
Дионис. Давно уже отец мой Зевс бесповоротно решил вашу участь.
Агава (встает, собираясь уйти; вдруг она замечает отца, стоявшего в каком-то забытьи, и с рыданием бросается ему на шею). Ох, горе, старик! Мы приговорены к жалкому изгнанию!
Дионис (мягко). Зачем же откладывать то, чего все равно не избегнуть?
Кадм (которому слезы дочери возвращают сознание). О дитя мое! Какому ужасному бедствию обречены мы – ты, моя бедная, твои сестры и я, несчастный. Я отправлюсь к варварам поселенцем на старости лет; к тому же мне еще суждено повести на Элладу разноплеменное варварское войско; и Аресову дочь, Гармонию, свою супругу, превращенную в змею, я, сам будучи змеем, поведу во главе войска против эллинских алтарей и курганов. И не суждено мне избавиться от горя, не суждено мне переплыть подземный Ахеронт и найти спокойствие.
Агава. Отец мой! Я должна скитаться, расставшись с тобой!
Кадм. Зачем обнимаешь ты, моя бедная дочь, точно птица-лебедь, меня, своего седого, беспомощного отца!
Агава. Куда же обратиться мне, изгнанной из родины?
Кадм. Не знаю, дитя; тебе мало помощи в твоем отце.
Агава оставляет Кадма, готовясь уйти.
Агава. Прости, мой дом, прости, родимый край! Я оставляю вас, уходя в несчастье, изгнанницей из своего терема.
Кадм. Иди же, дитя мое, <в последний раз увидеть то место, где лютый рок погубил>Аристеева сына <и твоего>.
Агава (хочет уйти, смотрит на отца и опять бросается ему на шею). Мне жаль тебя, отец.
Кадм. И я, дитя, плачу по тебе и по твоим сестрам.
Агава. Да, неслыханное горе внес владыка Дионис в твой дом.
Дионис (строго). Неслыханное оскорбление перенес я от вас; вы сделали мое имя посмешищем в Фивах!
Агава (забывшая было о присутствии Диониса, внезапно поднимает голову и пристально смотрит на него мрачным, полным ненависти взором; вся ее прежняя гордость возвращается к ней. Она подает руку отцу, говоря спокойным тоном). Прости, отец.
Кадм. Прости, горемычная дочь; не радостен твой путь. (Целует дочь и, сломленный горем, уходит налево, сопутствуемый несколькими гражданами.)
Агава смотрит ему вслед, затем обращается к своим товаркам, фиванским вакханкам.
Агава. Пойдем, подруги, туда, где меня ждут мои сестры, мои несчастные спутницы в изгнании. А затем (снова смотрит на Диониса сверкающими глазами) – да удастся мне найти край, где бы ни Киферон проклятый меня не видел, ни я бы своими глазами не видела Киферона, где бы не видно было тирсов, посвященных богу, – пусть другие вакханки пекутся о них!
Срывает с себя небриду и венок и гневно бросает их под ноги Дионису. Дионис с угрозой поднимает руку. Внезапно сцена озаряется ослепительным светом, но только на одно мгновение; затем все по-старому, только Дионис исчез, и Агава, бездыханная, лежит на земле.
Хор. Неисповедимы пути богов; многое решают они, вопреки ожиданиям. И то, что казалось вероятным, не совершается, и то, что казалось невозможным, является исполнимым для бога – таков исход и этих событий.
Медленно уходят. Фиванские вакханки уносят труп Агавы.
IV. «Гекуба»
Легенда Кургана Псицы
Русский путешественник, едущий через фракийские проливы к голубым морям Греции, выносит обыкновенно о первом, царственном Босфоре, гораздо более определенное и красочное впечатление, чем о втором, о Геллеспонте. Тот сразу действует на свежее еще воображение сказочным соединением южных и восточных картин; после него длинный Геллеспонт с его более широким руслом и менее высокими берегами кажется уже бледным и слабым повторением. Интерес притупился – и лишь к концу плавания оживляется вновь, когда на азиатском берегу расширенного канала в голубой дали показывается холм, на котором некогда стояла Троя.
На древнего грека, по обратной причине, и Геллеспонт действовал иначе. К тому же он был для него преддверием к страшному безгаванному Евксину с его бурными волнами и неприветливым берегом. Самый вход в пролив с его сильным юго-западным течением и подводными утесами затруднял пловца, заставляя его относиться с боязнью к тому месту, где некогда, по преданию, утонула Гелла. В таком настроении фантазия человека бывает изобретательна: даже однообразные и малохарактерные контуры гор и скал принимают странный, внушительный вид. Вот после сравнительно спокойного плавания в постепенно суживающемся проливе показался крутой холм, как бы замыкающий море, – теперь там стоит турецкий замок Килид-уль-Бахр, что значит именно «затвор моря». Конечно, пловец знает, что это только так кажется: за ним, поворачивая влево, начинается настоящий пролив, а с ним и настоящая опасность, настоящий страх. Это – как бы врата Аида, через которые уже многие спустились в обитель смерти. И не кажется ли, что здесь, на холме, притаился сам страж преисподней, неукротимый Кербер? И он назвал предельный холм Kynos-sema, т. е. «Курганом Пса»… предоставляя своим последователям создать соответственную легенду и согласно ей определить пол безмолвного стража Геллеспонта.
Эта легенда – раз самый курган находился в атмосфере погибшей Трои – должна была примкнуть к троянским сказаниям; это никого не удивит. Но сама по себе она так странна и, говоря правду, так оскорбительна для чувств поклонников и самого города-мученика, и его певца Гомера, что мы должны повести речь обиняком, начиная издалека, чтобы сделать ее приемлемой для читателя.
Собака, как животное хищное, была естественным символом великой хищницы – смерти; в вышеназванном псе Кербере, страже преисподней, мы с большим правдоподобием видим первоначального те-риоморфического бога этой мрачной силы. Конечно, кроме того собака – верный товарищ человека, его слуга и помощник в охоте; и поэтому было естественно представлять ее также и «атрибутом» богини – покровительницы охотников, «далекоразящей» (hekatebolos) Артемиды. Но так силен был тот другой, жуткий привкус, что эта сопровождаемая собакой «далекоразящая» Артемида именно под этим эпитетом – Heka-tebolos, короче Hekate – отделилась от общего типа этого божества и обособилась как богиня ночи и ночных видений и чар. Мы оставляем здесь в стороне вопрос о первоначально самостоятельной богине Гекате, которую признавал, по-видимому, Гесиод; мы говорим только о той струе ее естества, если можно так выразиться, которая отделилась от богини ловцов, далекоразящей Артемиды.
Во всяком случае собака – спутница Гекаты. Когда в лунные ночи собака заливалась бесконечным беспричинным лаем – это объяснялось тем, что она чует приближение своей госпожи, страшной Гекаты. Ей поет свою песнь-заклинание феокритовская Симета, покинутая девушка:
Внемли, Геката подземная: ты ведь и псов устрашаешь,
Идучи через курганы по лужам чернеющей крови.
«Курган Собаки» повелительно вызывал представление о Гекате; это было почти обязательно – не менее чем для нашего кургана, возвышавшегося на берегу Геллеспонта, представление о лежавшей тут же, наискось пролива, разрушенной Трое. Но как было связать эти два одинаково обязательных представления?
Перенесемся в Трою. Если Приам, горюя о смерти Гектора, говорит про него («Илиада», песнь XXIV), что он:
словно богом был между мужей, не казался
Сыном он смертного мужа, но бога великого чадом —
то обыкновенный читатель склонен увидеть в этих словах простое преувеличение, естественное выражение родительского горя. Но знаток духа античной поэзии спросит себя: не имеем ли мы здесь «рудиментарного мотива»? Не существовало ли традиции, согласно которой Гектор был действительно сыном бога и Гекубы? И в самом деле, древний лирический поэт Стесихор, живший немногим позже певца XXIV песни «Илиады», знал Гектора как сына Аполлона и Гекубы. И мы относимся доверчиво к этой традиции; это потому, что этимологические соображения заставляют нас видеть в троянской царице женскую параллель к главному троянскому богу Аполлону. Ее греческое имя Hekabe объясняется очень естественно из эпитета heka-bolos (у Гомера с неизбежным удлинением hekebolos), а это – «далекоразящий» – эпитет как Аполлона, так и соответствующего ему женского божества, Артемиды. И пусть читателя не смущает тот факт, что гомеровская Гекуба нимало не похожа на девственную Артемиду: переход троянской богини в троянскую царицу был сам по себе очень легок, но раз он состоялся – каждый из двух образов развивался отдельно: Артемида в силу условий греческой жизни стала вечно юной и строгой девственницей Олимпа, Гекуба в очеловеченной «Илиаде» стала приветливой многодетной супругой старца Приама, потеряв последние признаки своего исконного «далекоразящего» естества.
Но «Илиада» не могла заглушить живого народного предания, а в нем первоначальная связь Гекубы с Аполлоном продолжала чувствоваться. Она-то, по-видимому, и создала поэтический миф об исходе многострадальной царицы, развитый вышеназванным Стесихором в его потерянной поэме «Разрушение Илиона». Пережив смерть мужа и детей и взятие ее города, Гекуба удостоилась, наконец, милости того, которому она некогда родила Гектора: сам Аполлон за ней пришел и перенес ее в свой земной рай, в «Ликию» (т. е. в «страну света»), вознаграждая свою избранницу вечным блаженством за перенесенные ею на земле страдания. Так и Фетида вспомнила о старце Пелее, которому она некогда родила Ахилла, и перенесла его после многих ударов судьбы для вечной жизни в подводный чертог своего отца; параллелизм обоих сказаний очевиден.
И вот мы видим действие незримой тяги народной фантазии. Курган на Геллеспонте с его призрачным подобием собаки вызывает страшный образ Гекаты, но в атмосфере Трои эта Геката заменяется первоначально с нею тождественной Гекабой-Гекубой… «Здесь мыс Курган Псицы, – пишет Страбон, – а кто говорит – Гекубы; и действительно, показывается ее могила, если обогнуть мыс». Но как соединить между собой образы собаки и Гекубы? Средство одно, испытанное в греческой мифологии и само собой напрашивающееся в подобных случаях: предположить, что Гекуба была превращена в собаку. Это и есть то странное, то оскорбительное для памяти Гомера представление, на которое я намекал выше; оно не получилось органически из приветливого образа троянской царицы – оно было навязано фантазии поэта-мифотворца насильственно под влиянием геллеспонтского кургана. Оно, таким образом, местное, геллеспонтское предание.
Рамка была дана – надлежало ее заполнить. Античный мотив метаморфозы имеет свою особую психологию: причиною превращения в такой-то образ преимущественно перед другим является сходство – особенно этическое – с ним превращаемого в самый момент превращения. Этическое содержание представления о собаке, смотря по обстоятельствам, различное – верность, бдительность, но также и бесстыдство, и злоба; а для той собаки, которая соединяется с представлением о Гекате, последний оттенок был обязательным. Итак, злоба – притом яростная, приправленная бесстыдством, т. е. забвением всего того, что грек совмещал в своем красивом слове aidos, – чести, уважения, сострадания. К счастью для мифотворца, сам Гомер указал путь его фантазии в том месте XXIV песни «Илиады», где Гекуба говорит об убийстве своего Гектора:
…перед очами
Лютого мужа, которого сердце когда бы могла я,
Впившися в грудь, пожирать – отомстила б за то, что он сделал
С сыном моим.
Здесь уже как бы предваряется геллеспонтская метаморфоза и ми-фотворцу подсказывается то этическое положение, в котором должна находиться кроткая и почтенная троянская царица для того, чтобы стало понятным ее превращение в бесстыдно лютого зверя. Это положение – безумная злоба, вызванная нестерпимым материнским горем.
Остальное дала внешняя обстановка. Действие должно было происходить в Херсонесе Фракийском на побережье Геллеспонта; как туда попала троянская царица? Это, разумеется, нужно было мотивировать. Очевидно, там и жил тот, который причинил страдалице это новое материнское горе. Итак, это был фракийский царь; назовем его Полиместо-ром. Он, значит, будет убийцей сына троянской царской четы – конечно, младшего, так как только такого можно представить себе в роковую для Трои годину не в рядах ее защитников. Младшим сыном Приама Гомер называет Полидора; положим, его матерью была не Гекуба, а другая женщина, и к тому же его еще раньше Гектора убивает Ахилл, – но ведь это было не обязательно, в мелочах изменять традицию можно. Итак, Полидор был младшим сыном Приама и Гекубы, еще не способным носить оружие; когда дела обреченного города стали быстро клониться к упадку, родители отдали его на воспитание фракийскому царю Полиме-стору и вместе с ним добрую часть троянской казны… Почему именно ему? Хорошо бы, если бы его можно было представить родственником или земляком отрока, хотя бы по матери. Правда, эта мать, т. е. Гекуба, названа Гомером дочерью фригийского царя Диманта на Сангарии. Ну, что же, это, значит, также нужно изменить. Зато фракийский царь Киссей был отцом вельможной троянки Феано, жены Антенора; допустим, что его же дочерью была и Гекуба.
Итак, Полиместору, своему кунаку, Гекуба доверяет свою последнюю надежду, своего отрока-сына Полидора. Ее предчувствия сбываются: Троя взята, муж и сыновья убиты; она и ее дочери и невестки – пленницы. Ах, если б хоть Полиместор соблюл ей верность! Но нет, жадный варвар польстился на золото, данное его опекаемому: уверенный, что после падения Трои некому будет привлечь его к ответу, он убивает Полидора и бросает его в море.
Этим дан повод для мести Гекубы – а с ней и для легенды Кургана Псицы.
Ее самое находим мы в «Гекубе» Еврипида; это для нас – самый древний источник. Другой вопрос – был ли Еврипид творцом, не говорю самой легенды, но даже ее первой литературной обработки. Но на него удобнее будет ответить после разбора самой трагедии.
Начинается она с ночной сцены. Море, пустынный берег, палатки ахейцев; все молчит. Вдруг из одной палатки выскальзывает что-то черное, едва различимое в окружающем мраке: это – тень Полидора. Третью ночь она проводит у изголовья спящей матери в палатке пленниц; теперь приближение утра прогоняет ее обратно в подземную обитель.
…И хорошо, если бы она молча туда спустилась. Но поэту она нужна для пролога: и за внушительной сценой ее появления следует несколько нас расхолаживающий рассказ о вероломстве Полиместора. Из него мы, впрочем, еще нечто узнаем: ахейцы потому уже третью ночь проводят на херсонесском берегу, что могучая тень Ахилла не дает им ветра для возвращения домой, пока они не принесут ему в жертву на его могиле дочь Приама Поликсену. (Так сказано здесь; несколько ниже говорится только, что требуется «одна из многострадальных троянок». О значении этой разницы будет сказано ниже.)
Итак, двойная завязка; история Полидора несколько внешним образом соединена с историей Поликсены. Но независимо от этой композиционной особенности мы наталкиваемся на реальные затруднения. Каким образом курган Ахилла оказался на херсонесском берегу? Единодушная традиция древности знает его на троянском и там же представляет и жертвоприношение Поликсены. Затем: чего ради отправились туда греки? Это место находилось много верст вверх по Геллеспонту, а путь домой лежал в обратном направлении. Ничего не поделаешь: Курган Псицы поневоле притянул к себе греческий флот, а сплетение его легенды с мифом о Поликсене увлекло туда же и курган Ахилла. С этим придется помириться.
Еще одна особенность останавливает на себе наше внимание. Тень Полидора говорит нам, что она провела ночь у изголовья Гекубы; она же указывает в дальнейшем на ее выход из палатки «из страха перед видением – мною». Матери Полидор рассказывает то же, что потом зрителям, – его появление удвоено. Насколько красиво было первое, настолько неудачно второе. Прологист был нужен только Еврипиду; это – особенность именно его драматургической техники. Напротив, первое появление – матери во сне – было в духе классической традиции; так и в «Евменидах» Эсхила тень Клитемнестры появляется спящим Эриниям. Не правдоподобно ли предположение, что предшественник Еврипида ограничивался появлением тени Полидора одной спящей Гекубе?
Продолжаем однако. По исчезновении Полидора выходит из палатки ведомая прислужницами престарелая Гекуба. Ее до рассвета спугнул страшный сон: он вещал ей недоброе про ее отданного во Фракию сына, а также и про ее дочь Поликсену. Подробнее она рассказывает только про последнюю: ей показалось, что волк вырвал молодую лань из ее рук и растерзал ее. Она вспоминает, что слышала раньше о призраке Ахилла – что он требует себе в жертву одну из троянок – и молит богов, чтобы они отвратили эту участь от ее дочери. Пока же она ищет кого-нибудь из своих вещих детей – Елена или Кассандру – чтобы узнать значение увиденного сна.
Следует парод (вступительная песнь): пленницы (троянки), образующие хор нашей трагедии, приходят к Гекубе с известием, которое делает ненужной услугу сногадателя. Ахейцы решили принести Поликсену в жертву Ахиллу; скоро явится Одиссей, чтобы вырвать ее из рук матери.
Гекуба вызывает Поликсену из палатки; она сообщает ей услышанную весть. Та потрясена – но более тем, что ей нельзя будет облегчать своей дочерней заботой горе матери; своей жизни ей не жаль. Уже здесь предваряется ее героическое поведение в дальнейшем. Вскоре затем появляется Одиссей.
Свое тягостное поручение он хотел бы исполнить поскорее. Дело решено, сопротивляться бесполезно. Все же Гекуба сдается не сразу. Она напоминает Одиссею, как он однажды явился разведчиком в Трою и был узнан ею – мотив из трагедии Софокла «Нищенство» – и как она его тогда пощадила; пусть же и он ей теперь отплатит благодарностью. Человеческие жертвоприношения вообще кощунственны; если же их и допустить, то почему же непременно требовать жертвой ее дочь? (Как видно отсюда, Гекуба и здесь, как и выше, полагает, что тень Ахилла требовала вообще кого-нибудь из троянок.)
Одиссей отвечает ей возмутительно лицемерной речью, растворяя варварское заклание девушки в общем понятии оказания почести заслуженному соратнику; под конец у него даже желание Гекубы оказывается «варварским», так как оно сводится к неблагодарности по отношению к умершему.
Потерпев неудачу, Гекуба предлагает дочери самой просить за себя. Но гордая девушка отказывается: ее жизнь все равно безрадостна, не стоит о ней заботиться. Она и свою мать упрашивает не сопротивляться ее убиению и уходит с Одиссеем. Гекуба в отчаянии бросается на землю.
Промежуток действия заполняется песнью хора (первым стасимом), грустно размышляющего о предстоящей ему в неволе судьбе.
Второе действие начинается с прихода Талфибия, глашатая Агамемнона. Несчастное положение некогда могущественной царицы вызывает в нем живейшее сострадание; он пришел пригласить ее предать земле ее закланную дочь. Из его уст она слышит рассказ о ее мужественной смерти, а также и о горячем участии, которое она вызывала среди всех ахейцев. Это служит Гекубе некоторым, хотя и слабым, утешением в ее горе. Она посылает прислужницу за морской водой для омовения трупа дочери.
Следует новая хорическая песнь – второй стасим, – посвященная воспоминаниям о плавании Париса в Спарту, ставшем причиной всех зол для страдалицы Трои.
Трагедия Поликсены кончена; отправление прислужницы на взморье – то звено, которое соединяет ее с возобновляющейся трагедией Полидора. Она нашла его выброшенный на берег труп; с ним возвращается она к своей госпоже.
И здесь происходит тот перелом в душе Гекубы, который превращает троянскую царицу в героиню геллеспонтской легенды. Смерть Поликсены, эпизод в драматургическом отношении, не была эпизодом в психологическом смысле. Надо было душе матери пройти по всем кругам страдания, вплоть до самого беспросветного отчаяния, для того чтобы в ее мраке загорелось, наконец, то багровое пламя, которым освещаются последние сцены нашей трагедии, – пламя злобы.
До сих пор насущное горе о Поликсене отодвигало на задний план зловещее предчувствие об участи Полидора, внушенное троекратным сновидением; но вот принесенный прислужницей труп отрока превращает это предчувствие в безнадежную действительность. Да, ее сын убит, убит вероломным другом, которому она поручила эту свою последнюю надежду. Со стихийной силой просыпается ее злоба против него, она хочет ему отомстить – но как? В эту минуту к ней является Агамемнон: он удивлен, почему она так медлит с похоронами Поликсены. Его приход повергает ее в раздумье… Драматически оно выражается в редком у греческих трагиков размышлении «в сторону», прерываемом нетерпеливыми возгласами властителя. Она не может исполнить свою месть без него – и вот она бросается к его ногам: «Снизойди к моей великой просьбе!»
Она описывает ему случившееся; сам царь потрясен низостью преступника и горем страдалицы. «Приди же ты мне на помощь – из жалости ко мне, из справедливого гнева на убийцу…» Нет, мало: она видит, царь ей соболезнует, но не настолько, чтобы ей помочь. Тогда она решается на крайнее средство.
Я должен тут допустить небольшое отступление. Отношения Агамемнона к Кассандре у различных поэтов представлены различно. Эсхил их оставляет под сомнением, все же пользуясь ими как предметом мстительной ревности его жены Клитемнестры; Софокл их устраняет вовсе; Еврипид, напротив, и здесь, и в «Троянках» их выводит наружу. Тайны никакой нет – ни для Гекубы, ни для войска: Кассандра, троянская царевна, не только пленница, но и любовница военачальника. И вот Гекуба в своем унижении пользуется этим крайним средством: «Сжалься надо мною, если тебе в чем-нибудь угодила… моя дочь».
Критики поздней древности, схолиасты Софокла («Аянт»), порицают Еврипида за это соображение: они находят, что царица у него стала сводницей, требующей себе награды за позор дочери. Им возражают схолиасты данного места, извиняя Гекубу ее горьким положением. Ни те ни другие не усмотрели истинного величия нашей сцены, достойной параллели к незабвенной XXIV песни «Илиады». Там Приам, движимый родительской любовью, целует руку убийцы своего сына; здесь Гекуба, под гнетом того же чувства, целует руку растлителя своей дочери.
Агамемнон наполовину убежден; одно его смущает. Нечестивый Полиместор заявил себя союзником греков; как бы войско не подумало, что его вождь своей любви к пленнице принес в жертву выгоды своих подданных. Но Гекуба его успокаивает: месть совершит она сама с товарками-пленницами, от него требуется только допущение ее. Он согласен.
Она посылает свою прислужницу вестницей к Полиместору: пусть он с детьми придет к ней для тайной беседы, которая для него будет не менее важна, чем для нее. Все уходят.
Следующая хорическая песнь – третий стасим – дает знаменитое своим реализмом описание последней ночи Илиона.
Является Полиместор. Выслушав его притворное соболезнование, Гекуба повторяет ему свою мнимую тайну: описание места, в котором скрыты сокровища Приамидов. Но это еще не всё: они, т. е. троянские пленницы, тайно увезли часть сокровищ из Илиона; вот ее-то она желает передать ему, чтобы он сберег ее для Полидора. Для этого он должен войти с ней в палатку.
Там над ним и совершается месть. Мы слышим изнутри его бешеные крики: детей его убивают, у него самого вырывают глаза. Затем двери раскрываются; выходит торжествующая Гекуба, выходит ослепленный Полиместор. На его громкий плач приходит и Агамемнон. В чем дело? Здесь обиженный, там обидчица; военачальник – естественный судья. Спор ведется в привычной для греческой трагедии, нас несколько расхолаживающей форме «агона»; Агамемнон решает его в пользу своей пленницы.
Тогда отвергнутый царь превращается в пророка; свое знание он приписывает откровению фракийского Диониса.
– Ты бросишься в море, – говорит он Гекубе, – с мачты корабля, взойдя на ее верхушку в образе огнеокой псицы.
– А после смерти или при жизни стану я ею? – переспрашивает она.
– После смерти, – отвечает Полиместор, – и твоей могиле будет дано твое имя – курганом несчастной Псицы станет она, вехой для пловцов.
Агамемнону он пророчит смерть от секиры жены в кровавой купели, за что разгневанный царь велит его выбросить на пустынный остров. Затем он предлагает Гекубе позаботиться о похоронах своих детей; трагедии конец.
Первое, что всегда бросается в глаза ее читателям, – это ее двойственность. Она не так резка, как в «Андромахе»: поэт сумел объединить обе части своей трагедии не только внешним образом – общностью завязки и развязки и личностью героини, – но и внутренне, психологически, как было развито выше. Но при всем том с точки зрения фабулы трагедия Поликсены является эпизодом в трагедии Полидора, допускающим также и другое соединение. Так, Сенека в своих «Троянках», о которых еще будет речь, соединил его не с историей Полидора, а с историей Астианакта. И если мы читаем у схолиаста стиха 1 нашей трагедии слова: «касающееся Поликсены можно найти и у Софокла», то мы вправе сделать из них вывод, что и у этого поэта смерть Поликсены не была связана со смертью Полидора.
Если мы поэтому ставим вопрос о предшественниках Еврипида в его «Гекубе», то мы должны его поставить раздельно для обеих трагедий, из которых она состоит и которые мы ради краткости будем называть просто «Поликсеной» и «Полидором».
Для «Поликсены» дело обстоит сравнительно просто: мы уже назвали только что «Поликсену» Софокла. Известно о ней крайне мало, как и вообще о потерянных драмах Софокла; но нас она здесь интересует лишь постольку, поскольку путем сравнения с нею могут быть определены внесенные Еврипидом новые мотивы. А если так, то мы обладаем ценным средством, чтобы приблизиться к нашей цели: дело в том, что для поэта, работающего на основании поэмы своего предшественника, трудно вполне отвлечься от его влияния, трудно не сохранить под новой концепцией следы старой, которые будут тускло виднеться, как виднеются следы смытого шрифта в палимпсестах.
На один такой след мы указали выше; это – вопрос о содержании Ахиллова требования. Оно гласит двояко: либо «почтите мой прах кровью троянки», либо «принесите мне в жертву Поликсену». Первое мы ясно читаем в арии Гекубы; второе – в прологе тени Полидора, затем – в ответе Одиссея Гекубе («тень Ахилла требует не тебя, а ее»), оно же и легче уживается с подробным описанием ахейского совещания в анапестах хора. Между тем только мотивировка первого требования понятна при еврипидовской концепции трагедии; Ахилл требует, чтобы ахейцы на прощанье почтили его могилу, а высшим почетом представляется принесение в жертву человека, особенно девы; остается метнуть жребий между пленницами – ср. легенду о Первой Мессенской войне у Павсания – жребий пал бы на Поликсену, и дело пошло бы своим ходом. Но как мотивировать второе требование на почве еврипидовской концепции? Почему Ахилл требует себе именно Поликсену? На этот вопрос мы ответа не получаем.
Отсюда ответ один: первое требование – новшество Еврипида, второе он заимствовал у Софокла, и оно осталось у него, как след старого текста в палимпсесте. Конечно, это не освобождает нас от вопроса: а Софокл как мотивировал эту исключительность в требовании Ахилла? Так как трагедия нам не сохранилась, то путь решения загадки один: надо осмотреться в прочей традиции. Если мы в ней мотивировку найдем, и притом только одну, то ее и можно будет признать софокловской.
И действительно, мы находим ее, и притом только одну; прежде всего в вышеназванных «Троянках» Сенеки. Здесь Ахилл требует себе именно Поликсену – другой формулировки нет, – но он требует ее как свою невесту. А это опять-таки напоминает нам любопытную традицию о любви Ахилла и Поликсены; он увидел ее впервые из засады, которую он устроил против ее брата Троила, он выговорил ее себе как награду за мир, к которому он склонил ахейцев, и был убит Парисом и Аполлоном во время бракосочетания с ней. Многие (между прочим Вейль в своей статье о «Гекубе») считают эту традицию поздней; в противоположность к ним я предположил, что ее знал уже Софокл. Полагаю, что приведенные здесь соображения вполне подтверждают эту гипотезу.
Еврипид устранил идею помолвки; соответственно с этим он и изменил самое требование Ахилла. В этом его первое новшество.
Второе еще важнее. В сцене между Гекубой, Поликсеной и Одиссеем первая после неудачи своей просьбы предлагает дочери самой просить за себя и даже указывает ей путь – «и у него ведь есть дети», т. е. «заклинай его жизнью Телемаха». Но Поликсена отказывается от этого предложения: я согласна умереть. В этом «отклоненном предложении» мы усматриваем так называемый «рудиментарный мотив»: у Софокла она подлинно просила Одиссея за себя, просила именем Телемаха. И действительно, представление добровольно умирающей Поликсены не встречается раньше Еврипида: вся изобразительная традиция знает только насильственно закалываемую деву, со связанными руками или схваченную ратниками. Самоотвержение Поликсены – такое же новшество Еврипида, как и самоотвержение Макарии в «Гераклидах» и Ифигении в «Ифигении Авлидской».
В других отношениях могло и не быть особых изменений; уже названных достаточно, чтобы придать прелесть новизны еврипидовской обработке софокловской «Поликсены». Гораздо труднее вопрос о «Полидоре».
Действительно, кто первый обработал геллеспонтскую легенду? Кое-кто думает, что именно Еврипид, но Вейль справедливо замечает, что Еврипид, называя свою героиню дочерью Киссея, не указывает мотивов этого изменения гомеровской традиции (см. выше) и даже не называет родины Киссея. «Это заставляет нас думать, – говорит он, – что другой поэт выдумал (вернее: впервые обработал) миф о Полидоре и мотивировал те новые частности, смысла которых мы теперь уже не видим».
К этому соображению Вейля я имею еще прибавить некоторые от себя.
Прежде всего укажу на удвоение появления тени Полидора: она появляется и Гекубе, и перед зрителями. Последнее в соответствии с манерой Еврипида; его предшественники, любившие драматические прологи, ограничились бы первым, т. е. они дали бы такую сцену: Гекуба покоится перед нами на земле, у ее головы появляется тень Полидора и рассказывает ей про себя, затем она исчезает и Гекуба просыпается.
И действительно, такую сцену мы имеем, но только в трагедии более позднего поэта, в знаменитой некогда «Илионе» Пакувия. Ее содержание нам известно благодаря Гигину и нескольким сохранившимся отрывкам, собранным Риббеком и объясненным им же. Действие здесь много замысловатее, чем в «Гекубе», и именно эта замысловатость заставляет думать, что оригиналом была пьеса позднейшего трагика вроде Астидаманта.
Илиона была старшая дочь Приама и Гекубы (не известная, к слову сказать, ни Гомеру, ни классической греческой поэзии до Еврипида включительно). Она была выдана за фракийского царя Полиместора (усугубление еврипидовского мотива, согласно которому он был только кунаком троянского царя). Когда Парис привез Елену, Приам с Гекубой постановили удалить из Трои своего младенца-сына Полидора (вероятно, под влиянием пророчества Кассандры, предсказавшей царскому роду гибель от этого брака). Они дали его питомцем, с крупной суммой золота, Полиместору и Илионе; а так как у тех тогда родился собственный сын Деипил, то Илиона переменила имена обоих младенцев, желая во всяком случае, даже если бы один погиб, обеспечить наследника дому Приама. Так они и выросли вместе – конечно, кроме Илионы, никто этой тайны не знал.
Наступили последние времена Трои. Агамемнон, не желая, чтобы кто-либо уцелел из рода Приама, предлагает Полиместору много золота и свою дочь Электру в жены, если он убьет Полидора. Жадный царь соблазнился обещанием и убил мнимого Полидора – на деле же собственного сына Деипила.
Здесь – начало трагедии Пакувия. Илиона спит; во сне ей является скорбящая тень ее непогребенного сына и произносит славную в римском театре жалобу:
Тебя молю, родная: ты заботы утоляешь сном,
Меня же не жалеешь ты; воспрянь и сына упокой,
Пока лесного зверя пасть и хищной птицы клюв его
Не растерзали; о, не дай, чтоб кости обнажила плоть
И прелой крови черный гной святую землю осквернил…
Испуганная сновидением Илиона просыпается; ей кажется, что тень еще при ней; она говорит ей:
Постой, промедли: раз еще свою судьбу мне расскажи!
Но тень исчезла, оставив Илиону в одинокой борьбе с окружившими ее ужасами. Тогда к ней приходит второй юноша, мнимый Деипил, а собственно Полидор, троянский царевич. Он был в Дельфах (почему – неизвестно), и там оракул ему сказал, что его отец убит, мать в плену, а родной город сожжен. Считая себя сыном Полиместора и Илионы, он поспешил к ним и теперь обрадован, найдя их в добром здоровье; но ему непонятно, почему оракул его обманул. Тогда Илиона открывает ему тайну его происхождения и вместе с тем просит его помощи в деле мести против Полиместора. Он согласен; пользуясь его помощью, она ослепляет Полиместора – конечно, сказав ему раньше, что он убил собственного сына.
Последние сцены происходят, по-видимому, в присутствии Агамемнона и ахейских вождей. Илиона, исполнив дело мести, падает от собственной руки. Полиместор, вероятно, остается жить – ослепление не имело бы смысла, если бы оно сопровождалось смертью; сравнение со стихами «Гекубы» дает право заключить, что он пророчит Агамемнону и Кассандре ожидающую их гибель; о судьбе Полидора никакие догадки невозможны.
Эта эффектная трагедия представляется нам развитием и осложнением нашей «Гекубы»; но, конечно, ничто не мешало ее автору использовать и более древние мотивы. Таким является сновидение Илионы, находящее себе параллель в сновидении Евменид у Эсхила; сближая его с указанным местом из «Гекубы», т. е. с удвоением появления тени Полидора, мы приходим к заключению, что в трагедии-предшественнице этого удвоения не было и тень Полидора в драматическом прологе появлялась непосредственно и исключительно спящей матери Гекубе.
Второй момент – убийство Полидора. У Еврипида Полиместор его убивает, затем бросает в море, а затем уже волна прибивает его обратно к тому же берегу. Это «обратно» возбуждает наше подозрение – особенно если спросить себя, чего ради, собственно, ахейцы пожаловали к фракийцам, где им делать было нечего. Не представляла ли трагедия-предшественница театром действия троянский берег? Тогда указанный мотив понятен: Полиместор бросил тело Полидора в море, сильным восточно-западным течением Геллеспонта его отнесло к троянскому берегу, где его нашла Гекуба. И действительно, это предположение можно подтвердить еще двумя соображениями.
Во-первых – это будет уже третий момент – обстановкой, при которой происходит ослепление Полиместора. И здесь мы встречаем уже знакомое нам удвоение: Гекуба заманивает тирана в роковую сеть 1) обещанием открыть ему троянский тайник и 2) обещанием передать ему захваченные троянками драгоценности. Из этих двух мотивов первый очень убедителен, но недействителен; он ни на шаг не приближает Гекубу к задуманной цели, так как для того, чтобы узнать от Гекубы местоположение тайника, ему нет надобности идти к ней в роковую палатку. Второй мотив, наоборот, действителен – именно он и ведет к ослеплению царя, – но зато совершенно неубедителен: какие у троянских пленниц могут оказаться драгоценности? Поэт, очевидно, чувствовал неубедительность этого мотива, поэтому подготовил его в стихе, где героиня, еще не зная об участи Полидора и озабоченная похоронами Поликсены, говорит: «Соберу и украшения для нее от пленниц – не имеет ли кто какую драгоценность, взятую ею из собственного дома и скрытую от нынешних господ». Мы заключаем: в трагедии-предшественнице, в которой сцена была у развалин Трои, действительным был только первый мотив: Гекуба заманивала Полиместора обещанием показать, а не описать ему троянский тайник и, уведши его под этим предлогом со сцены, при помощи пленниц ослепила его. Прибавлю, что только при этом предположении объясняется и присутствие детей Полиместора. В нашей трагедии совершенно непонятно, почему Полиместор их берет с собой; он очень резонно спрашивает об этом Гекубу; ее же ответ «для того чтобы они знали о тайне, если ты умрешь» нас совсем не удовлетворяет; он мог ответить ей: «для этого нечего их брать с собой – я и сам могу им о тайне рассказать, если захочу». Другое дело, если Гекуба собирается показать Полиместору наглядно и воочию местонахождение мнимых сокровищ: тут действительно нужны глаза. И вместе с тем понятно, почему Полиместор берет с собой только своих детей, оставляя на сцене телохранителей.
Тут мне, однако, могут возразить следующее. Гекуба 1) ослепляет Полиместора и 2) убивает его детей; нет ли и тут того же удвоения? Отвечу: очень возможно. Но и в этом случае придется признать мотив детей исконным, а мотив ослепления производным. Логика возмездия покоится на talio: как Полиместор сделал Гекубу бездетной, так и он должен стать бездетным через нее. Я поэтому скорее склонен допустить, что эффектный, но нелогичный мотив ослепления прибавлен Еврипидом ради арии.
И, наконец, второе (счетом четвертое) соображение – это превращение Гекубы. Должен сказать – оно у Еврипида страдает крайней запутанностью. Героине предсказывается, что она с верхушки мачты бросится в море. Мы удивлены: старуха, едва двигающаяся с помощью посоха, точно юнга полезет на мачту! Сама она в удивлении переспрашивает: «Крылья у меня вырастут на спине, или как это совершится?» Ей слепец отвечает: «Нет, ты станешь огнеокой псицей». Значит, в образе собаки она полезет на мачту – иначе понять этих слов нельзя, да и схолиасты поняли их именно так. Собственно собакам не дано лазить по деревьям, но пусть это будет чудесная собака. Что значит дальнейший вопрос Гекубы: «А мертвая или живая изменю я так свою жизнь?» – и особенно ответ Полиместора: «Мертвая, и твой курган унаследует твое имя»?
Подождем смеяться; читатель увидит, что дело выяснится вполне удовлетворительно. Для этого приведем параллель из Овидия, рассказывающего в своем крупном эпосе также о превращении Гекубы. Его зависимость от Еврипида доказывается, помимо частностей, тем, что и он соединяет смерть Поликсены со смертью Полидора, перенося также и первую на фракийское побережье; узнав убитого сына, героиня требует тайной беседы с убийцей, и тот ей говорит:
«Молви скорее, Гекуба; тот дар, передай его сыну.
Все, что даришь ему ныне, как то, что доверила раньше,
Я сохраню ему свято: в свидетели Зевса зову я».
Смотрит в упор на злодея она – наливается злобой
Сердце – и вдруг созывает невольниц из павшего града,
Ногти царю-лиходею вонзив в вероломные очи.
Силы ей гнев придает; родники уже вытекли света —
Все ж не отходит она, обагренная кровью злодея,
И не глаза – их уж нет, – а пустые их ямы терзает.
Тут одрисийский народ, разъяренный расправой с тираном,
С градом и камней и стрел на троянку напал. А троянка
В камень, ее поразивший, с рычанием хриплым вцепилась,
Речью ответить хотела – из пасти лишь лай раздавался.
Место поныне хранит в своем имени память о деле.
Вот это последовательно. В самый момент проявления злобы происходит превращение; исступленную забрасывают камнями – так и произошел курган Псицы. Ни о каком прыжке в море с корабля не говорится.
Кому же понадобился этот прыжок в море? Отвечу: тому же, кому понадобилось бросить в море также и труп Полидора, – тому, кто представлял местом действия не фракийский, а троянский берег. Если расправа с Полиместором и превращение Гекубы происходили в Трое, а курган Псицы находился на фракийском берегу Геллеспонта, то необходимо было допустить, что превращенная достигла его вплавь. Брошенный в море Полидор и бросившаяся в море Гекуба вполне параллельны друг другу; только Полидор, мертвый, должен был поплыть по течению, Гекуба, живая, поплыла против него.
Еще одну параллель хочу я привести для выяснения одной подробности превращения, а заодно и всего еврипидовского рассказа о нем. В жизнеописании Аполлония Тианского Филострат рассказывает, что его герой прекратил в Эфесе чуму. Он созвал жителей в театр и, увидев подслеповатого нищего старика, велел им забросать его камнями. Те нехотя повиновались. Как только в нищего попал первый камень, он открыл глаза и сверкнул из них огнем. Тут эфесцы поняли, что имеют дело с демоном; камни полетели градом, и над стариком образовался целый холм. Через некоторое время Аполлоний велел им разрыть этот холм, и тогда на месте старика оказался «пес, по виду вроде молосских, величиною же с самого крупного льва, помятый камнями и с пеной вокруг пасти, точно бешеный».
Думаю, что этот эфесский Курган Пса объясняет нам одну частность, касающуюся геллеспонтского Кургана Псицы. Вспомним, что у Еврипида Полиместор пророчит Гекубе, что она станет «псицею об огненном взоре»; теперь мы поймем, что это не простой эпитет, что Гекубе предстоит превращение именно в чудовищную собаку, так же как эфесскому колдуну. Всю сцену мы представляем себе так.
Под предлогом показать ему троянский тайник Гекуба увела Полиместора со сцены, отделив его от его свиты. Вскоре затем слышатся крики царя: Гекуба и троянки убивают его детей, ослепляют (быть может) и его самого. Свита бросается к ней, в нее летят камни. Гекуба, пораженная, падает, но на ее месте появляется чудовищная собака с пылающими глазами. Спасаясь от погони, она бежит к морю; те за ней. Она на корабль, те и туда. Она на мачту – на то она чудовище – оттуда в море. Те за ней, настигают ее у фракийского побережья и хоронят под грудой камней; так возникает Курган Псицы. Конечно, в драме все это было содержанием отчасти рассказа вестника, отчасти пророчества – Кассандры или Елена.
Таково восстановление трагедии – предшественницы еврипидовской «Гекубы»; все затруднения, представляемые мифопеей этой последней, разрешаются при условии, что в той действие происходило не на фракийском, а на троянском берегу. Но кто же, можно спросить, был автором этой трагедии-предшественницы?
Этот вопрос сводится к другому: кто первый обработал геллеспонтскую легенду о Кургане Псицы? Я думаю, мы можем себе позволить догадку в этом направлении, опираясь на следующую комбинацию.
Курган Псицы вошел в афинский кругозор с учреждением в Херсонесе фракийского царства Филаидов в 561 г., последний властитель которого, великий Мильтиад, должен был оставить его на произвол персов в 493 г. После Саламинской победы открылась афинянам возможность добыть Херсонес обратно; но персы в нем прочно засели, и только в 476 г. удалось сыну Мильтиада Кимону добыть Сест, за которым вскоре последовал и прочий Херсонес; с 459 г. он опять принадлежит Афинам. К тому времени херсонесская легенда должна была получить особый интерес для афинян; ее поэта естественнее всего будет искать в кругу Кимона. С 468 г. в нем состоял Софокл; но из его трагедий ни одна не может быть с некоторым правдоподобием сюда отнесена, а вышеприведенная схолия на первый стих «Гекубы» вообще не благоприятствует предположению, чтобы Софокл был в трагедии Полидора предшественником Еврипида. А так как маловероятно, чтобы им был незначительный трагик, то можно будет, впредь до лучшей догадки, остановиться на Эсхиле. Среди его не дошедших до нас драм, например, «Неводщики» («Diktyulkoi») могли бы быть привлечены, раз завязкой было нахождение брошенного в море трупа Полидора.
Все это очень шатко; пусть. Главное для меня было установить, что Еврипид имел предшественника в обработке мифа о Полидоре, а равно и указать, в каких чертах его трагедия отличалась от той, которую нам оставил он сам.
А затем еще одно, последнее слово о самой легенде. Поистине удивителен ее консерватизм. Курган Псицы хранил память о страшной спутнице страшной Гекаты; Геката же, как мы видели, была первоначально тождественна с троянской царицей Гекабой-Гекубой. И вот должна была возникнуть легенда о превращении этой Гекубы в псицу, но и тут не было забыто, что эта псица – не обыкновенная собака: в ее образе были оставлены те чудовищные черты, которые были приличны зверю-спутнику царицы теней. Таковой осталась в фантазии греков эта «веха для пловцов» – немой страж Геллеспонта, внушительное предостережение смельчакам, желавшим променять приветливую лазурь Архипелага на бурную пучину Понта.
1915