Еврипид и его трагедийное творчество: научно-популярные статьи, переводы — страница 9 из 17

Предисловие редактора

I

Настоящий второй том «Театра Еврипида» И. Ф. Анненского обнимает, согласно изложенной в т. I программе, четыре трагедии, из коих две («Геракл» и «Ипполит») были приняты переводчиком в его петербургское издание 1906 г., две остальные же («Гераклиды» и «Елена») еще не были напечатаны нигде и появляются здесь впервые. К одной из них, а именно к «Гераклидам», не оказалось даже вводной статьи в бумагах покойного; эту статью (с заглавием «Алтарь Милосердия») мне поэтому пришлось написать самому. Остальные принадлежат переводчику, и я их почти не касался; но так как он мало интересовался историей развития лежащего в основе трагедии мифа, я же этот вопрос считаю существенным (в своих введениях к Софоклу я ему исправно отвожу всю вторую главу), то я счел долгом восполнить этот пробел, но сделал это в конце книги, в отделе «объяснительных примечаний», который согласно сказанному в т. I весь принадлежит мне.

Интерес, представляемый нашими четырьмя трагедиями, очень разнообразен. Первенствует, разумеется, «Ипполит», одна из перворазрядных трагедий Еврипида, образец всех «Федр» последующих времен от Сенеки до д’Аннунцио. Высокое художественное значение этой трагедии и заставило меня отнестись к ее переводу с особым вниманием; к этому присоединялся однако мой личный к ней интерес – переводчику угодно было посвятить его мне – а также и то обстоятельство, что эта трагедия уже имелась в нашей литературе в хорошем переводе Д. С. Мережковского. В силу этих трех соображений трагедия «Ипполит» – при тех моих взглядах на пиетет, о которых речь будет ниже, – предстанет перед читателем в наиболее обновленном виде.

Второе по достоинству место принадлежит «Гераклу» («Неистовому Гераклу», как его раньше называли), которого покойный считал «одним из лучших образцов строгого трагического жанра». Раньше мало заметная среди богатого Еврипидова наследия, эта трагедия была выдвинута тонким эстетическим анализом Виламовица, впервые указавшим ее многочисленные скрытые красоты. Надо было позаботиться о том, чтобы перевод надлежащим образом воспроизводил эти красоты – что и было сделано отчасти самим переводчиком, но отчасти и мною.

На третьем плане стоит «Елена», – скорее по своей прихотливости, чем по своей красоте, достойная знаменитой героини. Все же я убежден, что читатель и ее прочтет с удовольствием: сколько раз и после Еврипида люди жертвовали счастьем своим и чужим ради призрака – и испытывали вместе с его героем, что призрак, но призрак выстраданный, может стать дороже самой действительности!

Интерес «Гераклидов», наконец, скорее этического, чем художественного характера; но в этой плоскости и они найдут себе положительную оценку, особенно теперь, когда мы опять живем в той атмосфере, которая их родила. Но во вступительной статье эта трагедия нуждается более, чем какая-либо другая, – и я настоятельно рекомендую читателю ознакомиться предварительно с теми данными, которые я собрал в моем открывающем этот том очерке.

Помимо моей воли комментарий к трагедиям этого второго тома вышел несколько обстоятельнее, чем его предшественник; все же я не думаю, чтобы в нем было что-нибудь лишнее. При его чтении читателю легко будет выделить те примечания, которые имеют значение скорее для специалиста…

II

Этими немногими соображениями я и предполагал ограничиться в настоящем предисловии. Но один инцидент, не столько неожиданный, сколько неприятный для меня, заставляет меня просить у читателя нескольких минут внимания еще для нижеследующей главы.

Когда издатель М. В. Сабашников впервые обратился ко мне с вопросом, следует ли включить в серию «Памятников мировой литературы» и «Театр Еврипида» покойного И. Ф. Анненского, – я ответил ему, во-первых, что, безусловно, следует, во-вторых, что перевод покойного нуждается однако в филологической редакции и, в-третьих, что я для этой редакционной работы прошу иметь в виду отнюдь не меня. Этот отказ был мне продиктован уверенностью, что те самые, по вине которых наследие покойного целых пять лет пролежало под спудом, почувствуют необыкновенный прилив пиетета, лишь только за исполнение лежавшего на них долга возьмутся другие.

Какие соображения тем не менее заставили меня в конце концов пойти навстречу этой предвиденной неприятности – об этом сказано в предисловии к I тому.

Теперь прошу позволения огласить прежде всего несколько документов – отчасти уже напечатанных, отчасти нет – причем замечаю, что подстрочные примечания мои.

1) «Новое Время» 14 января 1917 г.

Есть дела и мысли «вольные и невольные»; в «вольных» мы легко порхаем, а «невольные» делаем по необходимости – с мыслью, что и за нас когда-нибудь сделает «невольное дело» живой человек, когда сами мы будем мертвы и безгласны и «неповоротливы» в могиле… Такое «невольное дело» я вынужден сделать сейчас, разбираясь в некоторой идейной тяжбе – между равно дорогими русскому образованному человеку лицами – Фаддея Францевича Зелинского, нашего знаменитого эллиниста, и покойного Иннокентия Федоровича Анненского, тоже эллиниста и поэта. Прекрасная и еще мало у нас оцененная поэзия Анненского дорога многим. Его преждевременная, неожиданная смерть на пороге Царскосельского вокзала – поразила, ушибла многих. Это был петроградский педагог, «чиновник министерства просвещения», дивным образом сохранивший в себе «чары вымыслов» и влечение к ним и очарование эллинским гением. Профессор Зелинский есть глава и наставник целой школы русских эллинистов, автор многочисленных трудов самого высокого культурного значения.

Но, мне кажется, он совершил некоторую неосторожность и неделикатность по отношению к памяти Иннокентия Федоровича Анненского при редактировании его переводов трагедий Еврипида; неосторожность эту можно понять как вытекающую из громады редакторского труда, возни с рукописями, наконец, из напора собственного ученого творчества. Но эта «неосторожность» чрезвычайно больно почувствована близким к покойному лицом и его помощником в учено-литературной работе. Вот как это лицо излагает все это дело в письме ко мне, с просьбою обратить на дело внимание печати:


«Скоропостижная кончина, ровно 7 лет тому назад, 30 ноября 1909 года, не дала И. Ф. Анненскому завершить печатанием самый большой его труд, труд 15-летней работы; и «Театр Еврипида» – первый вышедший том коего удостоен одобрения от ученого комитета министерства народного просвещения – оказался после его смерти в виде рукописей, из коих в двух трагедиях даже не перенумерованы страницы четвертушек бумаги, с «тире» вместо имен, и – в грустной суматохе водворения среди ночи мертвого хозяина в тот самый кабинет, где еще накануне он работал, полный творческих сил, все эти листки были спешно свалены с письменного стола в сундук и еще более перепутаны.

Я, пишущая вам эти строки, его невестка, с которою он в течение многих лет делился своими поэтическими замыслами и которая переписывала его произведения, изучив до тонкости его почерк и свободно разбираясь поэтому в его черновых рукописях, за два почти года внимательного и настойчивого труда наконец привела в порядок и подготовила к печати 12 переведенных им трагедий с большими статьями к каждой.

Иннокентий Федорович был первый и единственный в России ученый и вместе с тем поэт, давший полный стихотворный перевод всех трагедий Еврипида… Наследник его продал труд своего отца книгоиздательству «М. и С. Сабашниковых» в полную собственность, и вот в июне или июле этого года вышел 1-й том Еврипида в переводе И. Ф. Анненского в «Памятниках мировой литературы», под редакцией Фаддея Францевича Зелинского. Посмертный труд Иннокентия Федоровича увидел давно желанный свет! И казалось бы, радостно надо было встретить это осуществление мечты покойного!

Я услышала об этом в глуши своей деревни и тотчас же приобрела книгу. Издана прекрасно, тщательно, красиво, но… и в этом «но» вся трагедия творца ее, который не может из могилы заступиться за свое детище! Кто прочитает одно предисловие редактора, тот не может не увидеть, что так нельзя редактировать посмертный труд человека, уже имевшего имя известного эллиниста и специалиста в области Еврипида! Г-н Зелинский редактирует ведь не каникулярную работу гимназиста VII класса, чтобы силою своего авторитета произвольно вносить поправки в поэтический перевод (не дословный, не подстрочный, а поэтический) И. Ф. Анненского.

В своем предисловии он как бы из милости дарит поэту его метафору:

По сердцу и мыслям провел ты

Мне скорби тяжелым смычком…

И тут же нравоучительно замечает, что во время Еврипида греки не знали скрипок…[33]

Г-н Зелинский не считается[34] с основным мнением поэта-переводчика, что поэтический перевод древнего классика должен вызвать в современном читателе те же эмоции, какие трагик умел вызывать в своих слушателях в V веке до Р. Х., – трагедия должна не утомлять, а дать ту красоту, от созерцания которой душа облагораживается, становится «над жизнью».

Вот уже первое коренное недоразумение между редактором и его «пациентом» (я говорю «пациентом», потому что он производит над ним ряд мелких и крупных операций – и думает, что если тот молчит, значит, ему не больно…).

Пока еще рукописи не возвратились владельцу, нельзя даже проверить, какие изменения внес редактор в текст трагедий[35], так как «оговорки вносимых в текст изменений» выразились у г. Зелинского в объяснительных примечаниях буквально так: «Изменения допущены в следующих стихах: 1–3, 38, 39, 41, 48–51…» и т. д., до бесконечности. А где же первоначальный текст? Где то, что сказал Иннокентий Федорович? Мы, читатели, хотим же где-нибудь видеть, пусть в конце книги, как сказал не Фаддей Францевич, а Иннокентий Федорович[36]. Ведь это же посмертный и проданный на 50 лет огромный труд Анненского!

Значит, теперь каждому интересующемуся работой Иннокентия Федоровича надо ехать в Лесной и просить наследника: «Позвольте мне порыться в ваших рукописях, мне вот любопытно сверить стих 528 и 890… может быть, Иннокентий Федорович сказал лучше, чем его редактор?»

Уже по маленькому факту лично я, работавшая над приведением в порядок рукописей Иннокентия Федоровича, могу судить, что не всегда «изменения» г. Зелинского служат на украшение перевода. Я знаю, что Иннокентий Федорович перевел заглавие одной трагедии словом «Умоляющие». В перечне же г. Зелинского я уже читаю – и без оговорки в тексте – «Просительницы». Согласитесь же, что для русского уха между словами «Умоляющие» и «Просительницы» есть большая разница в нюансах, может быть, и незаметная для г. Зелинского[37]. Со словом «Просительницы» лично у меня возникает картина не алтаря, у которого ищут защиты несчастные женщины, а приемная важного лица, где какие-то жалкие существа, может быть, в салопах стародавнего фасона, с выражением испуга в робких глазах, с трепетом ожидают появления сановника из кабинета… На мой взгляд «Просительницы» как-то не вяжутся с трагедией и «Умоляющие» более идут к этому сюжету. Далее, в прозаическом переводе Леконта де Лиля трагедия эта называется «Les suppliantes». Разве не странно и дико было бы прочитать вместо «Гераклиды» – «Геракл и сыновья», вроде «Торговый дом Боткина с сыновьями» – правда?[38]

Беда в том, что юридически г. Зелинский неуязвим! Наследник, продавая труд отца, дал право на изменение текста… Тут пострадала лишь этическая сторона, тонкая, едва уловимая, но мучительная своей почти непоправимостью для тех, кто ценит талант Иннокентия Федоровича и кто знал, как он много работал над каждой строчкой перевода, пока, наконец, она его вполне удовлетворяла со стороны научной и поэтической.

Вот что больно задело меня. Может быть, вы захотите заступиться за бедного Иннокентия Федоровича, который только тем виноват, что не дожил до издания своего перевода!

Ну, пускай бы г. Зелинский делал какие ему угодно исправления, пускай «в особенности приводил перевод в гармонию со своим переводом Софокла»[39]… хотя разве это так необходимо? Разве Софокл и Еврипид сиамские близнецы, что должны быть непременно на одно обличье? Пускай ему было бы «приятно иметь место в книге, в котором он бы мог беседовать с читателем от себя лично!»

Но не надо было в конце книги совсем стереть границы, где кончается Иннокентий Федорович и начинается Фаддей Францевич, надо было в посмертном издании дать не голый перечень изменяемых строк, а самые строки. Я не думаю, чтобы фирма Сабашниковых, преследующая высокие цели «образования русского общества», захотела бы обезличить приобретенный ею труд Иннокентия Федоровича и сознательно допустить «химическое соединение» Иннокентия Федоровича с его редактором Фаддеем Францевичем!

И как-то не верится мне, что Фаддей Францевич действительно искренно хотел бы, чтобы с его наследием поступили так же?!

На страницах «Русской Мысли» (хорошо не помню, в июньской или июльской книге 1916 г.) г. Зелинский напечатал свою статью, где цитировал строки стихотворного перевода Иннокентия Федоровича из еще не изданной трагедии Еврипида, – но, понимаете, я уже отравлена сомнением, подлинные ли это строки Иннокентия Федоровича, или тоже измененные. Разве это не обидно? И разве вправе был так поступать г. Зелинский?

Неужели ему мало собственных лавров, что он захотел вплетать в свой венок те лавры, которые должны увенчать тень усопшего?

С уважением остаюсь

О. Хмара-Барщевская.

Смоленская губерния, почтовая станция Волочок, г. Каменец».

Все письмо так хорошо и мотивированно изложено, что я счел бы порочным его изменять, прибавлять к нему или убавлять из него. Боль и скорбь сотрудницы и родственницы чрезвычайно дорогого для всех русских поэта и вместе ученого, вложившего дорогую жемчужину в русское просвещение, – это заслуживает полного внимания. Мне тоже думается, что в примечаниях следовало восстановить полностью слово самого И. Ф. Анненского. Так мы обязаны к памяти поэта вообще каждого; поэтический настоящий дар настолько редок и в себе самом несет настолько особый аромат «поэтической филологии», что тут нельзя терять ни одной черты, никакого штриха; даже «знаки препинания», если они немного неправильны, следовало бы сохранять или оговаривать в примечаниях. «Напечатанное» должно быть «факсимиле» души написавшего. Так это вообще и применяется в напечатании старых писем, старых архивных бумаг. И это, безусловно, должно быть применено ко всему вообще неремесленному и нетехническому. Во всяком случае я передал точно жалобы ближайшего по труду лица покойного Иннокентия Федоровича, и Фаддей Францевич вряд ли будет претендовать на меня, так как для полного и убедительного ответа важно знать полное слово обвинения. Сделав миссию «передатчика», я отхожу в сторону.

В. Розанов.

2) «Новое Время» 16 января 1917 г.

Милостивый государь. В № 14677 «Нового Времени» (от 14/I) помещена статья В. Розанова «Переводчик и редактор (к изданию переводов И. Ф. Анненского)». В статье этой переведено полностью письмо к В. В. Розанову родственницы моей О. П. Хмара-Барщевской по вопросу о редакции печатаемого ныне (издание М. и С. Сабашниковых «Памятники мировой литературы») труда покойного моего отца – «Театр Еврипида».

По теме этого скорбного письма, так исключительно близкой мне, я со своей стороны считал бы необходимым сделать некоторые дополнения.

Редактирование – это печальная необходимость посмертных изданий трудов научного характера, прерванных в периоде завершения и подготовки к печати внезапной смертью автора. В данном случае необходимость эта утверждалась еще большим промежутком времени между началом труда и сроком его появления в печати. Ведь сам автор уже не мог приводить своих переводов и статей в соответствие с новейшими данными науки. Сознавая это, я не мог не дать согласия на предоставление издательству права поручать редакцию компетентным в данной области лицам. Однако предоставляя это право, я не мог предположить, что в конечном результате может оказаться замена некоторых[40] строк и выражений автора словами редактора, – без сохранения, хотя бы в примечаниях, подлинного текста И. Ф. Анненского. Самый момент посмертного редактирования, характер данного научного труда и имя его автора не могли породить такого предположения. Упоминая в тексте договора с издательством о возможности для редакции делать – оговаривая их – изменения в тексте в соответствии с «состоянием науки» или «новыми изданиями оригиналов» и пр., я, конечно, не мог допустить мысли, что это будет истолковано редактором как предоставление ему права систематически не сохранять при изменениях текста автора переводов и статей.

Я не касаюсь здесь того вопроса, сколь широко истолковал редактор Ф. Ф. Зелинский свое право приводить текст в соответствие с состоянием науки, – границы этого не поддаются определению в формальном договоре по такому делу, как посмертное издание, – я хочу только сказать, что исчезновение из вышедшего тома Еврипида многих строк моего отца явилось для меня полною и скорбною неожиданностью.

Примите, милостивый государь, уверение в совершенном уважении.

Валентин Анненский.

3) «Новое Время» 16 января 1917 г.

Милостивый государь. Так как вы дали место в вашей уважаемой газете письму О. П. Хмара-Барщевской, глубоко меня тронувшему, и вызванной им статье В. В. Розанова, касающихся моей деятельности как редактора исполненного покойным И. Ф. Анненским перевода Еврипида, то я покорнейше прошу вас поместить в одном из ближайших номеров и настоящий мой ответ.

Он будет краток: более обстоятельное обсуждение затронутых обоими указанными лицами вопросов я предполагаю дать в предисловии к II тому Еврипида, который на ¾ уже набран и выйдет, надеюсь, весной. Конечно, мне было бы желательно, чтобы это обсуждение несколько облегчило то чувство боли, которое причинила г-же Хмара-Барщевской моя редакционная работа над переводом ее покойного свекра; не льщу себя однако надеждой, что это мне удастся в полной мере. Есть область, в которой интересы безусловного родственного пиетета, исключительно представляемые автором письма, и интересы дела, которому служил покойный и служу я, органически непримиримы.

В одном пункте могу успокоить ее теперь же, единственном конкретном, которого она коснулась в своем письме. Она возмущается тем, что я в алфавитном перечне трагедий Еврипида предложенное покойным заглавие одной из них, а именно «Умоляющие», заменил заглавием «Просительницы». «Для русского уха, – пишет она, – есть (тут) большая разница в нюансах, может быть, и незаметная для г. Зелинского». Ее опасения напрасны: предложенное покойным заглавие будет удержано как подзаголовок при издании самого перевода трагедии, т. е. в IV томе; но для алфавитного перечня я предпочел, по практическим соображениям, заглавие «Просительницы». Дело в том, что это заглавие у нас установилось: оно имеется, чтобы не ходить далеко, в вышедшей только что вторым изданием «Истории греческой литературы А. и М. Круазе в переводе В. С. Елисеевой под редакцией проф. С. А. Жебелева» (стр. 289), а им обоим г-жа Хмара-Барщевская не откажет, надеюсь, в «русском ухе» и способности разбираться в незаметных, «может быть», для меня нюансах русского языка. Таким образом, пользующийся трудом покойного Иннокентия Федоровича, естественно, будет искать трагедию под соответственной буквой в IV томе – пусть же он ее там и найдет.

Ф. Зелинский.

4)

Многоуважаемый Василий Васильевич!

Простите меня, но я должен возвратить вам ваши упреки. «Неосторожность» и (невольно и косвенно) «неделикатность по отношению к памяти И. Ф. Анненского» допустили вы, а не я – допустили тем, что слишком поспешно предали гласности более чем неосторожное и неделикатное письмо О. П. Хмара-Барщевской.

Ее я, впрочем, не виню; напротив, ее беззаветная преданность покойному меня глубоко трогает. Но из-за нее она совершенно не в состоянии оценить сложность той задачи, которая выпала на долю мне. В самом деле – что ей Гекуба – Еврипида и сам Еврипид? Он интересен для нее лишь постольку, поскольку он переведен Иннокентием Федоровичем; тут, действительно, каждая строчка ей дорога, и всякое изменение хотя бы йоты из того, что написано Иннокентием Федоровичем, причиняет ей глубокую боль. Пусть этого повелительно требуют интересы Еврипида, с одной стороны, интересы читающей публики – с другой; какое ей дело до всего этого? Посмотрите, как мило она поучает меня об «основном мнении поэта-переводчика», что «поэтический перевод древнего классика должен вызывать те же эмоции, какие трагик умел вызвать в своих слушателях»; ей и в голову не приходит, что для того чтобы проверить этот принцип на практике, надо немножко знать, какие эмоции Еврипид вызывал в своих слушателях, каковое знание она вряд ли станет приписывать себе. В этой авторитетности, с которой она читает мне эту элементарщину, якобы неизвестную мне, скрыто столько наивной дерзости, что пришлось бы только развести руками – но тут опять вспоминаешь, кто это пишет и под влиянием каких чувств. Нет, положительно я ее не виню; напротив, дай Бог каждому такую невестку.

Но вы, Василий Васильевич, вы покойному не брат и не сват и не невестка; вы – друг русского просвещения. И вам Иннокентий Федорович дорог именно как вложивший в него «дорогую жемчужину»; почему же вы, прежде чем предавать гласности письмо жалобщицы и совершить этим нечто непоправимое, не спросили меня, хотя бы по телефону, о причинах, мною руководивших? А если бы вы, исполняя до конца свое «невольное дело», почтили меня своим посещением – я бы с документами в руках сообщил вам такие данные, из которых вы бы поняли, 1) что я безусловно прав, 2) почему мне тем не менее затруднительно оправдываться гласно.

Вы говорите, что «в примечаниях следовало восстановить полностью слова самого Иннокентия Федоровича»; позвольте вам доложить, почему я этого не сделал и не сделаю. В I томе мне пришлось перевести заново всего 929 стихов; это составляет в издании Сабашниковых 3 печатных листа. Но это не всё. Из отвергнутых мною стихов покойного значительная часть отвергнута по неправильности в отношении греческого текста: в ограждение себя я должен объяснить, почему считаю их неправильными. Прибавьте для этого не менее двух листов; спрашивается, по какому праву заставим мы публику покупать этот для громадного большинства совершенно ненужный балласт?

Но это только одна причина, достаточная, но не главная. Главная же та, что, печатая подряд все неудачные стихи покойного, я произвел бы убийственное для него впечатление. Вот это и есть то, что связывает меня перед гласностью: я не хочу порочить память покойного.

Совершенно конфиденциально сообщаю вам[41] как человек, тщательно взвесивший каждую строчку изданного мною перевода и сверивший ее с оригиналом: перевод этот довольно-таки слаб. Как филолог покойный не находился на высоте своей задачи; как поэт он, без сомнения, на много голов выше меня – но борьба с филологическими трудностями его задачи не дает развиться его вдохновению, Еврипид у него большею частью тлеет, а не горит, и только здесь и там вспыхивает. Читатель это не всегда замечает; зная Иннокентия Федоровича как талантливого поэта, он склонен поставить слабость перевода в счет автору, а не переводчику, и вот это и есть то, чего я никак допустить не мог и не допущу.

А впрочем, дело поправимо. То, чего не сделал я, может и теперь еще сделать г-жа Хмара-Барщевская. Ведь из 19 трагедий Еврипида 12 уже изданы покойным при его жизни и, стало быть, без моей редакции; пусть она из них выберет забракованные мною стихи и издаст их в приложение к моему труду – и для вящей внушительности с моим текстом en regard. Уверяю вас, лучшей апологии своей редакторской деятельности я и желать себе не могу. Но уверяю вас также, что это было бы крапивным венком на могилу покойного.

Теперь вы видите, что вы сделали, обнародовав письмо г-жи Хмара-Барщевской. Вы поставили меня лицом к лицу с дилеммой: «либо подчинись навету, что ты неделикатно поступил с памятью покойного – либо, спасая себя, топи его репутацию как переводчика». Пока я послал в «Новое Время» краткий ответ, в котором отсылаю читателя к обстоятельному, имеющему появиться во II томе. Но я не знаю, удастся ли мне вывернуться из этой дилеммы.

Для меня редакция наследия покойного была тяжелым долгом – тем более тяжелым, что она отодвинула на несколько лет составление тех книг, которые должны были занять закат моей жизни, – истории античной нравственности, истории античных религий и др. Их я хотел написать потому, что они нужны и что я их написать могу; г-жа Хмара-Барщевская в этих побуждениях ничего не смыслит, иначе она не стала бы приписывать мне погоню за лаврами, да еще чужими. Но пусть лавры – не думаете ли вы, что названные сочинения принесли бы мне таковых больше, чем редакция чужого труда?

Вы отчасти оценили трудности, с которыми мне приходится бороться, но именно только отчасти. Сидишь над переводом, сверяешь – видишь: нет, не то. Стараешься махнуть рукой: пусть, не я же переводил! Нельзя; совесть ноет все сильнее и сильнее. Русский читатель привык доверять мне; если я как редактор удостоверю, что это Еврипид, – ну, значит, это и есть Еврипид. А между тем я знаю, что это не Еврипид, что это какой-то слабый лепет, в котором едва слышен могучий голос греческого трагика, а иногда и прямое извращение его мысли. Совесть побеждает; начинаешь сначала легкими поправками восстановлять соответствие с Еврипидом. Бьешься, бьешься – ничего не выходит. Наконец, приходишь к убеждению, что необходимо вычеркнуть десяток стихов и перевести все место заново. И это – мое занятие уже третий год и будет моим занятием еще несколько лет. Из-за него я отложил те книги, о которых я писал выше.

Вот, думается мне, где истинный пиетет; ведь награды мне не будет никакой. Именно потому, что я «стер границы между Иннокентием Федоровичем и Фаддеем Францевичем», читатель все хорошее, что найдет в переводе, поставит в счет Иннокентию Федоровичу, а не мне. Сделать все возможное, чтобы перевод покойного мог постоять за себя перед судом и науки и поэзии, – вот как я понимаю свою задачу. А то, чего от меня требует г-жа Хмара-Барщевская, – это, разрешите мне эту катахрезу, медвежий пиетет.

Вот истинное положение дела. Можете ли вы теперь, как melius informatus, отойти в сторону – это я предоставляю вашей собственной совести. Что я сделаю, этого я, повторяю, сам еще не знаю. Постараюсь, как и всегда, щадить репутацию покойного. Но, с другой стороны, я не могу допустить ни пылинки на моей редакторской чести. Тут никакие компромиссы невозможны – l’honneur pour moi.

Искренно преданный Вам

Ф. Зелинский.

P. S. Ничего не имею против того, чтобы вы сообщили вашей подзащитной мое письмо.

5) «Новое Время» 24 января 1917 г.

Профессор Ф. Ф. Зелинский после опубликования письма родственницы покойного И. Ф. Анненского касательно редактирования им переводов последнего трагедий Еврипида прислал мне обстоятельное письмо, где выяснил все мотивы такого именно редактирования, а не другого. Мотив следующий: сумма поправок перевода заняла бы около двух печатных листов в томе, и он не хотел покупателей «Трагедий» Еврипида вводить в уплату за печатный материал, для читателя (кроме родственников И. Ф. Анненского) совершенно не нужный. Поправки вызывались недостаточно тонким знанием греческого языка И. Ф. Анненским и пиететом редактора более к Еврипиду, нежели к русскому его переводчику, хотя и прекрасному поэту и вообще человеку, достойному тоже всякой памяти и всякого к себе почтения и благоговения. Профессор Зелинский совершенно справедливо говорит, что он годы потратил на редактирование чужого труда, проверку его по оригиналу, – что потребовало неизмеримой кропотливой работы, – вместо того чтобы посвятить закат жизни любимым уже задуманным трудам, которые – если вопрос идет о «венцах» – принесли бы ему гораздо более их, нежели глухая безвестная роль редактора, где его личный труд уже падал в полную безвестность, ибо оставалось везде имя одного И. Ф. Анненского. Мотив этот не только справедлив, но и глубоко уважителен. Роль «редактора» всегда зачеркивается «временем»; а какая это подчас безумно трудная работа! Ночи…

годы ночей… Я предложил уважаемому профессору все это изложить в предисловии к следующему тому перевода Еврипида, оговорив, что все-таки собственные слова И. Ф. Анненского следовало бы сохранить, для памяти его, – печатая петитом, компактно и без всяких мотивов расхождения с ним, что не потребует на том более ¼ листа. Но нахожу справедливым, чтобы обо всем этом инциденте, раньше выхода нового тома Еврипида, узнала и та обширная читающая публика, к коей Еврипид, может быть, и не попадет в руки и перед которою по понятным мотивам профессор Зелинский вовсе не желает быть несправедливо обвиненным. Письмо его в ближайшие дни я перешлю г-же Хмара-Барщевской, к коей и к мотивам скорби ее он сохраняет все уважение. Вообще все дело пришло в ясность – в хорошую нравственную ясность, – и это показывает, что письмо г-жи Хмара-Барщевской все-таки следовало напечатать. Оно не пошатнет, а только еще более укрепит значение Фаддея Францевича в области эллинизма, для которого он так много, так энергично и так всесторонне работает.

В. Розанов.

Я от души благодарен избранному г-жой Хмара-Барщевской арбитру В. В. Розанову за обнаруженную им объективность и готов признать, что предложенный им исход – печатать забракованные стихи петитом и компактно (т. е. не как стихи, а непрерывно) – значительно обезвредил бы оба усмотренных мною изъяна: объем был бы доведен до минимума, а репутация покойного от этого набора слабых стихов не пострадала бы уже потому, что их никто не стал бы читать. Будет ли этим исходом удовлетворена г-жа Хмара-Барщевская – это другой вопрос. Она ведь считает все стихи покойного верхом совершенства и полагает, что я их мог только исказить; будет ли она довольна тем, что я, печатая мои искажения со всем изяществом сабашниковских изданий, свалю превосходный оригинал непочтительно в одну беспорядочную кучу? Я поэтому (и также потому, что означенный исход только в значительной части обезвредит указанные изъяны, а не совсем) остаюсь при своем первоначальном предложении. Пусть О. П. Хмара-Барщевская вместе с В. И. Анненским сами издают со всем изяществом, которое им вменит в обязанность их пиетет, все забракованные мною стихи Анненского – их в I томе, повторяю, 929, во II около 1500, в III столько же и т. д.; вместе они составят целый том. Если «читатели» действительно, как предполагает г-жа Хмара-Барщевская, сгорают нетерпением узнать, «как сказал Иннокентий Федорович», – значит, они этот том и купят, а наследники покроют свои расходы. Кажется, предложение настолько справедливо, что и сам Соломон не придумал бы лучше.

Вернемся, однако, к пиетету. Г-же Хмара-Барщевской «не верится, что Фаддей Францевич действительно искренно хотел бы, чтобы с его наследием поступили так же». Верится ей или не верится, но не может же она отрицать того, что это мое желание действительно напечатано в конце предисловия к I тому и что, печатая его, я дал моему наследнику соответственное право. Но я охотно верю, что ей не верится: она ведь не понимает другого пиетета, кроме того, который я выше катахретически назвал «медвежьим».

Как я понимаю пиетет, это я тоже сказал выше: не жалея трудов, сделать все возможное для того, чтобы труд покойного мог постоять за себя перед судом и науки, и поэзии. Успел ли я в этом? Пусть судят другие; я же сошлюсь на следующий несомненный факт.

Покойный Иннокентий Федорович сам выпустил 6 переведенных им трагедий в 1906 г. в издании «Просвещения»; эта книга так и осталась в продаже в «каком угодно» числе экземпляров.

В 1916 г. появляется под моей редакцией новое издание переведенных Иннокентием Федоровичем трагедий в коллекции М. и С. Сабашниковых – и уже в три месяца, в три летних глухих месяца все издание распродается, причем этот быстрый успех обращает на себя внимание даже периодической печати (ср. статью г. Полферова в одном из осенних номеров «Биржевых Ведомостей»). И в связи с ним оживляется несколько продажа и издания 1906 г.: заинтересованная Еврипидом, публика обращается и к нему.

Чем объяснит г-жа Хмара-Барщевская эту разницу? Сравнительной ли ценою обоих изданий? Но ведь наше издание дороже[42]. Или разницей издательств? Но ведь и «Просвещение» пользуется доверием публики и выпустило много ходких книг. Нет, как ни изворачивайся, а приходится скрепя сердце признать, что высмеиваемое г-жой Хмара-Барщевской «химическое соединение» более пришлось по вкусу читающей публике, чем подлинное издание 1906 г.

Теперь ставлю вопрос: как же мне следовало поступить? Идею г-жи Хмара-Барщевской я знаю: у меня были бы в руках «подготовленные» ею, как она говорит, «к печати» трагедии. Взять хотя бы тех «Гераклидов», с которых начинается настоящий том. Очень бережно переписан весь черновик покойного, все неправильные стихи; где листки были утеряны, там редакторша заполнила пробелы французским прозаическим переводом Леконта де Лиля, так что русские стихи чередуются с французской прозой. Как видит читатель, новый Еврипид был бы по этой идее много хуже старого; если уже тот 11 лет дремал в подвалах «Просвещения», то какова была бы участь этого?

Я по этому пути не пошел – и не пойду. Все хорошее, что было у Иннокентия Федоровича, я сохранил, все изъяны и пятна, поскольку мог, устранил и, тоже поскольку мог, заменил тем, что мне казалось хорошим; г-жа Хмара-Барщевская может сколько угодно иронизировать над моими «исправлениями» – они были оценены по достоинству и знатоками дела, и публикой. В одном я действительно успеха не имел: я хотел, памятуя о нашей дружбе, ввести мои исправления молча и незаметно для читателя; хотел, чтобы все хорошее, что найдется в переводе, было поставлено в счет покойному, а не мне. Это мне не удалось. Сначала сын покойного в контракте требует, чтобы все изменения были «оговорены»; и когда я, чтобы по возможности обезвредить это обидное для памяти покойного требование, ограничиваю его исполнение голым перечнем цифр, в надежде что он отпугнет читателя своей сухостью, – тот же сын вместе с невесткой протестуют против этой непонятной для них деликатности: извольте выписать забракованные стихи, пусть все воочию убедятся, как плохо писал Иннокентий Федорович, а знатоки, сверх того, – как плохо он понимал Еврипида. И добро бы они обратились с этим требованием ко мне лично или через общих друзей или знакомых – нет, они прямо начинают с того, чем хорошие люди обыкновенно кончают, с обращения к суду, к суду гласности. Ну, что ж, никто как свои. Я ли гонялся за чужими лаврами? Наоборот, я хотел незаметно собственные листики вплести в венок моего покойного друга и сподвижника, чтобы он вышел полнее и красивее. Их не хотят – беру их обратно: мне их стыдиться нечего.

Это – личная сторона, пиетет. Есть, однако, и другая – сторона дела. Как ни любил я покойного – я все-таки счел бы принесенную ему жертву чрезмерной, если бы, принося ее, не служил заодно и дорогому для меня делу – делу, для которого мы жили оба, которые мы оба называли «Славянским Возрождением». Слава Богу, оно осуществляется, хотя и медленно, и именно поразительный успех нашего Еврипида – один из многочисленных симптомов этого осуществления. Посмотрите на умножающиеся томы нашей коллекции, посмотрите на многие труды наших сподвижников – все это наши полки, все это армия Возрождения. Мы ведем ее в бой, а не на зимние квартиры; слабосильные команды нам не нужны. Личный интерес в расчет не принимается; выбор должен быть беспощаден. Если стих слаб, вял, увечен – вон его:

Ибо не будет сей муж стойким в военной грозе,

как сказал в схожей обстановке Тиртей. И хотя г-же Хмара-Барщевской и «не верится», я все же повторяю: эту строгость прошу применять и ко мне. Созданное мною должно пережить меня, я этого желаю; но лишь постольку, поскольку оно хорошо, а не поскольку оно мое. И если после моей смерти найдется самоотверженный друг, который не пожалеет времени и труда для того, чтобы и мое наследие «могло постоять за себя перед судом науки и поэзии» – я его заранее приветствую и благодарю.


Ф. Зелинский.

Петроград, май 1917

V. «Гераклиды»

1. Алтарь Милосердия(«Сентиментализм» и «реализм» в древнегреческой политике)

I

«Сентиментальная» и «реальная» политика – в наши дни военной завирухи и бурных политических переговоров эти термины сплошь и рядом мелькают на столбцах газет, причем самый их подбор показывает, на чьей стороне симпатии говорящего. Рука Рока вот уже третий год держит поднятыми железные весы; каждому предоставлено бросить свою гирю на ту или другую чашку. Куда же он ее бросит? Если он ставит свое решение в зависимость от того, на чьей стороне правда, куда его зовет благодарность, или долг, или родственные узы, – его политика зовется сентиментальной. Напротив, если он руководится исключительно сравнительной величиной и обеспеченностью могущей быть выговоренной награды, тогда он гордо величает себя реалистом.

Непосредственное преимущество реализма так очевидно и осязательно, что мы с трудом представляем себе даже возможность возникновения «сентиментальной» политики. Баланс одинокого деяния и, пожалуй, даже всех деяний одного поколения ее положительно не оправдывает; не оправдывает ли ее, однако, совокупность всех политических деяний последовательно сменяющих друг друга поколений и тот их молчаливый бессознательный баланс, которым обусловливается народное нравственное самочувствие, народное душевное здоровье, крепость, жизнеспособность? Увы! Еще не народился тот мудрец, который бы его подвел и выразил в ясных численных отношениях. Но мы смутно сознаем, что именно в этом направлении следует искать разрешения и этой, и многих других мучительных загадок; и мы с участием внимаем голосу из далекой старины, который с нами о них говорит.

В данном случае это голос Еврипида; я разумею его трагедию «Гераклиды». Спешу оговориться, что эта трагедия в художественном отношении – самая слабая во всем его наследии; сохранилась она нам случайно и, как читатель увидит, очень неудовлетворительно. Но если к ней отнестись с той точки зрения, которая здесь выдвинута, – интерес к ней мгновенно вырастет и, переносясь от исходного политического вопроса к самой трагедии и лежащему в ее основе мифу, оправдает и более или менее внимательный разбор всего, что в ней содержится. Дело в том, что, как видно из некоторых хронологических соображений, – Еврипид написал эту трагедию в первые же годы Пелопоннесской войны. И пусть читатель не улыбается: захваченный этой войной район был по современному масштабу крошечный, но зато это было местопребывание мыслящей и чувствующей души тогдашнего мира, родоначальницы также и нашей души. А потому та война может по праву быть названа мировой войной. Недаром ее историк называет ее «великой и самой замечательной из всех, что были до нее», основываясь на том, «что оба противника были в полной готовности, что прочие эллины примкнули к тому или другому из них, причем одни с самого начала, другие же после некоторого выжидания». Примкнули… По каким соображениям? Сентиментальным или реальным? Борьбу между ними мы легко можем себе представить. И вот в самый разгар этой борьбы Еврипид бросает на весы Рока свою гирю – своих «Гераклидов». В другое время человек в его положении написал бы этико-политический трактат, в еще другое – произнес бы парламентскую речь или напечатал журнальную статью – Еврипид мог говорить только устами агонистов и хоревтов театра Диониса. Отсюда следует, во-первых, что политическая идея родила художественную поэму, но во-вторых, как уже было замечено, что художественность здесь – дело второстепенное, красивая оболочка этико-политической идеи. Будем же благодарны поэту за эту красивую оболочку – и выразим свою благодарность тем, что последуем за ним в тот мир доисторической саги, из которого обычай велел брать сюжеты для трагических поэм.

II

Гераклиды – это само по себе бледное звено между великим прошлым и великим будущим: они – сыновья Геракла, они же – родоначальники царей доисторического Пелопоннеса и прежде всего Спарты. Для нашей трагедии они важны в обоих этих значениях – и в этом ее первый и самый крупный художественный недостаток. Дети Геракла очень симпатичны афинянам; поэт озаряет их в первых действиях самыми яркими лучами своей и всеобщей любви; но вот трагедия близится к концу – и внезапно освещение меняется: точно изнанка Дагерровой диафании вырисовываются перед нами ненавистные поэту черты родоначальников пелопоннесских владык. Линии смешиваются, скрещиваются, и в общей смуте чувств тонет эстетическое действие трагедии. Впрочем, об этом речь еще впереди.

Пока Гераклиды для нас – дети Геракла. Где были они, когда их родитель умирал на костре Эты, исцеляя добровольной смертью неисцелимую язву Нессова плаща? По Эсхилу – в его «Гераклидах» – тут же, при нем, в этейском Трахине. Да и могло ли быть иначе? Вспомним, как было дело. В счастливом браке с Деянирой в аргосском Тиринфе Геракл приживает целый ряд детей начиная с Гилла (Hyllos), которому было около двадцати лет в день его смерти. Но вот его охватывает роковая любовь к эхалийской царевне Иоле; сватовство, отказ и затаенная злоба; коварное убийство Ифита, брата Иолы, навестившего его по старой дружбе в Тиринфе; изгнание из Тиринфа нечестивого убийцы вместе с его домом. Отныне Геракл с семьей в разлуке. Семья – т. е. Деянира с детьми – находит приют в Трахине, что на Эте, близ Фермопил; для Геракла наступает искупительное рабство у Омфалы, за которым следует поход против Эхалии, пленение Иолы, ее отправление в его новый трахинский дом, отчаяние Деяниры, Нессов плащ, смерть на костре. Ясно, что Гераклиды должны были быть тогда при нем, в том же Трахине. Так это и изобразил Эсхил в своих «Гераклидах», которые по содержанию соответствовали «Трахинянкам» Софокла.

Софокл в этой трагедии вначале тоже следует мифопее своего предшественника; это видно из того места, в котором старая няня Деяниры советует ей послать кого-нибудь из сыновей на поиски пропавшего без вести отца:

            Детей я столько вижу у тебя:

На поиски хоть одного пошли ты —

И первым Гилла.

Но в дальнейшем ходе трагедии, при приближении смерти героя, наличность стольких детей показалась поэту стеснительной: он ведь уклонился от пути своего предшественника, образовавшего из Гераклидов хор своей трагедии. И вот он, слегка противореча своему первоначальному плану, на страстное требование обреченного Геракла:

Скорей, мой сын, – отца уж потерял ты —

Ко мне всех братьев призови, ко мне

Несчастную Алкмену, что напрасно

Избранья удостоилась Кронида, —

заставляет сына отвечать:

Ах, мать твою хранит Тиринф надбрежный;

Твоих детей при ней же часть живет,

Другие в Фивах; налицо лишь я.

Самовольно ли он изменил традицию? Нет, мы можем доказать, что он имел перед собой самостоятельные ее варианты, и притом два: один тиринфский, другой фиванский. Всего, значит, с трахинским три.

Пусть читатель не думает, что это – сухая антикварная ученость. Дело в том, что Еврипид в своей трагедии попытался объединить все три варианта; чтобы оценить его попытку, мы должны сначала проследить их развитие каждого в отдельности.

Итак, первый вариант – Гераклиды в Трахине. Здесь их вождем был, так как с Гераклом умерла и Деянира, старший из братьев, Гилл. Царь трахинский Кеик, оказавший гостеприимство семье Геракла во время его изгнания, не прочь был оказать его ей и после его смерти; но аргосский (или микенский, все равно) царь Еврисфей потребовал их выдачи; чтобы ее избегнуть, они должны были удалиться. Куда? Увидим.

Второй вариант – Гераклиды в Тиринфе. Здесь, как видно из выписанных слов Софокла, о них пеклась их бабка Алкмена, мать Геракла. Тирану Еврисфею, к области которого принадлежал Тиринф, нетрудно было провести в народном собрании приговор, присуждающий их к смерти, причем юридическим основанием, вероятно, было то, что они были детьми нечестивого убийцы гостя – Геракла; но они спаслись бегством и обратились… Куда? Опять-таки увидим.

Наконец, третий вариант – Гераклиды в Фивах. Фиванцы имели свой самобытный миф и о Геракле, которого они считали своим, и о его детях. Согласно этому мифу, ближайшим другом героя был некто Иолай, имя которого своим созвучием с именем Иолы нас так же озадачивает, как и имя Парисова брата Елена своим созвучием с именем его жены Елены. Как бы то ни было, этот Иолай был представлен племянником Геракла и тем не менее, в чем заключается вторая странность, его ровесником. И даже не ровесником, а человеком много старше его: в момент смерти своего друга он был уже глубоким старцем. Конечно, фиванцы отказались выдать Еврисфею детей Геракла; в ответ на их отказ аргосская рать двинулась против города Кадма. Опасность была велика; и вот престарелый Иолай обратился к богам с неслыханной молитвой. Он просил на один только день вернуть ему молодость – за нее он готов был заплатить всем остатком своих дней. Его просьба была услышана: во главе своей дружины Иолай сразился с войском Еврисфея, отсек ему голову и победителем вернулся в Фивы. На следующий день молодость вместе с жизнью оставила его; фиванцы с великим почетом похоронили его тело в гробнице его деда Амфитриона и с тех пор ежегодно справляют в честь него агонистический праздник Иолаи, считают его национальным героем и у его могилы заключают союзы дружбы. О выдаче детей Геракла по этому варианту, конечно, не могло быть и речи.

Думаю, что вопрос о сравнительной красоте этих трех вариантов не возбудит сомнений. Только один из них запечатлен действительно печатью поэзии; это – фиванский. Остальные – бесцветные повествования хрониста. Кто же был поэтом этого варианта? Пиндар, фиванец, кратко намекает на него в IX пифийской оде, за что и спасибо ему – иначе мы бы ничего о нем не узнали. Но его намек предполагает более ранний, обстоятельный рассказ; кто был его автором? Мы должны оставить этот вопрос открытым; впредь, до обнаружения более красноречивых улик, будем называть его «поэтом фиванского варианта».

Оба других варианта вряд ли вдохновили поэтов; это были местные предания, память о которых поддерживалась, вероятно, местными святынями и была увековечена в старых хрониках.

III

Об Афинах до сих пор не было речи; а между тем они приписывают себе выдающуюся роль в спасении Гераклидов. Первое красноречивое свидетельство о ней мы находим в историческом сочинении Геродота. Перед Платейским сражением (в 479 г.) афиняне и тегеаты спорят из-за чести занимать один из обоих флангов; представители обоих городов приводят в защиту своих прав и старые и новые подвиги. Между прочим афиняне заявляют: «Когда Гераклиды были изгоняемы всеми эллинами, к которым они обращались, дабы избегнуть микенского рабства, – мы одни их приняли и свергли насилие Еврисфея, вместе с ними победив тогдашних пелопоннесцев». Было бы рискованно помечать это свидетельство 479 годом – Геродот сам сочиняет речи своих героев, – но во всяком случае оно древнее трагедии Еврипида.

Кроме общего факта нам известны и частности; из них главные, однако, касаются не собственно Афин, а так называемого марафонского Четырехградия. Это был некогда самостоятельный союз четырех общин по ту сторону Пентеликона, близ Евбейского пролива, – Марафона, Трикорифа, Пробалинфа и Энои. Марафонцы, говорит Павсаний, особо почитают Геракла, «говоря, что они первые среди эллинов признали его богом». Здесь же в Марафоне находился и источник, называемый Макарией, по имени дочери Геракла и Деяниры. Другие частности дает Страбон. Еврисфей отправился походом на Марафон против Гераклидов и Иолая (о его участии потом), но так как афиняне пришли им на помощь, то он в битве пал. При этом его тело было похоронено в Гаргетте, но голова отдельно, в Трикорифе, так как Иолай отсек ее у источника Макарии близ проезжей дороги, каковая местность называется «Голова Еврисфея». Гаргетт находится вне области Четырехградия, по сю сторону Пентеликона, рядом с Палленой; если же голова мучителя Гераклидов лежит в Трикорифе, внутри Четырехградия, то, значит, она осталась во власти победителей. Чего ради – это нам говорит Аполлодор: «Когда Еврисфей на колеснице бежал и уже проезжал мимо Скироновых скал (в Мегариде), его настиг Гилл, отсек ему голову и отнес ее Алкмене; она же иглою выколола ему глаза». Это – другой эпизод предания: бой происходит в мегарской, а не марафонской области, и Иолая заменяет Гилл; но мы понимаем, почему голова тирана лежала в Трикорифе. Отметим мимоходом несимпатичную роль, в которой выступает здесь Алкмена: она пригодится нам впоследствии.

Взаимно дополняющие друг друга свидетельства Страбона и Павсания, несомненно, заимствованы из «Атфиды», т. е. сочинения, посвященного истории и древностям аттической земли. Таковых было несколько; точнее определить ту, которой пользовались наши свидетели, невозможно, но во всяком случае это было добросовестное, авторитетное сочинение. Не одна только Аттика признавала роль Четырехградия в спасении Гераклидов: она была известна и спартанцам. «В 430 г., – пишет Диодор, т. е., собственно, Эфор, достоверный писатель IV в., – лакедемоняне совершили свой второй набег на Аттику. Проходя по земле, они рубили плодовые деревья и сжигали строения, разоряя почти всю землю, кроме так называемого Четырехградия. Эту же местность они пощадили в воздаяние за то, что их предки поселились в ней и, отправляясь из нее, победили Еврисфея. Они считали справедливым, чтобы благодетели предков получили от потомков соответствующую благодарность».

Марафонское предание, таким образом, держится довольно прочно в греческом сознании; но рядом с ним существовало и другое, относившееся уже прямо к городу Афинам. Оно связано с Алтарем Милосердия на афинской площади. Сюда, говорит Аполлодор – тот самый Аполлодор, который заменяет Иолая Гиллом и Марафон Мегаридой, – бежали Гераклиды, здесь нашли они убежище от насилия Еврисфея. И еще один осколок традиции имеем мы основание сюда отнести, тем более достоверный, что он для афинян не особенно лестен. Филострат сообщает в своей биографии Герода Аттического, что этот знаменитый софист, современник императора Марка Аврелия, впервые распорядился, чтоб афинские эфебы заменили белыми плащами те черные, которые они носили в знак траура о смерти глашатая Копрея, «убитого афинянами в то время, когда он уводил Гераклидов от алтаря». К счастью, нам сохранилось постановление относительно этой реформы; из него мы узнаем, что оно состоялось в честь победы императора в 166 г., что Герод провел его, будучи сам верховным жрецом императоров, и что оно касалось специально шествия эфебов к храму Деметры Элевсинской. Это последнее обстоятельство очень важно. Герод был сам «эксегетом» Деметры Элевсинской, т. е. толкователем ее культа; в качестве такового он снял с афинян епитимью, наложенную его предшественником эпохи Гераклидов. Но какое дело, спрашивали, Деметре Элевсинской до Копрея? Жреческим родом в Элевсине были так называемые Керики (т. е. «глашатаи»), производившие себя от Гермеса, небесного патрона глашатаев: неудивительно, что преступления против священной особы глашатая, сводившиеся к оскорблению Гермеса, относились к их компетенции.

Итак, два аттических варианта о приеме Гераклидов; нельзя ли их связать с теми тремя, которые мы уже установили выше для их местопребывания в момент смерти Геракла? Фиванский вариант отпадает, так как согласно ему Гераклиды вовсе не были изгнаны; остаются, значит, тоже два – трахинский и тиринфский. Из Трахина в Марафон попасть можно, минуя Афины; из Тиринфа нельзя. Итак, мы свяжем трахинский вариант с марафонским, тиринфский – с афинским.

Теперь резюмируем. Оставляя в стороне фиванский вариант, не имеющий продолжения на аттической почве, мы получаем два извода предания о скитаниях Гераклидов.

I. Трахино-марафонский. По смерти Геракла Еврисфей повелевает трахинскому царю Кеику изгнать оставшихся у него Гераклидов; не решаясь сопротивляться ему, Кеик приказывает Гераклидам удалиться. Они уходят с Гиллом во главе и ищут убежища в Марафоне. Еврисфей идет походом на Марафон. Дочь Геракла Макария приносится в жертву за братьев; из ее крови возникает источник, наследовавший ее имя. Здесь происходит битва; Гилл отсекает Еврисфею голову. Его тело он возвращает войску, которое, отступая, хоронит его в Гаргетте; голова остается у победителей и хоронится особо в Трикорифе. Гераклиды остаются в Четырехградии.

II. Тиринфо-афинский. По смерти Геракла Еврисфей пытается казнить оставшихся у него в Тиринфе Гераклидов; но они с Гиллом во главе спасаются бегством, беря с собой свою бабку Алкмену. Они ищут убежища в Афинах, у Алтаря Милосердия, что на площади. Еврисфей посылает за ними в Афины своего глашатая Копрея, который пытается их силой отторгнуть от алтаря; его убивают, последствием чего является гнев Деметры Элевсинской и епитимья. Еврисфей через Мегариду хочет вторгнуться в Аттику; Гераклиды и афиняне выходят ему навстречу к Скироновым скалам, побеждают и убивают его; его тело хоронят там же.

При наличии параллельных вариантов частности одного неминуемо просачиваются и в другой; так, фигура Иолая из фиванского мифа проникла в марафонский и, как мы видели, отчасти вытеснила Гилла. Но это мелочи.

Таков был материал, которым располагал Еврипид; к его трагедии мы возвращаемся теперь. Как читатель увидит, он был им использован весь.

IV

Действие происходит – это странно, но это тем не менее так – и в Марафоне, и в Афинах; точнее говоря – на пограничной площади. Здесь возвышается храм Зевса-Агорея, покровителя площади; причем афинянину приятно было вспомнить, что алтарь того же бога был воздвигнут и на афинской площади, рядом с Алтарем Милосердия. В храме предполагается бабка Алкмена с дочерьми Геракла, среди которых находится и Макария. Алтарь, что перед храмом, окружили сыновья Геракла, имея во главе Иолая. Гилл отсутствует, мы узнаем впоследствии, что он со старшими братьями отправился искать другого убежища на случай, если бы пришлось покинуть это. Итак, все три варианта соединены; преданный своим Афинам поэт любовно сохранил каждую черту, которую ему давало предание.

Приятно взору отдохнуть на этой красивой живой картине. Перед нами «гикесия» – просительство – один из самых трогательных обрядов, созданных греческой гуманностью. У каждого Гераклида в руке зеленая ветка, обвязанная шерстяными повязками; с этим символом они священны, и гнев Зевса обрушился бы на того, кто дерзнул бы совершить над ними насилие. У афинян эта сцена тоже осталась в памяти: еще сорок лет спустя в комедии Аристофана «Плутос» сосед Блепир, заподозрив соседа Хремила в крупном казнокрадстве, предостерегает его:

Смотри-смотри! Мне чудится старик:

С женой, с детьми сидит он на амвоне;

У всех в руках просительская ветвь;

Ни дать ни взять – средь Гераклидов… Памфил[43].

Кругом мир и тишина: Иолай пользуется досугом, чтобы рассказать зрителям о предпосылках драмы. Он – старый товарищ Геракла, участник его походов; после его смерти он увел из Микен его детей, которым грозила смерть, и старую Алкмену; они скитались по Греции; отовсюду их изгоняли аргосского страха ради – между прочим, как мы узнаем ниже, из Трахина. Теперь они здесь и ждут себе помощи от афинских царей, сыновей Тезея: Демофонта и Акаманта.

Но раньше помощи является враг – Копрей, всегдашний вестник горя для Геракла и его рода. С первых же слов, обращенных к Иолаю, он заявляет себя как победоносный и самоуверенный представитель политического реализма:

                                                Кто

Не предпочтет тебе, старик и дряхлый,

Такого друга, как аргосский царь?

В сознании своей реальной силы он не стесняется; не считаясь с про-сительством, он налагает руку на малолетних Гераклидов, отталкивая старика; на поднявшийся крик сбегаются марафонские поселяне, хор нашей трагедии. Пролог кончен, начинается парод.

Он мало лиричен, отличаясь этим от пародов других трагедий; имеются и пробелы. Быть может, и его коснулась та искажающая и сокращающая рука, от которой пострадали, как мы увидим, и другие части «Гераклидов». Но по смыслу все ясно. Признав в просителях иностранцев, марафонцы думают сначала, что они своим просительством хотят себе обеспечить свободный доступ в народное собрание; услышав об истинной цели их обряда, они пытаются вразумить обидчика. Тот настаивает на своей точке зрения:

Для города – держаться в стороне

От разных осложнений – нет решенья

Разумнее, мне кажется.

Ныне это решение называется нейтралитетом и тоже считается разумным. Ибо «благоразумие есть лучшая часть храбрости», как говорит специалист по части этой последней сэр Джон Фальстаф.

Но, конечно, не присутствующим принять это или другое решение – это дело царей. И вот они приходят, тоже вызванные криком… Из Афин? Допустим, во избежание абсурда, что они и так были вблизи; трагедия этими мелочами не интересуется.

Начинается первое действие. Красиво возмущение Демофонта по поводу безбожного насилия Копрея:

Но, по одеждам судя и тому,

Как он их носит, это эллин… Странно!

Он поступил, как варвар…

Но главное в этом действии – это «агон» Копрея и Иолая, контраст между реальной и сентиментальной политикой. Это в то же время рассудочный центр всей трагедии.

Первый Копрей излагает основания своего поступка. Насилие тоже любит скрываться за ширмой права, хотя бы и очень дырявой. Микенский суд осудил микенских же граждан; за что – это иностранцев не касается. Они бегством спаслись от приговора; теперь они настигнуты. Другие государства справедливо отказали им в защите; видно, невысокого мнения были беглецы об афинских царях, если решились обратиться к ним за помощью. В самом деле, какой тут может быть выбор? Выдать беглецов – это значит приобрести дружбу Микен, самого могущественного государства Пелопоннеса и всей Греции. Отказать в выдаче – это значит навлечь на себя войну:

И что ж своим ты скажешь? Где поля,

Которых ты лишен, каких мы граждан

В полон афинских увели? Какие

Союзники твоей защиты просят?

Похоронить придется столько тел,

На поле брани павших, – и за что же?

Да, граждане тебя благодарить

Не будут за причину столкновенья!

За что, в самом деле? Какую реальную величину представляют собою сыновья Геракла? Во-первых, их мало, а во-вторых, когда-то они еще подрастут! А враг не ждет. Итак:

Не будь народу своему

Подобен, царь, предпочитая слабых,

Когда к тебе идет могучий друг.

Такова политика Копрея, достойная этого человека и его имени.

Ему отвечает Иолай. Как и следовало ожидать, реальную сторону дела он совсем оставляет без внимания. Призрачную правовую ширму своего противника он без труда устраняет; вполне ясно, что суть не в ней. Три основания приводит он в свою пользу – и все они таковы, что всегда вызывали улыбку Копреев древних и новых времен. Первое основание – божья правда, этот храм, этот алтарь, благодать которого осенила просителей. Второе основание – родственные узы, соединяющие Гераклидов с сыновьями Тезея, общая братская кровь, текущая в жилах тех и других. И третье основание – естественная благодарность Тезидов освободителю их отца – благодарность, о которой теперь просят его дети. Вот каковы эти три основания…

Я уже сказал, что по отношению к этой трагедии мнение новой Европы самым резким образом разошлось с мнением самих Афин: те были в восторге от нее, мы ее забраковали как самую слабую трагедию Еврипида. И я не хочу ее хвалить; но нужно же постараться понять этот восторг. Не поможет ли нам понять его – то время, которое мы именно теперь переживаем?

Слово за Демофонтом… Конечно, афинские зрители заранее знали, как он решит; но мы можем представить себе их восхищение, их рукоплескания, когда молодой царь, рыцарский представитель своего рыцарского народа, мерно отчеканивая свои слова, признал своими все три основания, приведенные Иолаем, и прибавил к ним четвертое, о котором именно ему – и только ему – следовало заговорить:

Но если что волнует

Меня, то это – высший довод: честь.

Копрею он, ввиду выставленной им правовой ширмы, предоставляет вступить на путь правового разбирательства, но в выдаче просителей ему наотрез отказывает. Предложенный глашатаем своеобразный компромисс:

Ты выстави их только за предел

Твоей земли, а там уж наше дело! —

вызывает со стороны царя только презрительный ответ:

Перехитрить богов? Совет неумный!

(Ответ далеко не лишний, заметим в скобках, ввиду наличности также и в Афинах своего рода фарисеев, извращавших смысл права в угоду его букве.) А когда микенец отважился и в присутствии царя осуществить насилием свое мнимое право…

Читатель помнит, какого рода событие здесь, согласно преданию, должно было наступить. Насилие Копрея не осталось безнаказанным: в происшедшей свалке он был убит. Но пролитая кровь неприкосновенного глашатая взывала об искуплении; в чем оно должно было состоять, это сказал афинянам эксегет элевсинских богинь. И вот ежегодно афинские эфебы, справляя элевсинское шествие, надевают черные плащи в память о беззаконном убийстве глашатая.

Этот эпизод был, однако, неприемлем; политический характер трагедии не допускал такой провинности со стороны рыцарского царя, только что принявшего под свое покровительство преследуемых Гераклидов. То была молва, злонамеренно распущенная. Конечно, пылкий царь погорячился, но убийство было своевременно предотвращено:

Копрей. Я увожу своих – не помешаешь?

Демофонт. Попробуешь – но с Аргосом простись!

Копрей. А вот сейчас попробуем – посмотрим!

Демофонт. Смотри, придется плакать – и сейчас.

Хор. Ради богов! Глашатая не бей!

Демофонт. А если долг глашатай нарушает?

Хор. Уйди, уйди! – а ты посла не трогай!

Копрей. Я ухожу. Что сделаешь один?

Так было дело. А как оно было представлено впоследствии, это хор тоже предвидит:

Ведь у герольда в устах

Что ни огонь, то пожар.

Он ли в рассказе царям

Не разукрасит обид?

Скажет: «Едва я ушел!

Смертью грозили послу!»

Итак, предполагается троякое нарастание сплетни. В действительности Копрея только оттолкнули от его жертв; сам он рассказал, что его едва не убили; а потомки это «едва» пропустили и выставили афинян убийцами глашатая. Это «убийство Копрея» превратилось у Еврипида в так называемый «рудиментарный мотив».

Но рудиментарный мотив у трагического поэта предполагает поэта-предшественника, обыкновенно тоже трагического, у которого этот мотив был действительным. Кто же был поэтом-предшественником Еврипида, изобразившим убийство Копрея и элевсинскую епитимью? Пока ставим этот вопрос; ответ будет дан впоследствии.

Глашатай уходит, но с угрозой: Еврисфей уже двинул свою рать к границе Мегариды на случай отказа:

                                    Будем

Мы памятны тебе, и сонму граждан,

И всей земле, и насажденьям вашим.

Эти слова должны были встретить особый отклик в сердцах афинян того времени – времени постановки «Гераклидов», – когда именно насаждения афинской земли, ее вековые масличные деревья, ее виноградники пали под ударами пелопоннесской секиры.

Глашатай ушел; мы его больше не увидим. Слово за Иолаем, он пользуется им для выражения своей горячей благодарности спасенным на вечные времена:

                                    И вот завет

Мой, дети, вам: чтоб вражеским копьем

Вы никогда их землю не громили —

Нет, меж союзных чтили самой близкой…

Увы! Именно тогда, когда ставилась эта трагедия, завет этот был забыт: уже здесь мелькают огоньки, которые, нарушая единство настроения, осветят нам изнанку диафании.

Но здесь они быстро гаснут. Мы – свидетели трогательного братания Гераклидов с афинянами; затем Демофонт отправляется к своим, чтобы заручиться со стороны граждан, – как мы сказали бы теперь, индемнитетом за свой непоправимый поступок и позаботиться об обороне; Иолаю он предлагает поселиться с Гераклидами в его дворце. Тот отказывается: они останутся просителями у алтаря, но просителями перед богами об афинской победе.

Минуты затишья заполняет первый стасим, обращенный к ушедшему глашатаю. Он удачно резюмирует происшедшее и высказывает бодрые надежды на будущее.

Следующее второе действие, однако, их пока не оправдывает. Демофонт возвращается с озабоченным лицом. Индемнитет он получил, но не единогласно: оказывается, реальная политика и в Афинах имеет приверженцев. Пока они в меньшинстве; к сожалению, и боги не безусловно за его дело; они ставят свои требования, и притом такие, что их исполнение, несомненно, дало бы реалистам перевес:

Деметриной в усладу дщери грозной

Должны мы деву благородной крови Заклать…

За что? Я думаю, мы вправе поставить этот вопрос. За успех троянского похода Агамемнон должен был заклать Артемиде свою дочь Ифигению; это потому, что он прогневил богиню охотой в ее роще и похвальбой. За успех обороны против Семи вождей Креонт должен был принести в жертву своего сына Менекея (или Мегарея); это потому, что старинное прегрешение Кадма против Ареса еще не было искуплено и страшный бог войны отвратил свое лицо от своего народа. Но чем прогневили элевсинскую богиню великодушные защитники Гераклидов? Еврипид не дал нам ответ на этот вопрос – и мы присмотримся к дальнейшему, прежде чем дать его сами.

Всякое великодушие имеет свои пределы: нельзя требовать от афинянина, чтобы он пожертвовал тем, что ему дороже всего. Это и царь приказать не может:

Ведь я не варвар-самодержец: власти

Моей постольку граждане покорны,

Поскольку сам покорен правде – царь.

Если помощь возможна только под этим условием, то, значит, она невозможна. Гераклиды должны это понять.

Мы предчувствуем нарастание новой трагедии, но пока она объявляется в другом месте – там, где мы ее не ожидали. Старый Иолай не забыл, что он некогда был товарищем Геракла. Этот ореол не погас в его душе; он все видит и чувствует себя прежним, он тешит себя льстивой надеждой, что он – главный предмет Еврисфеевой злобы. И вот он предлагает заключить с микенским тираном мир, пожертвовав – им, Иолаем:

Ведь более всего желал бы он

Гераклова соратника унизить…

Демофонт быстро развеивает его мечту: на что ему твоя смерть – смерть старика?

Вот где трагедия. Положим, он уже раньше слышал из уст Копрея, что он стар, слаб, ничто; но то говорил враг. Здесь он слышит то же из уст друга и заступника; да, он действительно ничто; даже в жертвы не годится. Всё унесли годы, всё прошло.

И вот на фоне этой трагедии загорается новая. Ее героиня – молодость, сила, красота; одним словом, Макария, дочь Геракла и Деяниры. Стоны Иолая вызвали ее из храма; она хочет узнать их причину; узнав ее, она решается быстро:

Тогда врагов и ратников микенских

Бояться не должны вы: умереть

Готова я, старик…

Три такие фигуры известны нам из сохраненных трагедий Еврипида: Ифигения, Поликсена и наша. Самая патетическая – первая: дочь Агамемнона до сих пор была баловнем счастья, долг смерти застает ее в самый его расцвет: посреди приготовлений к свадьбе. Удивительно ли, что она борется, прежде чем уступить? Поликсена – та не борется; да, но для нее действительно после разрушения ее родины жизнь потеряла всякую ценность. Про Макарию этого сказать нельзя; но зато она – дочь того, кто в минуту своей смерти сказал про себя (Софокл, «Трахинянки»):

Без стона следовал повсюду Я за звездой неласковой моей.

Теперь та же звезда зовет и его дочь – и она без ропота, без стона следует ее призыву. И это слышит Иолай… Что скажет он ей – он, уже отвергнутый, – он, ничто? Робкое незначащее слово:

                                    Просить

Тебя не смею я – не смею также

И отговаривать… Семью свою

Своею смертью ты спасешь, родная.

Он выносит ее снисходительную иронию: он ведь – ничто. Он не решается быть свидетелем ее смерти, принять ее последнее дыхание: он ведь – ничто. Надо было достигнуть последней глубины уничижения и самоуничижения, для того чтобы остаток жизненных сил наконец дал знать о себе и еще раз – в последний раз – превратил своего носителя в героя.

Макария прощается со всеми и уходит. Ее последние слова:

                        Да будет же могила

Заменой мне детей непринесенных,

Девичества закланного навек,

Коль под землею что-нибудь от нас

Земное остается… Только лучше,

Чтоб не осталось ничего… Куда ж

Деваться нам с печалями, коль мертвым

Их не дано забыть? А говорят,

Что умереть и значит – исцелиться… —

различно были оцениваемы различными критиками; но кто не забыл сцены смерти Геракла, тот признает, что и здесь его дочь помнит своего отца.

V

До сих пор мы пересказывали и освещали; теперь необходимость опять заставляет нас взять в руку критическую лупу.

В следующем действии мы ждем рассказа о добровольной смерти Макарии и плача по ней – скорее всего ее бабки Алкмены. Ничего подобного мы там не находим. Вообще она словно в воду канула: ни слова о ней не слышно. Впрочем, нет: одно слово к ней можно отнести, но именно только одно. В рассказе о битве мы читаем, что, когда надежды на мирное соглашение не исполнились, «гадатели уже не медлили, но тотчас подняли нож и испустили из человеческих горл благодатную кровь»; но именно мимоходность этого упоминания в связи с другими обстоятельствами заставила усомниться в правильности этого чтения.

Старые критики просто отметили этот недостаток как самый крупный в трагедии; новые, начиная с Г. Германа, продолжая Кирхгофом и кончая Виламовицем, – обратили внимание на то, что нам сохранены в цитатах позднейших писателей отрывки из «Гераклидов», которых мы в нашей трагедии не находим, и в том числе один, относящийся именно к закланию. Отсюда убедительный вывод: трагедия сохранилась нам не в своем первоначальном виде. Ее этико-политический характер, как мы видели, стяжал ей популярность в Афинах; ее не раз ставили после смерти Еврипида. Помехой к постановке были лирические части, которых позднейшая трагедия не любила; плач о Макарии, судя по аналогии, был выдержан в лирических размерах; понятно, что весь акт, посвященный описанию ее смерти, был пропущен. Чтобы сравнять края, пришлось произвести и другие переделки, которых мы, несмотря на остроумие Виламовица, уже определить не можем.

Но интерес, представляемый для нас личностью Макарии, этим не исчерпывается.

Откуда заимствовал Еврипид фигуру девы-героини?

Вышеназванный Виламовиц на основании ряда соображений заключает, что он ее выдумал. У него она имени еще не имеет[44] – вследствие чего и зависящий от него живописец Аполлодор, изобразивший Гераклидов в Пестрой стое, не мог дать ей имени. Позднее имя источника Макарии в марафонской – или, как Виламовиц полагает, в трикорифской области – было приведено в связь с героиней Еврипида. Так возникла традиция Атфиды, которую нам сохранили Страбон и Павсаний.

В противовес этому гиперкритическому выводу Вейль обратил внимание на интересный рудимент, сохраненный в нашей трагедии. В ответ на предложение Макарии Иолай ей говорит:

                                    Справедливей

Поступим мы, коль соберем сюда

Твоих сестер – и пусть решает жребий.

Но Макария возражает:

О нет, оставь, старик. Я не хочу

Быть жертвою по жребию; иль этим

Стяжала бы любовь я? Если ж душу

Вы примете мою и умереть

Дадите мне за них по вольной воле,

Без всякого насилья, – я готова.

Отсюда вывод: Еврипид оттеняет самоотвержение своей героини в противоположность к своему предшественнику, у которого Макария была избранной по жребию и, стало быть, подневольной жертвой. И, без сомнения, французский критик прав. «Самоотвержение девушки» – чисто еврипидовский мотив; так точно у него и Поликсена, и Ифигения добровольно дают себя принести в жертву, между тем как у его предшественников – Эсхила, Софокла – их убивают насильно, со связанными руками.

А если так, то жертвоприношение Макарии – подневольное, по жребию – было дано уже предшественником Еврипида. А с этим выводом мгновенно озаряется вся концепция доеврипидовских «Гераклидов».

Ведь тот же предшественник, мы это видели выше, признавал и убийство афинянами Копрея, и епитимью элевсинской богини. Понятно теперь, почему требуется эта чрезвычайная жертва за запятнанный убийством народ. Тот вопрос, который мы выше оставили открытым, – он находит себе ответ в доеврипидовской концепции трагедии. И если бы кто мог сомневаться в правильности этого ответа – того прошу взвесить следующее. Кто наложил на афинян епитимью за убийство глашатая? Мы видели выше: элевсинская богиня. А кому закалывается дева?

Деметриной в усладу дщери грозной…

То есть той же элевсинской богине. Можно ли требовать более убедительного совпадения?

Но кто был этот предшественник Еврипида? Обыкновенно полагают, что до Еврипида драматизировал сюжет нашей трагедии Эсхил в своих (несохраненных) «Гераклидах». С этим последним я согласиться не могу: веские соображения, которых я здесь развивать не буду, привели меня к заключению, что сюжетом этой трагедии была смерть Геракла. Но это разногласие незначительное; согласно трилогическому принципу Эсхила мы можем допустить, что та трагедия открывала собою трилогию Гераклидов, опасность и избавление которых должны были быть предметом следующих трагедий. И мне кажется, мы можем их назвать с достаточной убедительностью.

Я вскользь упомянул картину Аполлодора в Пестрой стое, ученая схолия к вышеприведенным стихам Аристофана описывает ее содержание так: «Гераклиды, Алкмена и дочь Геракла умоляют афинян из страха перед Еврисфеем». «Это, – говорит Виламовиц, – древнейшее свидетельство влияния еврипидовской трагедии на живопись»; действительно, Аполлодор был его современником. Но я спрашиваю: где во всей трагедии Еврипида имеется сцена, подобная Аполлодоровой? Пока происходит просительство Гераклидов, Алкмена и Макария находятся в храме. Зато на сцене Иолай и Демофонт – и их как раз у Аполлодора не имелось.

Нет, не Еврипида воспроизводил Аполлодор, а Эсхила; на это указывает и то, что у него только два действующих лица, Алкмена и Макария, – а именно Эсхил был связан законом двух актеров. Итак, впереди «Гераклидов» у Эсхила была «Алкмена»; а между тем среди его потерянных трагедий цитируется одна именно под этим заглавием. Не была ли «Ал-кмена» Эсхила второй драмой трилогии?

С большей уверенностью можем мы назвать третью. У Еврипида Макария, отдавая себя в руки Демофонта, просит его, однако, чтобы:

                        Не в руках мужей,

По крайней мере, а в объятьях женских

Мне дали жизнь окончить.

Итак, в руках жриц, а не жрецов. Среди потерянных трагедий Эсхила нам называются и «Жрицы», притом в числе тех, в которых он будто бы разгласил таинства элевсинских богинь. В одном из отрывков упоминается открытие храма Артемиды; таковой стоял именно на афинской площади.

Наконец, мне кажется, мы можем указать и сатирическую драму, венчавшую трилогию; это были скорей всего «Глашатаи» («Kerykes») элевсинского поэта. В двух отрывках упоминается львиная шкура – конечно, Геракла; а если так, то заглавие вряд ли может быть отнесено к кому-нибудь, кроме Копрея. Трусливый вестник не решается сам отнести Гераклу приказ Еврисфея: он поручает это сатирам, которые и выступают в роли «глашатаев».

Но вернемся к обеим драмам, соответствовавшим «Гераклидам» Еврипида. В предположительной «Алкмене» действие начиналось с картины Аполлодора; аналогией может служить начало «Просительниц» того же поэта. Затем следовало вмешательство Копрея и его смерть. Затем – известие о приближении аргосцев, определение элевсинского эксегета об искупительной жертве, жеребьевка между дочерьми Геракла, уход Макарии в обществе жриц, которые здесь, в конце трагедии, по обычаю Эсхила образовали побочный хор. В третьей и последней трагедии эти жрицы образовали главный хор. Парод рассказывал о смерти Макарии, после чего следовал в честь ее плач Алкмены; дальше приходил вестник с рассказом о победе Гилла над Еврисфеем и смерти последнего, потом являлся сам Гилл, быть может, с головой убитого тирана. Определялась участь спасенных Гераклидов; в заключение элевсинский эксегет объявлял о примирении своих богинь и их воле, чтобы впредь на память о событии афинские эфебы в траурных одеждах сопровождали шествие в Элевсин. Очень вероятно, что таковым кончалась трагедия, причем эфебы в качестве «пропомпов» отводили жриц в их родной город, как мы это имеем в «Евменидах».

Но почему же, можно спросить, испортил Еврипид трагедию своего предшественника? Он делал это не раз ради тенденции – в «Андромахе», в «Электре»; в данном случае этико-политическая тенденция драмы требовала устранения смерти Копрея, а оно в свою очередь лишило вмешательство элевсинской богини и жертвоприношение Макарии его разумной основы.

VI

Продолжаем анализ нашей трагедии. Переделка поглотила второй стасим, затем третье действие – рассказ о смерти Макарии и (вероятно) появлении источника ее имени, а также и определении почестей самоотверженной деве, о котором свидетельствует автор древнего предисловия (hypothesis): «и ей они воздали высокую честь»; сохранен только конец – грустные слова Иолая. Дальше идет третий стасим, посвященный, как это и естественно, прославлению Макарии и утешению Иолая; затем, в четвертом действии, к убитому горем Иолаю является слуга Гилла с хорошим известием. Иолай вызывает Алкмену из храма.

Ее появление подверглось суровой критике в лице Виламовица, который видит в нем работу автора переделки; вряд ли это правильно. Сам Виламовиц заметил, что Алкмена – «предварительный эскиз» к Гекубе в одноименной трагедии, так же как Макария – «предварительный эскиз» к Поликсене там же; а если так, то сравнение с соответствующим стихом этой трагедии напрашивается само собой. Там к Гекубе приходит вестник от Агамемнона. «О друг мой, – говорит она ему, – не правда ли, ты пришел, чтобы увести меня на казнь? Скорее веди меня!» Нет, он пришел за ней, чтобы она похоронила свою дочь Поликсену. Здесь к Алкмене приходит вестник от Гилла. «Ты хочешь увести внуков? Не смей их трогать!» Нет, он пришел с хорошими вестями от старшего из них. И здесь и там – ошибка, объясняемая возбужденным состоянием старой героини: одна потеряла дочь, другая – внучку.

Итак, хорошие вести; где же сам Гилл? «Он размещает войско», – отвечает слуга. Подробности тактического характера не интересуют Алкмену:

Об этом весть он, верно, шлет не нам.

Кому это – «нам»? Алкмене и Иолаю, дело ясно. Пусть бы еще Алкмене; на то она – женщина, «война же мужей озаботит», как о том сказал еще Гомер («Илиада»). Но – Иолай! Опять старый витязь слышит, что он – ничто, и этот раз – из уст старухи. Нет, это слишком.

Здесь начинается перерождение его духа. Он расспрашивает слугу; один за другим сыплются воинские вопросы, следуют воинские ответы о числе своих и врагов, о расстоянии между ними, о построении. Чем далее, тем более старый воинственный пыл охватывает соратника Геракла; годы забыты:

И я с тобой. У нас забота та же —

Друзьям помочь, как требует наш долг.

Так и в начале Пелопоннесской войны старый Формион, соратник Перикла, стряхнул свою старость и пошел воевать за Афины – такие слова слушались тогда иначе, чем они читаются теперь.

Он уходит, предстоит бой, четвертый стасим, естественно, посвящен молитве. Стоит его прочесть даже и теперь:

Зевс за нас! Мне не страшно:

Зевс за правду воздаст нам!

Вот она, «языческая» культура! Конечно, и это место, и многие другие в нашей трагедии должны быть читаемы с постоянной мыслью о бушующей за стенами Афин войне: тогда они заживут совсем особой, могучей жизнью.

Все же Иолай уже более на сцену не вернется, его заменяет отныне Алкмена, и это – не к выгоде трагедии. Она – и женщина, и старая; вся ее жизнь была цепью страданий, и виновником всех этих страданий был Еврисфей. Теперь эти страдания завершились утратой внучки; с горем нарастала и злоба, создававшая на дне ее души бешеную мстительность. И в этом отношении Алкмена предваряет Гекубу.

К ней – в пятом действии – возвращается слуга; цель его возвращения – рассказ о победе. Самое чудесное он сообщает первым: милость богов посрамила неверие хора, его насмешливое «не видать тебе юности дважды!» – помолодевший духом герой стал божьим чудом молод также и телом.

Рассказ о битве на этот раз интересует и Алкмену. Предшествует ей вызов Еврисфея Гиллом на единоборство, отклоненный малодушным тираном; интересный мотив, перенесенный Еврипидом или его предшественником из последних лет Гилла в этот его первый бой. Согласно исторической легенде, действительно, первая попытка Гераклидов вернуться в Пелопоннес последовала еще при Гилле; он тогда, стоя на Истме, вызвал лучшего из пелопоннесцев на поединок из-за земли. Вызов принял Эхем Тегейский; Гилл в поединке пал, и Гераклиды должны были вернуться обратно.

Здесь Пелопоннес молчит; наступает битва. Для нее, как мы видели, Еврипид мог использовать два географически различных варианта, марафонский и афинский; по первому она начинается у Марафона и враги отступают на Паллену и Гаргетт. По второму она происходит в Мегариде у Скироновых скал. И мы не верим глазам своим, видя, что афинский поэт механически соединил оба: что у него Иолай, завидев Еврисфея у Паллены, настигает его у Скироновых скал. Хотелось бы верить, что здесь что-то неладно.

Но обратимся к другому чуду, гораздо более красивому. Завидев тирана:

                                    Мольбы

Он жаркие вознес к отцу бессмертных

И Гебе, чтоб ему на день один

Они вернули молодость и дали

Врагам отмстить… И тут готовься весть

О чуде услыхать, царица. Только

Окончил он молитву – две звезды

Поверх ярма сверкнули, колесницу ж

Одела ночи мгла. Нам мудрецы

Так объяснили, что то были – Геба

И твой, царица, сын. И вот внезапно

Рассеялся туман густой и мы

Увидели того же Иолая,

Но только молодым героем, силы

Исполненным нетронутой.

Мы неожиданно попали в атмосферу сказки. Геба сама – вечная молодость; она же и дарит молодостью. Гераклу она – обетованная жена; если она осчастливила своими дарами старого соратника Геракла, то, значит, обет исполнен, – значит, Геракл стал ее супругом, – значит, он гость олимпийской трапезы, он бог. В этом великое значение новой, благой вести – и прежде всего для его матери, для Алкмены:

О Зевс! Ты поздно взор свой обратил

На бедствия Алкмены; но тебя

Благодарю я все ж за милость. Знаю,

Что сын мой средь богов – да, ныне знаю;

А раньше мне не верилось…

И зачем, зачем в это торжественное благоговейное настроение врываются резким диссонансом злобные звуки земной вражды, земной мстительности? Зачем поэт именно теперь напоминает нам, что его Алкмена – не только благословенная мать вознесенного умиротворителя вселенной, но и родоначальница тех спартанских вождей, которые тогда разоряли его родную страну?

Оставим это пока. Хор остается верен настроению; его четвертый стасим прославляет наступивший мир, добытый победою правого дела; он прославляет также и новоявленного бога:

На небесах твой славный сын,

Царица старая; неправ,

Кто молвит, что в Аиде он,

Оставив пепел на костре…

Поэт очень красиво воспользовался старинной традицией, приведенной нами выше, согласно которой «марафонцы первые признали Геракла богом»; составив хор своей трагедии из марафонцев, он их устами провозглашает новый догмат греческой религии, божественность того, кто в течение всей своей жизни служил людям и водворял человечность среди человечества.

И кто желает гармоничного конца трагедии Гераклидов, тому лучше здесь прекратить ее чтение. Поэт его не желал – здесь, как и большею частью в других трагедиях; это раз. А затем, этико-политическая тенденция этой трагедии требовала, чтобы он преподал своим согражданам еще одну науку.

Следует эксод. Освещение круто меняется; изнанка диафании, о которой нам местами напоминали и раньше, выступает во всей резкости своих багровых красок. На сцене опять Алкмена – но уже не скорбящая бабка Гераклидов, не прославленная родительница обоготворенного Геракла, а родоначальница беззаконных опустошителей Аттики. Перед нею – предмет ее давнишней ненависти, Еврисфей.

Действительно, последняя часть рассказа слуги, пропущенная нами выше, заключала весть о том, что Иолай взял его в плен. Алкмена тогда была удивлена: зачем это, зачем не убил? И в ее удивлении мы признаем элемент подлинной традиции, по которой, как мы видели выше, Иолай или Гилл, настигши Еврисфея у источника Макарии, отсек ему голову. «Зачем это?» – спрашивает Алкмена – и мы повторяем ее вопрос. Ей ответом будет:

Хотел тебе доставить радость он,

Чтоб ты врагом плененным насладилась.

А нам – убеждение, что только этим путем поэт мог дать своим согражданам тот урок гуманности, в котором они нуждались в охватившей их войне.

Но мы предупреждены: красоты, гармонии мы от того мрачного эксода ждать не должны. Перед нами мстительная женина, получившая, наконец, давно желанную возможность отплатить своему мучителю равным за равное:

Так вот ты, ненавистный! Наконец

И до тебя добралась Правда…

Она с наслаждением припоминает ему все, чем он согрешил против ее сына и внуков, и заключает свое торжествующее слово сладострастным описанием ожидающей его казни.

Но тут вмешивается некто, без которого задуманная поэтом наука не была бы наукой, – представитель Афин. Не Демофонт – его слово было бы делом, а традиция требует смерти Еврисфея: это одна из ее нерушимых вех. Афины представлены тем воином, который по поручению Иолая и Гилла привел тирана к Алкмене. Пусть же от него узнает старая царица, что казнить военнопленных нельзя. Решение относительно Еврисфея уже состоялось; оно гласило: отпустить.

Извиняюсь по поводу этого слова, которое здесь отнюдь не имеет значения «отпустить на волю»; я им буквально перевел греческое слово apheinai, техническое значение которого – «оставить безнаказанным» – сохранилось еще в молитве Господней.

На удивленный вопрос Алкмены, покорился ли и Гилл этому решению, вестник отвечает, что не мог же он оказаться ослушником Афин; итак, им и только им принадлежит почин в этой гуманной науке… Ну что ж, тогда ослушницей будет она.

Тут берет слово Еврисфей.

Я уже сказал: освещение круто меняется. Если Алкмена здесь для нас, т. е. для зрителей Еврипида, – представительница враждебной им Спарты, то Еврисфей – царь Аргоса, который в начале Пелопоннесской войны соблюдал по отношению к Афинам дружественный нейтралитет и ждал только истечения срока договора, связывающего его со Спартой, чтобы открыто перейти на их сторону. При этом новом освещении симпатии на его стороне. До сих пор он представлялся нам трусом – до его отказа от поединка с Гиллом включительно. Теперь мы вносим поправку в эту характеристику. Противоречия, впрочем, нет: он – представитель того, что я в другом месте назвал «пассивным героизмом»: трус на поле брани, стойкий перед пыткой. Перед своим кровожадным врагом он держит себя с несомненным достоинством. Правда, его самозащита относительно его вражды с Гераклом – так же как и схожая самозащита Елены позднее в «Троянках» – нас мало удовлетворяет: он все сваливает на богов, а именно на Геру. Но нам нравится в его устах похвала погибшему Гераклу, и особенно нравится заключение:

Теперь – свершилось. Смерти жаждал я —

Меня живым оставили. Отныне —

Так верует Эллада вся – никто

Меня без скверны уж убить не может.

Афины благочестье соблюли:

Не ставя гнева выше божьей воли,

Меня велели отпустить они.

Сказала ты – сказал и я; в дальнейшем

Уж нет врагов, а есть проситель скромный

И покровитель благородный… Впрочем,

Мне все равно: хоть смерти не желаю —

Без горечи расстанусь с жизнью я.

«Отпусти!» – властно повторяет за пленником и старший марафонец… и это двусмысленное слово внушает Алкмене поистине адскую мысль:

            Его лишу я жизни,

А труп отдам родным, когда придут.

Так в отношенье тела волю граждан

Исполню свято, он же понесет

Из наших рук заслуженную кару.

Будь здесь Демофонт, он бы теперь крикнул коварной царице свое давнишнее благородное слово:

Перехитрить богов? Совет неумный!

Теперь оно негодующе раздается в сердце зрителей, вспоминающих вероломную расправу спартанцев со сдавшимися илотами и еще другое в том же роде. Протест вестника умолкает; Еврисфей видит, что его участь решена, и объявляет всем окружающим свой последний завет, столь же чуждый нашему чувству, сколь характерный для древнегреческой религии.

Его смерть неминуема; пусть. Но его дух переживет его тело во всей силе его загробной доли; и этот дух сохранит последние чувства, волновавшие его при жизни тела, – чувство благодарности к Афинам, чувство ненависти к потомкам Гераклидов. Пусть же его похоронят у храма Палленской Афины; отсюда он будет грозить ее врагам, охраняя как верный страж ее страну.

Прежде всего подчеркну, что поэт становится решительно на почву марафонского мифа. У храма Палленской Афины лежал Гаргетт, традиционное место погребения Еврисфея; это было преддверие марафонского Четырехградия. Конечно, выбор именно Еврисфеем этого места отдает произволом; в описании битвы он себе оправдания не находит. Там, следуя за отступающим неприятелем, Иолай у храма Паллениды только видит колесницу Еврисфея, что имеет последствием его молитву, и, превращенный, настигает его у Скироновых скал. В самой марафонской традиции дело объяснялось просто: Еврисфея убивают у источника Макарии близ Марафона, его тело выдается войску, которое, отступая, хоронит его в Гаргетте близ храма Паллениды. Еврипид уклоняется от традиции, заменяя убиение пленением. Отдачу тела он сохранил в виде рудиментарного мотива в вышеприведенном предложении Алкмены; так как сам Еврисфей от нее отказывается, предоставляя заботу о его похоронах афинянам, то о ней больше речи нет. А потому, повторяю, выбор Паллены – произвол, находящий себе объяснение не внутри трагедии, а вне ее.

Зато он, как и все предсмертное слово Еврисфея, в связи с историей первых лет Пелопоннесской войны, дает ценный хронологический намек, которым не замедлила воспользоваться новейшая филология. Я привел выше свидетельство Эфора (у Диодора) о пощаде, оказанной спартанцами в их первых набегах на Аттику марафонскому Четырехградию: они сами объясняли эту пощаду своим уважением к области, приютившей их родоначальников Гераклидов, Еврипид – их страхом перед тенью Еврисфея. Во всяком случае, весна после первого набега – 430 г. – terminus post quem для нашей трагедии. Но с растущим ожесточением войны и тот пиетет или страх пропал, в 427 г. спартанцы, по свидетельству Фукидида, «опустошили и те части Аттики, которые они щадили в прежние набеги». И это им сошло безнаказанно – значит, с 427 г. уже не могло быть речи об угрозах Еврисфея. Отсюда следует, что наша трагедия поставлена между 430 и 427 годами. Честь установления этого остроумного синхронизма принадлежит Виламовицу; современная критика с ним справедливо согласилась.

Возвращаемся, однако, к заключению нашей драмы – к тому резкому диссонансу, с которым поэт нас отпускает. Обет Еврисфея вызывает со стороны кровожадной царицы новый взрыв насмешки: «Ну вот, вы слышали, по смерти он ваш могучий друг. Ускорим же наступление этой благодати». Среди многих кощунств, отмеченных древней и новой критикой у Еврипида-«богоненавистника», это едва ли не самое сильное; отсюда уже рукой подать до прославления «подвига» Иуды Искариота.

Поселяне хора – «согласны». Как это понимать? Убеждены ли они? Или только ошеломлены? Во всяком случае, трагедия должна была кончиться здесь: без согласия хора казнь Еврисфея совершиться не могла, а ее властно требовала традиция о могиле близ храма Паллениды.

Были ли ошеломлены также и зрители? Мы не знаем. Но про одного из них мы знаем, что он не дал себя ошеломить; это был Софокл. Около того же времени, – быть может, годом раньше – он дал Афинам одну из своих лучших трагедий – «Царя Эдипа». И про его героя ходило предание, родственное тому, которое Еврипид рассказывал про своего Еврисфея, – что под конец его жизни Афины его приютили и что он стал залогом безопасности для них. Правда, тогда мужественный дух почти семидесятилетнего поэта еще не был склонен следовать ласковому призыву благодати; и прошло более двадцати лет, пока и для него не наступила старость. Но когда она наступила – он дал своим согражданам новое разрешение Эдиповой загадки в духе его родного предания, но без того диссонанса, которым страдала мятежная душа Еврипида. Кто хочет познать истинно религиозное значение заключительного мотива «Гераклидов», тот должен прочесть «Эдипа в Колоне».

VII

А теперь подведем итоги.

Что дают нам «Гераклиды» – прежде всего в художественном отношении?

Это – совокупность нескольких трагедий, не без искусства сплетенных между собой. Правда, центральная из них – трагедия самих Гераклидов – имеет своими героями безмолвную группу, красиво окружающую алтарь милосердного бога. Ее перипетия, вмешательство Копрея, начинается еще в прологе; это единичный случай. Разрешителем является Демофонт, единственный определенный и потому нетрагический характер трагедии, рыцарский представитель воли Афин и их богини. Правда, обещанное им заступничество оказывается неокончательным; но тут трагедия Гераклидов переходит уже в трагедию Макарии.

Она более прочих пострадала, отчасти по вине Еврипида, отчасти вследствие переделки. Еврипид пропустил ее предпосылки – убийство Копрея и гнев элевсинской богини. Убийство Копрея было грехом афинян, не Гераклидов; предлагая себя искупительной жертвой, Макария умирает за афинян. Все это здесь изменено. Не по вине Еврипида лишились мы развязки, рассказа о смерти Макарии. Разрешителем в первоначальной редакции был, вероятно, тот же Демофонт; судя по одному отрывку, рассказчиком выступает именно он. Но при всем том Макария была, согласно сказанному, только эскизом к Поликсене из «Гекубы», а Поликсена в свою очередь покажется только эскизом, если сравнить ее с Ифигенией (Авлидской); неудивительно, что трагедия Макарии была забыта.

Обе трагедии – и Гераклидов, и Макарии – сплетаются с трагедией Иолая. Мы видели, как сознание его старческой немощи, к которому он приходит в разговоре и с Копреем, и с Демофонтом, и, наконец, с Макарией, вызывает в нем тот подъем духа, который, начинаясь в сцене с Алкменой и слугой, подготовляет его чудесное преображение в битве. Самый факт Еврипид заимствовал у поэта фиванского варианта; к сожалению, условия трагедии не дозволили ему довести его до конца. Мы покидаем Иолая у трофея, которым он венчает свою славную победу; рассказа о его смерти Еврипид, отвлеченный трагедией Алкмены, уже не успел дать. Поэт фиванского варианта свою балладу об Иолае кончил именно ею. Что Еврипид с ним не расходился, на это можно найти указание в самой молитве старого витязя:

Чтоб ему на день один

Они вернули молодость.

А что с молодостью улетит и жизнь, это разумеется само собою; так чувствовали и поэт «Строителя Сольнеса», и поэт «Потонувшего колокола».

И, наконец, трагедия Алкмены, самая неутешительная из всех. Правда, и она пострадала: ее начало пропало вместе с концом трагедии Макарии; но, как бы мы его ни дополнили, впечатление не изменится. Мы простили бы покинутой избраннице Зевса ее богоборство, если бы она так и осталась покинутой, если бы ее патетические слова:

Уж жалобы из уст моих Кронид,

Конечно, не услышит – сам он знает,

По правде ли со мной он поступил! —

остались без опровержения. Но после того как они блистательно опровергнуты эпифанией Геракла и Гебы, дальнейшее на чисто художественной почве уже необъяснимо. В своей «Гекубе» поэт устранил этот недостаток. Та – несчастна, и нарастание ее несчастья дает ей человеческое право на ее нечеловеческую злобу – то право, которого счастливая Алкмена лишена.

Итак, при многих красотах в частностях художественные изъяны налицо. Подробный анализ трагедии только подтверждает приговор, подсказанный первым впечатлением: в художественном отношении это – сама слабая драма Еврипида. Она почти что не нашла отклика в новейшей поэзии: из эпохи французского классицизма Патен приводит (не считая ненапечатанной драмы де Бри) только две попытки ее воскресить, Данше и Мармонтеля, обе неудачные, особенно вследствие нелепой идеи авторов превратить дочь Геракла в героиню любовной интриги.

Но мы знаем уже – в этой трагедии художественность вообще отступила на задний план. Ее цель – этико-политическая. И наш главный вопрос после нашего анализа – что дал поэт своим согражданам в этой, в этико-политической области?

В той сцене, которую редактор наших «Гераклидов» пропустил, – сцене рассказа Демофонта о смерти достойной дочери Геракла, – Иолай, обращаясь к молодому царю, в следующих словах сосредоточивает науку того, что он видел и слышал:

Три доблести превыше всех, мой сын,

Ценить ты должен: чтить богов бессмертных,

Родителям почтенье воздавать

И соблюдать закон Эллады общий.

Так поступай, и ты венец стяжаешь

Неразрушимой славы навсегда.

Этот общий закон Эллады – по-нашему, закон международного права – именно тогда, вследствие растущего ожесточения войны, чем далее, тем более забывался: видя, что враги его не уважают, и граждане Паллады переставали считать его обязательным для себя. Наклонная плоскость давала знать о себе, особенно с тех пор, как место гуманных Периклов заняли решительные, ни перед чем не отступавшие Клеоны. Растущему соблазну «реальной» политики с ее близорукой рассудительностью Еврипид решил противопоставить возвеличение другой: той, которая покоится на признании закона – хотя бы и попираемого врагами – но все же закона, общего для всей Эллады.

Первое требование этого закона – это то, что правда стоит выше силы. Афинам предоставлен выбор между Еврисфеем и Гераклидами. Там – сила цветущего царства, здесь – слабые старцы и дети; да, но здесь также правое дело, узы родства, давнишние заслуги и честь. И афинская совесть в лице Демофонта избирает это, отвергая то.

Второе требование – неприкосновенность посла. Пусть этот посол будет самым недостойным в мире человеком, пусть он нарушает державные права того государства, к которому он отправлен, – священный жезл Гермеса его все-таки охраняет, и, давая отпор его насильственному деянию, справедливый царь все-таки должен оставить невредимым его самого.

Третье требование – пощада военнопленным. Суровая необходимость взаимоубийства действует не далее самой битвы – только пролитая в бою кровь не оскверняет того, кто ее пролил, не навлекает на него гнева Эриний. Пусть исступленная в своей злобе родоначальница спартанских царей не признаёт для себя этого закона – поэт отпускает своих зрителей в уверенности, что беззаконно ею пролитая кровь ляжет тяжелым проклятьем на ее потомство, на тех, которые именно тогда разоряли посевы и насаждения его родной страны.

Если это не поэзия – можем сказать и мы, – то это нечто лучшее чем она. Но афинский поэт не допустил бы этого разделения; как ни был к нему несправедлив его гениальный враг Аристофан, а все же ему, а не кому-нибудь другому вложил в уста он ответ на вопрос его противника («Лягушки»):

Отвечай мне, за что восхвалять мы должны

И великими ставить поэтов? —

тот достопримечательный ответ:

За изящество духа, за умную речь

            И за то, что к добру направляют

Они души сограждан.

Да будет же он судим по собственному закону!


1916

2. ГераклидыИз «Сказочной древности»

Атрей невольно воодушевился, передавая трахинский рассказ о смерти Геракла; но Еврисфей с возрастающим неудовольствием ему внимал.

– Умереть мне на месте, – сказал он, когда тот кончил, – если я верю хоть одному слову во всей этой вести, кроме последнего. Геракла уже нет, и слава богам! Но Гераклиды еще живут, и пока они не последуют за своим отцом, они – постоянная угроза не только для меня, но и для вас. Никогда не откажутся они от своих притязаний на мое микенское царство. Вы же знаете, что я хочу предоставить его вам, Пелопидам; отсюда ясно, что истребление этой змеиной породы – необходимое условие для вашего и моего благополучия. Иди же, друг Копрей, первым делом в Трахин, скажи его царю Кеику, что я требую Гераклидов в Микены для суда за… ну, хоть за убийство Ифита их отцом, хотя я и сам ему не верю. А раз они – мои подсудимые, то он не имеет права давать им убежища у себя. То же самое говори везде, куда бы они ни обратились. Имя Микен звучит грозой по всей Элладе… между нами говоря, благодаря подвигам того же Геракла. Их немилость – достаточная острастка для Кеика и прочих.

Расчет Еврисфея оказался правильным. Царь Кеик смалодушествовал и объявил Гераклидам, что он, как царь своего народа, не может подвергать его опасности войны с могущественным микенским царем, а поэтому должен отказать им в гостеприимстве. Пришлось им отправиться в новое изгнание, а с ними и их бабке Алкмене, и неизменно верному старцу Иолаю. Тот же ответ был им дан в Орхомене, в Феспиях, в Фивах – везде приход Копрея имел последствием отказ и новые скитания.

Наконец дошли они и до Афин; там правили в это время оба юноши-сына Тезея, Демофонт и Акамант. Придя скорбным шествием на афинскую площадь, Гераклиды расположились с просительскими ветками у Алтаря Милосердия. Послали за царями; но еще раньше их пришел усердный Копрей. Опьяненный прежними успехами, он до того возгордился, что, не дожидаясь прихода царей, наложил руку на Иолая, чтобы силою оторвать его от алтаря. Иолай, слабый старец, упал. В это мгновение подоспел Демофонт. Он был благороден, как истый Тезид, но молод и горяч. Оскорбление, нанесенное Копреем его алтарю, разгорячило его; не помня себя, он ударил Копрея своим царским посохом по голове. Удар был даже слишком хорош: Копрей упал навзничь и испустил дух.

Положение стало грозным. Особа глашатая охранялась общеэллинскими законами: даже провинившись, он непосредственному наказанию со стороны чужой власти не подлежал. Еврисфей объявил Афинам войну и сам во главе своего войска – но, конечно, не как военачальник, а только как зритель – двинулся через Истм в пограничную мегарскую область. Это бы еще полбеды. Но и боги были недовольны. В Афинах глашатаи состояли под покровительством обеих элевсинских богинь, Деметры и Коры-Персефоны. И вот их пророки приказали участвующим в торжественном шествии юношам наложить траур по смерти Копрея на десять веков, а для предстоящей битвы обещали Гераклидам и афинянам победу, под условием чтобы Персефоне была принесена в жертву дева знатной крови.

Это было тяжким ударом. У самого Демофонта ни сестры, ни дочери-девы не было; о том, чтобы какой-нибудь вельможа согласился предложить свою, думать было нечего; они и без того были недовольны вспыльчивостью молодого царя, затмившего добрую славу афинского благозакония. Иолай это понимал; как это ни было горько, но приходилось отказаться от афинского гостеприимства и уйти куда глаза глядят.

Тут к совещающимся подошла Макария; узнав об условии богини, она с грустью сказала:

– Изгнанница все равно не невеста. Отец и мне оставил в наследство долг подвига; я согласна отдать себя Персефоне за братьев и за благополучие приютивших нас Афин.

По ее желанию ее окружили местные жрицы; она простилась со всеми – и вскоре затем на алтаре царицы преисподней пало под жертвенным ножом Гераклово «блаженство».

…Пало на земле. А там, по ту сторону подземных бездн, на счастливых полянах, Амфитрион и Деянира приветствовали новую молодую тень – ту, которой пример отцовских подвигов открыл дорогу к вечному блаженству.

Теперь битва могла быть дана. Под главенством опытных военачальников микенская рать вошла из Мегариды в аттическую землю; а с другой стороны Демофонт и Гилл строили войско Паллады. Иолай и сам надел латы, но его старческое тело с трудом выносило их тяжесть, и когда афиняне стали теснить отступающего врага, он уже не мог за ними поспевать. Стыд защемил ему сердце. Воздев руки к небу, он стал молить богов, чтобы они только на один этот день вернули ему молодость, соглашаясь заплатить за нее всем остатком своей жизни. Слышавшие его молитву ратники стали смеяться: не видать тебе юности дважды! Но Иолай продолжал молиться с глубокой верой в ожидаемое чудо. И вдруг мрак осенил его; и в этом мраке, прямо над его головой, появились две яркие звезды. Голос сердца ему сказал, что это – его обоготворенный друг со своей супругой, богиней юности Гебой. И когда мрак рассеялся, никто Иолая не узнал, он же вновь почувствовал себя таким, каким он был в тот день, когда он помог Гераклу истребить возрождающиеся головы Лернейской гидры. Крикнув рати громовым голосом, чтобы она следовала за ним, он бросился вперед, рубя направо и налево, пока не настиг самого убегающего Еврисфея. Заставив его принять свой вызов, он его скоро уложил, казня его за ненасытность его злобы, проявленной уже не на отце, а на детях. После гибели царя микенская рать ушла на родину, предоставляя афинянам поле сражения и несметную добычу.

Зашло солнце, знаменуя конец бранного дня. На самом выдвинутом месте, впереди даже передних рядов, нашли бездыханное тело старого Иолая. Никто не мог объяснить, как он туда попал; еще менее, от кого или от чего он погиб. На его теле были одни царапины, но ни одной раны, и счастливая улыбка озаряла его лицо. Его с честью отнесли в его родные Фивы; его смерть осталась бы загадкой также и для нас, если бы ее не выяснил дельфийский оракул, приказав фиванцам учредить в честь любимца богов ежегодный праздник «Иолаи».

Теперь Гераклиды могли жить где им угодно было; все их взапуски приглашали. Но они предпочли отправиться к царю соседней с Трахи-ном Дориды Эгимию, с сыновьями которого, Диманом и Памфилом, Гилл заключил тесную дружбу. Вместе они ввели крепкий государственный строй в немногочисленном, но храбром народе дорийском, три колена которого унаследовали их имена и стали называться гиллейцами, диман-цами и памфилийцами. Здесь же Гераклиды стали дожидаться событий, которые бы им позволили вернуться в наследственное царство их отца, в Микены и подчиненные им области…

VI. «Геракл»

1. Миф о Геракле-детоубийце

Прежде всего замечу, что читатель еврипидовского «Геракла» должен совершенно забыть о трагедии Софокла «Трахинянки»: Мегара исключает Деяниру, точно так же как Медея у Еврипида исключает Ипсипилу. Для фиванцев Амфитрион был местным героем, так же как и Иолай; как к ним присоединился Геракл, мы сказать не можем. В эпоху расцвета эпической поэзии, уже после перенесения Геракловой саги в Аргос, рачением аэдов состоялся компромисс между Фивами и Аргосом: миф о рождении Геракла остался за Фивами, центром его подвигов стал Аргос. Возник вопрос: каким же образом Геракл, будучи по рождению фиванцем, тем не менее свои великие дела совершил, отправляясь из Аргоса. Для разрешения таких вопросов у аэдов было одно излюбленное средство: герой должен был покинуть родину, запятнав себя родственною кровью. Так возник миф о Геракле-детоубийце. Само собою понятно, что благочестивый герой мог совершить такое дело лишь в припадке безумия; отсюда представление о «неистовом Геракле». Это безумие, как и все постигшие Геракла злоключения, было объяснено враждою Геры, божественной супруги его незаконного отца Зевса. Пришлось дать Гераклу супругу; ее нарекли именем Мегары, знаменующей притязания фиванцев на соседнюю мегарскую область. Разумеется, она была царевной; ее отцом был поэтому Креонт, каковое имя значит просто «царь». Таковой ее знает уже «Одиссея» (XI песнь). Так как миф о детоубийстве Геракла должен был мотивировать его переселение в Аргос, центр его подвигов, то его первоначальным местом была юность Геракла. После ужасного дела брак с Мегарой был расторгнут: уходя из Фив, Геракл выдал ее за Иолая. Таким образом, ничто не мешало Гераклу позднее жениться вторично на Деянире – по эпосу и хроникам (но не по Еврипиду) это вполне возможно.

Как убил Геракл своих детей? По первоначальной традиции (засвидетельствованной для нас Ферекидом и вазовым рисунком Астея и восходящей, вероятно, к Стесихору), он бросил их в огонь. Вейль видит у Еврипида реминисценцию (по моей терминологии, рудимент) этой черты; быть может, скорее следует признать такой рудимент в жертвоприношении Геракла, во время которого он у Еврипида убивает детей.

Как бы то ни было, уже киклические «Киприи», как видно из эксцерпта Прокла, содержали рассказ Нестора о безумии Геракла; подробности, к сожалению, неизвестны. Точно так же мы знаем, что, кроме Стесихора, и карийский эпический поэт Паниассид (около 500 г.?) в своей «Гераклее» говорил о детоубийстве Геракла, причем подробностей мы опять-таки не знаем.

Все же настало время, когда идея детоубийства, придуманная с ученою целью, стала невыносимой для поклонников богочеловека; и вот мы видим, что Пиндар, реформатор греческой мифологии с нравственной точки зрения, ее устраняет. В Фивах у Электриных ворот приносили заупокойные дары «в честь восьми погибших меднобронных сыновей, которых родила Гераклу Креонтова дочь Мегара». Погибших – от кого? «Лисимах, – поясняет схолиаст (т. е. позднейший так называемый киклограф, сочинитель свода греческих мифов), – говорит, что согласно некоторым они были убиты не Гераклом, а какими-то иностранцами, а согласно другим – Ликом». Этого из выписанных слов Пиндара нельзя было вывести. Но ведь они – не более как намек на более обстоятельный, нам не сохранившийся рассказ фиванского поэта. А впрочем, и здесь эпитет «меднобронный» исключает идею о детоубийстве.

Но с устранением детоубийства Пиндар и его единомышленники опять попадали в первоначальный тупик: как же объяснить, что фиванец Геракл оказался в Аргосе? Как они из него вышли, мы не знаем, но вероятно, что мотивировка Еврипида принадлежит уже им. Заключая с Фивами компромисс, Аргос уступил им только рождение Геракла, но не его родителей: они (т. е. Амфитрион с Алкменой) были аргосцами – внуками Персея. Но как же они попали в Фивы? Опять старая отмычка: Амфитрион запятнал себя родственной кровью, когда убил своего дядю Электриона, отца Алкмены. Так-то он был изгнан и престолом завладел Еврисфей. Вот и прекрасно: теперь все понятно. Геракл, выросши, пожелал вернуться в Аргос; Еврисфей поставил условием возвращения исполнение двенадцати подвигов.

Еще оставалось включить Геракла с Мегарой в родословную фиванских царей. Звеном должен был служить отец Мегары Креонт. Отождествить его с братом Иокасты было очень нетрудно: Геракл был признан современником Тезея, Теламона и других старших богатырей, при жизни которых состоялся поход Семи против Фив, поколением раньше Троянской войны. Итак, действие нашего мифа примыкает к действию «Антигоны» – правда, не Софокловой, а той более древней, о которой говорилось в «Аргиаде» Эсхила. Креонт, избранный царем после взаимоубийства Этеокла и Полиника, последних из рода Эдипа, решил наказать смертью свою невестку Антигону, похоронившую Полиника вопреки запрету старейшин во время междуцарствия. За осужденную вступается Геракл, ему удается совершить дело мира в царской семье. В благодарность он получает Мегару, дочь Креонта.

Таков был материал, имевшийся в распоряжении Еврипида, впервые давшего драматическую обработку мифа о детоубийстве Геракла. Поправку Пиндара он отвергнул, вернувшись к магистрали; и он ввел другие изменения, подсказанные ему его чутьем как трагического поэта. Во-первых, он изменил время: детоубийство он приурочил не к началу, а к концу подвижнической жизни Геракла. Этим он создал некоторые хронологические затруднения – в его эпоху, впрочем, малоощутительные, так как тогда поздние браки мужчин были в обычае. Нечего говорить, что патетичность трагедии от этого увеличивается: при этих условиях невольное детоубийство – не несчастье юности, заглаженное позднейшими подвигами, а нечто неисправимое, разрушение всех плодов многотрудной жизни.

Во-вторых, он оттенил трагичность детоубийства трогательным чадолюбием своего героя: этих своих детей, на убийство которых его подвинула вражья сила, – их он только что спас. Последним его подвигом был спуск в преисподнюю за псом Кербером; он долго не возвращался, вследствие чего его считали погибшим (мотив, заимствованный из первого «Ипполита»). Этим воспользовался узурпатор из соседней Евбеи Лик: он завладел престолом, убил Креонта с сыновьями и грозит смертью также и Мегаре с ее и Геракла детьми (рудимент пиндарической поправки). В эту трудную минуту их выручает нежданно вернувшийся Геракл: он убивает Лика и вызволяет из беды жену и детей.

В-третьих (и здесь, думается мне, сказывается разница между античным и современным чувством), согласно магистрали предания, Геракл убивает только детей, Мегара остается в живых; ее представители – эпики и лирики – вряд ли использовали психологию создавшегося этим положения. Но вот в лице Еврипида является психологический анализ. Оба родителя несчастны, но несчастнее отец, невольный виновник обоюдного горя. И тут Мегара выступает истинной героиней: поборов свои материнские чувства, она посвящает себя мужу, выводит его своей любовью из той бездны мрака и отчаяния, которая грозила его поглотить… Так, я думаю, понял бы свою задачу новейший поэт; по античным понятиям эту роль могла взять на себя только дружба, но не любовь. Еврипид представил нам Мегару с очень симпатичной стороны. Она – героиня, но ее героизм завершается ее самоотвержением. Здесь он ею пожертвовал; она вместе с детьми гибнет от стрелы своего безумного мужа. Для его нравственного спасения и возрождения он привлек не жену, а друга – Тезея. Его появление отлично подготовлено: спускаясь в преисподнюю, Геракл освободил и его. Теперь спасенный им друг воздает услугой за услугу.

2. Неистовый ГераклИз «Сказочной древности»

В малой хороме царя Еврисфея велась тревожная беседа. Шестидесятилетний хозяин, тщедушный, но живучий, старался всячески охранить от чьих-либо посягательств остаток своей безрадостной жизни. Сыновей у него не было; его законным наследником был Геракл; но он ни за что не хотел оставить ненавистному сыну Алкмены своего микенского царства. Чтобы он не мог питать на него каких-либо надежд, он призвал двух сыновей Пелопа – это были Атрей и Фиест – и пока отдал им во владение подчиненный ему городок Мидею, всем давая понять, что признаёт их обоих своими наследниками. Именно обоих: «Один против двух и Геракл бессилен», – утверждал он злорадствуя.

Теперь он совещался с ними о настоящем положении вещей. Кроме их троих присутствовал еще Копрей, которому царь велел рассказать обоим царевичам о последних словах Геракла.

– Вы видите, – сказал он им, – он решил воспользоваться моей оплошностью и не приносить мне в Микены сорванных им яблок. Но какая судьба постигла его самого? Вероятнее всего, что он погиб от стоглавого змея – такого противника он еще не имел. Но я хочу знать, не известно ли вам чего-нибудь о его участи. Говори ты первый, Фиест.

– Расскажу тебе, царь, что слышал сам от своих сикионских друзей.

Покинув Тиринф, Геракл отправился в Фивы к своему старому кунаку, царю Креонту. Фивы незадолго перед тем вынесли трудную войну с семью аргосскими вождями, в которой погиб и их царь Этеокл, после чего Креонт – всего в третий раз – занял царский престол. А тут стало им угрожать еще новое столкновение с Афинами из-за трупов павших аргосских военачальников, которых озлобленные фиванцы не хотели предавать земле. Тогда именно пришел Геракл; явившись посредником между Афинами и Фивами, он уговорил фиванский народ не противиться исполнению общеэллинского закона; а так как Креонт и подавно не возражал, то трупы были выданы афинянам, которые похоронили их у себя в Элевсине, и война была предотвращена. Обрадованный Креонт выдал за Геракла свою дочь Мегару, и он остался у него, как зять и ближайший друг его сыновей.

Еврисфей и прочие удивленно переглянулись. Фиест заметил их недоумение и колко продолжал, косясь на злорадствующего брата:

– Я рассказываю то, что слышал сам; сколько тут правды, это, царь, решит твоя собственная мудрость. Прошло со времени его женитьбы несколько лет; Мегара родила ему троих сыновей, из коих он старшему хотел оставить твое микенское царство, среднему – материнское фиванское, а младшему – то, которое он предполагал завоевать в Евбее. В Тиринф он наезжал изредка, чтобы получать твои приказы и исполнять те поручения, которые ты на него возлагал, а затем каждый раз возвращался в Фивы. Но вот ты послал его добывать Кербера; это приключение затянулось, и распространились слухи, что он погиб. Узнал о них и евбейский царь Лик, потомок того, что некогда и сам правил в Фивах, пока его от царства не отрешили сыновья его племянницы Антиопы, Амфион и Зет.

Чтобы осуществить свои притязания на Фивы, а заодно и отомстить за покушение Геракла против Евбеи, над которой он хотел завоевать царство для своего младшего сына, Лик Младший нагрянул на город Кадма, убил Креонта и его сыновей и сам завладел престолом.

Оставались Мегара с сыновьями и Амфитрион – повторяю, я рассказываю, что слышал, – то есть старик, женщина и дети, как раз те, которых общеэллинский закон велит щадить. Но Лик был прежде всего трусом…

Еврисфей поморщился.

– Он боялся, как бы сыновья Геракла, выросши, не пожелали отомстить за смерть деда и дядьев. Почуяв опасность, семья Геракла бросилась к алтарю Зевса Ограды. Но Лик их и тут не пожалел. Правда, увести их насильственно он не посмел; но он велел обложить алтарь кострами, чтобы их жаром умертвить просителей или заставить их бросить свое убежище. Отчаявшись в спасении, Мегара согласилась отдать на казнь и детей, и себя; она просила только дать ей немного времени для того, чтобы обрядить детей для похорон. Лик, обрадованный ее покорностью, согласился.

Одев детей во все темное, Мегара и не покидавший ее Амфитрион вышли на площадь перед домом, чтобы выждать возвращения палача. Но вместо него пришел некто другой: лук, палица, львиная шкура… Они не верили своим глазам, и все-таки это был он, Геракл, их глава и спаситель: оставив пса преисподней в Гермионе, он, встревоженный приметой, прежде всего пришел проведать семью. Мегара бросилась ему на шею, дети прильнули к его хитону, к его рукам – радости не было конца. Но отчего, спросил вернувшийся, дети в трауре? Отец и жена рассказали ему о том, что случилось в его отсутствие. Разъяренный, он хотел один броситься во дворец, убить Лика да заодно и фиванцев за их трусливое попустительство. Не без труда Амфитрион уговорил сына войти с ними в дом: палач, мол, и сам туда придет, чтобы забрать свои жертвы.

Он не ошибся; Лик пришел, не подозревая ничего о возвращении Геракла. Нечего говорить, что последний его немедленно прикончил. По Фивам одновременно распространились две радостные вести: и о гибели Лика, и о возвращении Геракла. Повсюду начались жертвоприношения, пиры, хороводы; все были уверены, что зять Креонта займет его опустевший престол и Фивы при новом царе расцветут, как некогда при Амфионе.

Но сам Геракл не торопился. Ему хотелось прежде всего поблагодарить богов за благополучное возвращение, а заодно и смыть с рук и души пролитую кровь: хотя Лик и не был ему родственником, ни даже согражданином, все же он полагал, как человек благочестивый, что всякая пролитая во время мира кровь оскверняет, и хотел ее искупить, прежде чем думать о дальнейшем. Итак, он назначил в своем доме торжественное жертвоприношение при участии всей семьи и всей челяди. Уже был разведен огонь на алтаре, состоялось окропление присутствующих освященной водой, были брошены в пламя обычные начатки; вдруг…

– Ну?

– Рассказ мой двоится. Кто говорит, что память о виденных в преисподней ужасах, ядовитая вода Стикса, укусы Кербера – именно теперь, когда улеглось первое волнение, помутили ум витязя; а кто, что его гонительница Гера сама наслала на него Лиссу, богиню безумия. Как бы то ни было, но Геракл, уже собираясь заколоть жертвенное животное, внезапно остановился, посмотрел на отца и громко рассмеялся.

– Рассмеялся? Почему?

– Прости, великий царь, но тот бред безумца, о котором мне придется рассказывать, не может не смутить твоего покоя. «Преждевременная это жертва, – сказал он. – Мелкого злодея я наказал, а большого оставил невредимым. Вот когда убью Еврисфея, тогда вместе принесу искупительную жертву и за него, и за Лика». И он принялся кружиться по хороме, воображая, что идет в Микены. Остановившись перед старшим сыном: «Вот, – говорит, – уже вижу одного из Еврисфеевых щенков. – Схватил лук, и мальчик, пораженный стрелой, упал мертвый на землю. Другого он тут же прикончил палицей. Третьего схватила Мегара и с ним вместе заперлась в смежной комнате. – Микены! – крикнул исступленный. – На приступ! – И стал ломать дверь. Дверь не выдержала, он ввалился в комнату и сразу убил обоих. Оставался Амфитрион. – Еврисфей! – завопил убийца. – Теперь ты ответишь мне за всё. – И он бросился на него. Но тут Паллада, желая предупредить самый страшный грех – отцеубийство, – бросила в него камнем; он упал навзничь, и им овладел глубокий сон.

Со сном и безумие его покинуло. Проснувшись и увидев себя окруженным трупами, он подумал было, что он все еще находится в подземном царстве. Все же Амфитриона он узнал – и от него услышал, что им содеяно… не им, а его руками в отсутствие его разума. В глубокой печали он задумался: возможно ли жить, осквернив себя таким ужасным злодеянием, потеряв все, что он наиболее любил на земле!?

Из этого мрачного раздумья его вывел приход друга. Тезей, которого он освободил из подземного царства, узнав о произведенном Ликом перевороте и об опасности, грозившей семье Геракла, тотчас по своем приходе в Афины выступил со своей дружиной на помощь и ей, и угнетаемым Фивам. Увидев детей и Мегару в крови, он уже стал думать, что опоздал, – но Геракл, к которому он подошел, дал ему понять, что действительность еще много безотраднее его опасений. Итак, что же делать? Не лучше ли добровольно отказаться от жалких остатков разрушенной жизни? Но Тезей своими дружескими речами убедил его, что такой исход был бы достоин труса, а не Геракла. «Ты должен вытерпеть жизнь», – сказал он ему. Долго сопротивлялся нечастный, но наконец, сломленный его убеждениями, уступил. «Но здесь, – продолжал Тезей, – тебе жить нельзя, это верно; ты пойдешь со мной в мои Афины. Там ты найдешь убежище на те годы, которые Миры тебе еще судили прожить на земле».

Геракл последовал за Тезеем. И теперь он проживает где-то в Аттике: кто говорит, в Марафоне, кто – в афинском предместье Диомее, кто называет еще другие места. Но это неважно: для мира он умер, его лук и палица уже не заставят дрожать беззаконников, и когда он окончательно угаснет – никто об этом даже не узнает.

Вот что мне рассказали мои сикионские друзья, – заключил Фиест, – а сколько тут правды, этого я, еще и еще раз повторяю, сказать не сумею…

VII. «Елена»

1. Елена Прекрасная

I

Когда Фауст хотел ее вернуть действительности, эту чудо-жену, получившую в наследие от любви веков прозвище «Прекрасной», – ему пришлось искать ее в обители Матерей всего сущего. Его примеру должны последовать и мы: только там, в этом центре подсознательной жизни человечества, где, вне пространства и времени, великие тени прошлого лелеют дремлющие зародыши будущего, – только там найдем мы ответ на вопрос о возникновении и смысле мифического образа Елены. Ответ этот гласит так.

То было в эпоху зарождения того, чему не было начала; предвечный бог вперил свой пытливый взор в загадку собственного происхождения; разгадав ее, он вздрогнул при мысли о конце того, чему не было суждено кончиться. Нерушимое слово: «Все, имевшее начало, будет иметь и конец» – легло тяжелым бременем на его божественное сознание; отныне все его помыслы направлены на то, чтобы вырвать из пасти уничтожения себя и свое царство, всю богозданную красоту управляемой им природы.

Но его сознательный разум не дает ему ответа на мучивший его вопрос; никакой ум не в состоянии так разорвать кольцо бытия, чтобы его обод, получив начало, не получил в то же время и конца. Жаждая успокоения, он спускается в вещую глубину подсознательного бытия, в обитель Матерей – или, что одно и то же, в обитель Матери-Земли. Здесь, в диком ущелье Додоны, растет вещий дуб; шелест его вечнозеленых листьев – это весть Земли. На его ветвях сидят две голубицы; их тихое воркование – это весть Земли. Но кто передаст словами разума таинственный рокот этой подсознательной жизни? Зевсу он непонятен – он слишком высоко вознесся над вещей Землей, слишком далеко от нее ушел. Но он приставляет к ее дубу своих жрецов-толкователей, Селлов; им он велит жить по законам Земли, в теснейшем соприкосновении с ней, не умывать ног и спать на голой почве… Напомню слова Гомера («Илиада», песнь XVI):

Зевс Пелазгийский, Додонский, далеко живущий владыка

Хладной Додоны, где Селлы, пророки твои, обитают,

Кои не моют ног и спят на земле обнаженной…

Вследствие этого теснейшего прикосновения их мало-помалу проникает вещая сила Земли, им делается понятным и шелест дуба и воркование голубиц. Как посредники между бессознательной и сознательной жизнью, они переливают в ясные слова таинственную весть Земли и сообщают Зевсу залог его спасения. Залог спасения – человек… вернее Сверхчеловек, женою рожденный витязь божественного семени – настоящий боготвор, богатырь. И вот бог спускается к смертной, – продолжаю словами Гесиода:

                                    думая крепкую думу,

Чтоб и для вечных богов, и для смертных племен землеродных

Мужа создать боготвора, сразителя Гибели грозной.

Начинается жизнь Сверхчеловека на земле, предмет постоянной заботы для его родителя. Он, роком намеченный спаситель богов, их законам не подвержен; над ним один закон – его личная могучая воля. Устоит ли он в жизненной борьбе? Донесет ли он невредимым светоч жизни до той роковой минуты, когда предвечная мгла двинется против светлого царства небожителей и вечный бог будет взирать на своего сына, ожидая помощи и спасения от него? Да, с заботой и тревогой смотрит он на земное поприще своего сына, но помогать ему он не должен – в этом залог силы Сверхчеловека, чтобы ничем не быть обязанным своему божественному родителю.

Это видит небесная дочь высшего бога, богиня вечной молодости и красоты; из сострадания к его тревогам она добровольно жертвует своей божественностью, добровольно нисходит на землю, чтобы быть подругой и охранительницей намеченного спасителя царства богов. Долгое время им улыбается счастье: имея своей подругой вещую Деву, Сверхчеловек легко торжествует над кознями тех сыновей мглы, которые хотят его погубить преждевременно, до наступления роковой борьбы, чтобы лишить царство богов всякой надежды на спасение. Но вот слепая случайность ее самое отдает во власть сынам мглы: Дева делается пленницей Гигантов. Теперь сам бог вступает в действие; роковая война началась. Оба они, и бог, и Сверхчеловек, идут на твердыню Гигантов, выручать Деву и защищать царство света против мглы. Победа им сопутствует; уже почти взята туманная твердыня врагов – вдруг происходит то, что выше всяких расчетов. Будь то коварство врагов или внушение рока – но Сверхчеловек забывает о своем намерении, о том, ради чего он вступил в бой с врагами: мы видим его во власти прекрасной дочери их племени; из-за нее он изменяет своему призванию, изменяет той, что променяла небесное блаженство на него. Все противодействия тщетны: мы знаем ведь, над ним нет закона, кроме его личной могучей воли. Тогда любовь небесной Девы превращается в смертельную ненависть: по ее решению и указанию гибнет от руки и оружия врага ее неверный жених, намеченный роком спаситель царства богов. Но и ее жизнь отныне разбита: она бросается в пламя его костра, души обоих нисходят в ад – наступает поворот в мировой войне, светлое царство богов неудержимо движется к концу.

II

Таково в общих чертах древнейшее сказание европейского человечества. После разделения и расселения племен оно многими было забыто; у других оно окоченело в своей первоначальной, грустной идее; у одних только греков оно, под влиянием жизнерадостной религии Аполлона, перешло в новый фазис своего развития. Боги сразились с духами мглы и победили, – Сверхчеловек воссоединился с Девой и ведет с нею вечную блаженную жизнь; этот новый радостный конец сплетается с первоначальным, затрудняя исследователю анализ глубокомысленного сказания. К тому же и эллины разделились по племенам, и каждое из них по-своему развило и воплотило в поэтических образах первоначальную сагу. Общим для всех был Зевс как высший бог эллинского Олимпа, но у одних Сверхчеловек был назван Гераклом, Дева в своем небесном бытии – Афиной, а в земном – Деянирой; у других этим трем фигурам соответствуют Ясон, Гера и Медея; у третьих – Мелеагр («несчастный охотник»), Артемида и Аталанта; у четвертых, наконец, Ахилл, Афродита и Елена. Это мало напоминает гомеровскую форму предания об Ахилле и Елене; да, конечно, от первоначальной формы до гомеровской – шаг значительный, и миф немало претерпел изменений, прежде чем получил то поэтическое тело, которым его наделил творец «Илиады».

Гомеровская форма известна всем. Елена остается дочерью Зевса, но она уже отличена от небесной богини Афродиты, будучи поставлена к ней в отношения избранницы и покорной рабы. Равным образом и супругом ее назван не Ахилл, а Менелай. Все же она похищена Парисом и троянами, именно похищена против своей воли; своего похитителя она не любит и льнет душой к своему прежнему славному супругу. Вместе с Менелаем и Ахилл отправился в поход за освобождение Елены; но почему именно – он сам хорошенько не знает («Илиада», песнь I):

            Предо мною ни в чем не виновны трояне:

Муж их ни коней моих, ни тельцов никогда не похитил;

В счастливой Фтии моей, многолюдной, плодами обильной,

Нив никогда не топтал; беспредельные нас разделяют

Горы, покрытые лесом, и шумные волны морские.

Так-то первоначальный мотив, будучи утерян, оставил после себя очень чувствительный пробел.

И не ему суждено освободить Елену. Правда, для нас «Илиада» кончается сценой свидания Ахилла и старца Приама – той знаменательной сценой, в которой эти две безусловно романтические натуры впервые познали и полюбили друг друга; только из позднейших источников узнаем мы дальнейшее. Ахилл не освобождает Елену – он не хочет, не может ее освободить. Он воспылал страстью к младшей дочери троянского царя, к Поликсене, прозрачное имя которой характеризует ее как богиню смерти. Здесь мы находим в полной сохранности черту древнейшего предания; но мы знаем сверх того, что имя вождя похода Агамемнона было у спартанцев лишь эпитетом Зевса и что, по общераспространенному преданию, Ахилл вместе с Еленой наслаждались вечною жизнью на островах блаженных. Все эти черты помогают нам разобраться в гомеровской традиции и восстановить первоначальную форму мифа.

А теперь оставим эту первоначальную форму; вникнем в ту, которую мы знаем из «Илиады» и «Одиссеи».

III

Правда, вникая в нее, мы не должны скрывать от себя, что не только «Илиада» и «Одиссея» – произведения двух различных эпох, но и внутри каждой из этих двух поэм могут быть различаемы более древние и более поздние части. Согласно древнейшей концепции, как было сказано выше, Елена похищена троянцами против своей воли и ее супруг горел желанием («Илиада», песнь II):

Страшно отмстить за печаль и за стон похищенной Елены.

Это представление было самым естественным, пока Елена, как подобало женщине с точки зрения древнейшего эпоса, пребывала, так сказать, за сценой, заслоняемая подвигами витязей, ликованием победителей и стонами умирающих; но в своем дальнейшем развитии ионийский эпос, параллельно с развитием самой жизни в вольной и счастливой Ионии, принял и женский быт в свою поэтическую рамку: автор III песни «Илиады» – одной из самых поздних, но и самых прелестных – вздумал сделать своей героиней Елену. Со своей поэтической точки зрения он не без основания отверг безвольную пленницу: физическое принуждение он заменил психическим. Его Елена не была похищена, а дала себя похитить: дала потому, что ее обольстила Афродита. Теперь, в Трое, она пришла к сознанию своего греха: кающейся живет она у своего нового мужа, ненавидимая всем царским домом, которому она принесла войну как приданое… Только сам Приам всегда к ней «ласков как отец», по ее собственному признанию. Да и герой Гектор, ее деверь, слишком велик и благороден, чтобы еще более унижать и без того убитую стыдом и горем грешницу.

Но перейдем к действию. Сцена – троянская стена, с которой открывается вид на всю долину Скамандра. Там, друг против друга, ахейская и троянская рати. Воины отдыхают: поединок Менелая с Парисом должен решить исход войны. На стене сидят троянские старцы с самим Приамом; последний посылает за своей невесткой Еленой. Знаменито на все времена описание впечатления, произведенного ее появлением на старцев: «Нет, – говорят они, —

            осуждать невозможно, что Трои сыны и ахейцы

Брань за такую жену и беды столь долгие терпят:

Истинно, вечным богиням она красотою подобна!» —

это чисто эллинское «оправдание красотою», как его можно назвать. Но грешницу не радует это оправдание, оно лишь усиливает в ней чувство стыда и раскаяния. На ласковое обращение Приама она отвечает горьким словом самоуничижения:

«Ты и почтен для меня, возлюбленный свекор, и страшен!

Лучше бы горькую смерть предпочесть мне, когда я решилась

Следовать с сыном твоим, как покинула брачный чертог мой,

Братьев, и милую дочь, и веселых подруг мне бесценных!

Но не сделалось так; и о том я в слезах изнываю!..»

И это самоуничижение не оставляет ее при всех ответах, которые она дает царю, желающему узнать от нее имена ахейских вождей. Вот Агамемнон: «он был мне, бесстыжей, некогда деверем, – грустно заканчивает она свое объяснение, – если только это когда-либо было». Вот Одиссей, вот Аянт, а там дальше – критянин Идоменей. Но где же ее братья, божественные Диоскуры, Кастор и Полидевк?

«Или они не оставили град Лакедемон веселый?

Или, быть может, и здесь, принеслись в кораблях мореходных,

Всё же они не желают вступать в ратоборство с мужами,

Срамом гнушаясь и страшным позором, меня тяготящим!» —

Так говорила; но их уже Матерь-Земля сокрывала

Там, в Лакедемоне дивном, в любезной стране их родимой.

Так-то она вся погрузилась мечтами в свою прежнюю жизнь, в тот мир чистоты и чести, который она так легкомысленно оставила. А представитель и символ этого мира здесь, перед ее глазами: ее доблестный супруг Менелай явился под стены Трои, он готов с оружием в руках вырвать ее из власти ее обольстителя. Происходит поединок: Менелай быстро побеждает, только вмешательство Афродиты спасает Париса от неизбежной смерти. Итак, дело решено: она будет выдана своему законному мужу, ее грех заглажен, тот мир чести и чистоты вновь откроется ей. Таковы ее думы здесь, на стенах враждебного города… Вдруг она чувствует, как кто-то дергает ее за ее благовонный плащ, слышит над своим ухом чей-то льстивый вкрадчивый голос:

«В дом возвратися, Елена; тебя твой Парис призывает».

Елена вздрагивает: кто это говорит? С виду – ее старшая прислужница, пряха, с нею вместе похищенная из Спарты. Только – подлинно ли это старушка? Она всматривается в нее пристальнее – нет! Принятый образ смертной плохо скрывает неземную красоту той, которая пожелала по своей божественной прихоти им воспользоваться.

Но, лишь узрела Елена прекрасную выю Киприды,

Прелести полные перси и страстно блестящие очи,

В ужас пришла, обратилась к богине и так говорила:

«Жестокосердая! Снова меня обольстить ты желаешь!..

Ныне, когда Менелай, в бою победивши Париса,

Снова в семейство меня возвратить, ненавистную, хочет,

Что ты являешься мне с злонамеренным в сердце коварством?

Шествуй к любимцу сама, от путей отрекися бессмертных…

Я же к нему не пойду, к беглецу; и позорно бы было

Ложе его украшать…»

Ей, раздраженная, Зевсова дочь, отвечала Киприда:

«Смолкни, несчастная! Или во гневе уйду я и так же

Возненавижу тебя, как прежде безумно любила!»

Так изрекла, – и трепещет Елена, рожденная Зевсом,

И, закрывшись покровом сребристо блестящим, безмолвно

Шествует вслед за богиней.

Таково жестокое издевательство богини над помыслами и решениями смертных. Мало того, что она спасла своего побежденного в единоборстве любимца, – в ту же самую минуту, когда победоносный супруг по праву требовал обратно свою похищенную жену, она приготовила ему новое оскорбление. Раскаяние грешницы, ее мысли о возвращении в мир чести и чистоты – все разбилось; нравственность низвергнута – смеющийся произвол, беззаветная страсть торжествуют.

Такова Елена «Илиады»; действительно, остальные части поэмы, в которых она встречается, ничего нового к этой характеристике не прибавляют. «Одиссея» пошла по стопам своей старшей сестры: но, представляя нам героев Троянской войны уже после ее многослезного конца, она озаряет их, и в их числе Елену, грустным прощальным светом осеннего солнца. С этой точки зрения прямо незабвенной представляется нам четвертая песнь этой поэмы. Мы в Спарте вместе с Телемахом, отправившимся на поиски своего отца Одиссея. Его ласково принимают царь Менелай и царица Елена: они рассказывают ему, что кто может, про его отца. Елена припоминает один из опаснейших подвигов хитроумного витязя – как он, одевшись в жалкое рубище, пошел на разведки во враждебную Трою. Она его узнала, но выдать не пожелала и даже вступила с ним в тайный разговор. Одиссей исполнил свой замысел:

«Многих троян длинноострою медью меча умертвивши,

Выведал в городе все он и в стан невредим возвратился.

Многие вдовы троянские громко рыдали; в моем же

Сердце веселие было: давно уж стремилось в родную

Землю оно, и давно я скорбела, виной Афродиты

Вольно ушедшая в Трою из милого края отчизны,

Где я покинула брачное ложе, и дочь, и супруга,

Столь одаренного светлым умом и лица красотою».

Итак, Троянская война кончилась, когда Елена пожелала вернуться домой: все повинуется властному слову торжествующей красоты. Ей все дозволено; захотелось ей прежнего супруга – гибнут троянские мужи, рыдают их вдовы, враг их отчизны невредимым уходит из города. Вскоре она, однако, вновь изменила это решение: когда роковой деревянный конь уже стоял внутри троянских стен, она к нему подошла и громко стала окликать в нем ахейцев, подражая голосу их далеких жен, так что они едва не выдали себя. Сам Менелай это рассказывает, едва не погибший тогда от прихоти своей ветреной супруги; но он рассказывает это без всякого упрека – ее прихоть он приписывает внушению злого демона. Да, все дозволено победоносной красоте Зевсовой дочери. А теперь она спокойно наслаждается счастьем своей семейной жизни в родной стране; троянская драма прошла как сон, и она вспоминает о ней с мирной улыбкой на устах. Она величава и милостива; что может быть обаятельнее ее материнской ласковости к этому самому Телемаху, сыну Одиссея, героя-соратника ее мужа! На прощание она дарит ему одно свое рукоделие, драгоценный женский наряд (песнь XV):

                                                «Одежду

Эту, дитя мое милое, выбрала я, чтоб меня ты

Помнил, чтоб этой мной сшитой одеждой на брачном веселом

Пире невесту украсил свою; а дотоле у милой

Матери будет храниться она. Ты ж теперь возвратися

С сердцем веселым в Итаку, в отеческий дом многославный».

Так гомеровский эпос в своем дальнейшем развитии не преминул увенчать красавицу ярким ореолом поэзии. Кающаяся грешница была уже почти забыта: нечего каяться той, которой все дозволено, которая все искупает своей красотой. Весь вопрос в том, надолго ли удовлетворит эллинов этот чисто поэтический ореол, в чарующих переливах которого совершенно отсутствуют белые лучи нравственной добродетели.

IV

Нравственное оздоровление греческой мифологии было делом той религии, которая имела своим средоточием Дельфы, и той эпохи, которая совпала с политическим возвышением Спарты среди пелопоннесских и вообще греческих государств. Тогда были поставлены строгие нравственные требования и к богам, и к тем героям, в которых видели первообразы доблести и добродетели; гомеровский эпос, увлекшийся чисто поэтической красотой, был отвергнут дельфийской религией; между нею и певцами-гомеридами установились холодные, даже враждебные отношения. Конечно, образ Елены мог при всем том оставаться гомеровским: нравственность извлекает из раскаяния грешницы такую же выгоду, как и из подвигов праведницы. Повторяю, новое течение, пошедшее из Дельфов, могло бы совершенно миновать Елену, если бы не было государства, для которого Елена должна была быть первообразом женской добродетели. Но в том-то и дело, что такое государство было; и притом это было самое могущественное государство тогдашней Греции – Спарта.

Спарта почитала Зевсову дочь Елену как богиню; в соседнем городке Ферапне стоял ее храм, и немало чудес приписывалось ее непосредственному вмешательству. Застигнутому бурей пловцу она являлась предвестницей спасения в виде огненной кисти на вершине мачты – это был «Еленин огонь», живущий, к слову сказать, и поныне в народном поверье Западной Европы под именем «огня святого Эльма», причем есть основание предполагать, что христианский святой занял место языческой богини. Но и лично помогала она просителям, как видно из следующей красивой легенды, рассказываемой Геродотом, про одну спартанскую царицу, жену царя Аристона и мать знаменитого в истории персидских войн Демарата.

Она была дочерью одного знатного спартанца и в детстве отличалась крайним безобразием. Ее родители были чрезвычайно опечалены этим недостатком; видя это их горе, ее няня носила ее ежедневно в Ферапну в храм Елены, ставила у кумира богини и просила ее снять с ребенка это клеймо. И вот однажды, когда она оставляла храм, к ней подошла незнакомая женщина и спросила ее:

– Что несешь?

– Ребенка, – ответила няня.

– Покажи! – продолжала незнакомка.

– Не могу: родители не велят.

– А ты все-таки покажи! – Надо полагать, что слово незнакомки звучало очень властно; няня не решилась его ослушаться и подняла покров, скрывавший позор родителей от насмешливого взгляда чужих людей. Незнакомка погладила девочку по головке и сказала: – Эта девочка станет некогда первой в Спарте красавицей. – Вслед за тем она исчезла.

С этого дня дурнушка стала заметно хорошеть и со временем сделалась такой красавицей, что сам царь обратил на нее внимание и сделал ее своей супругой.

Нечего говорить, что таинственной незнакомкой была сама Елена – богиня Елена – предмет почитания для спартанцев и спартанок. Теперь сравним с этой богиней Елену «Илиады», эту забитую чужестранку, эту кающуюся грешницу, всеми ненавидимую и презираемую, не решающуюся даже ответить на вопрос без унизительного слова о самой себе; можно ли допустить что это – одно и то же лицо? И можно ли удивляться тому, что спартанцы по мере своего возвышения чувствовали себя всё более и более обиженными той оценкой, которую их богиня нашла в национальном эпосе эллинов? Да, это чувство обиды было неизбежно; но как было помочь беде? Где был авторитет, достаточно веский, чтобы пересилить всеми признаваемый авторитет Гомера?

Такой авторитет был, и именно Спарте было легче к нему обратиться, чем какому бы то ни было другому государству. Это были Дельфы, центр реформы греческой религии, бывшие в седьмом и шестом веках духовным мечом Спарты, точно так же как Спарта за то время была светским мечом Дельфов: то была ведь эпоха спартано-дельфийского союза и спартано-дельфийской гегемонии. Дельфы желали помочь Спарте, так как они ей благоприятствовали; они могли ей помочь, так как их внушению повиновалась главная поэтическая сила той эпохи – представители лирической поэзии греков. О том, как эта помощь была осуществлена, нам рассказывается следующее.

V

Певец дальнего запада греческой земли, известный среди поэтов под именем Стесихора («становителя хороводов»), обработал сказание о Елене в лирико-эпической форме баллады, следуя гомеровскому образцу. Тиндарей, писал он, забыл почтить жертвою Афродиту; за это упущение она прокляла его дочерей, сделав их двумужницами и трехмужницами. Развил он это проклятие на одной из них, Елене (для которой Тиндарей, как муж ее матери Леды, был земным отцом).

Вскоре затем Стесихор потерял зрение; но вот однажды к слепцу явился гость из далекого острова блаженных, на котором Ахилл с Еленой предполагались наслаждающимися вечной жизнью; он сказал ему, что его слепота – наказание за то, что он в своей песне согрешил против Елены. Стесихор убедился тогда в необходимости умилостивить оскорбленную богиню и написал свою знаменитую «Палинодию» – здесь впервые встречается этот термин, ставший позднее столь популярным. Но как он ее написал?

Конечно, наилучшим средством восстановить честь оклеветанной героини было бы – вернуться к первоначальному сказанию, согласно которому великодушная «боготворка», невеста Ахилла, спасителя богов, была насильственно похищена исполинами; но это сказание в его цельном виде было забыто к эпохе поэта, а восстановить его из осколков, руководствуясь данными исторического и сравнительно-мифологического характера, – как это делаем мы, – он не мог. Нет, он поневоле должен был исходить из гомеровской формы предания, устраняя из нее лишь то, что порочило героиню: а для таких изменений дельфийская реформаторская техника выработала особый прием, очень наивный по нашим понятиям, но в ту эпоху вполне действительный, – мотив призрака. И вот Стесихор сочиняет следующее. Парис является в Спарту к царю Менелаю, радушно им принимается, влюбляется в жену его Елену – всё по гомеровскому образцу. Он хочет ее похитить – этим преступным желанием похитить жену своего хозяина он нарушает святость «гостеприимной трапезы» и навлекает кару на себя и на свой город. По дельфийскому учению, преступное желание равносильно самому преступлению – нет надобности, чтобы оно было приведено в исполнение. Парис в действительности не похитил Елены – боги вовремя подменили ее призраком, который он увез с собою в Трою. Но для того чтобы его постигло заслуженное наказание, необходимо было, чтобы его считали похитителем настоящей Елены: поэтому, создав призрак, боги настоящую Елену путем чуда переносят в Египет, где она и остается долгое время у благочестивого царя страны. Тем временем снаряжается поход против Трои; десять лет бушует война, гибнут лучшие герои здесь и там, падает сам виновник войны Парис – наконец город взят, мнимая Елена возвращена Менелаю. Он отправляется с ней на родину; на обратном пути северные ветры заносят Менелая в Египет, где он встречает, к своему удивлению, свою настоящую, верную и непорочную жену. В то же мгновение призрак, принимавшийся до тех пор за нее, испаряется и вновь становится тем воздухом, из которого он был соткан. Так-то нравственность торжествует; но торжествует, увы, после десяти лет бесцельной войны и почти стольких же лет столь же бесцельных блужданий.

Такова была «Палинодия» Стесихора, покаянная песнь в честь богини Елены. Имела ли она успех? Обыкновенно это отрицают, ссылаясь на то, что не заметно ее влияния на современную живопись, многочисленные памятники которой нам сохранены в виде так называемых расписных ваз. Я же думаю, что это соображение вряд ли доказательно: живопись не имела никаких средств, что характеризовать призрак как таковой. А при таких обстоятельствах общеизвестный факт, что с «Палинодией» Стесихора считалась еще историография и трагедия пятого века, получает особое значение.

VI

Представителем первой является для нас Геродот, выходец из вольнодумной и рационалистической Ионии и гость благочестивых Афин эпохи Перикла. Эта двойственность отразилась на его отношении к родной, особенно дельфийской религии: он с ней считается и заносит на страницы своего исторического сочинения ее легенды, но в то же время он относится к ним критически, устраняя по возможности все сверхъестественное. В дельфийском сказании о похищении Елены мотив призрака оказался решительно неприемлемым для его ионийского рационализма: его, таким образом, пришлось устранить, сохраняя в то же время неприкосновенными все прочие черты дельфийского предания; но при этом устранить так, чтобы его возникновение показалось вполне естественным. И вот Геродот предлагает следующую примирительную версию. Парис похищает настоящую Елену с ее сокровищами – это по Гомеру. Но наказание настигает злодея немедленно: северные ветры уносят его с ней в Египет. Царь страны, узнав, что он везет чужую жену и чужое добро, приказывает ему удалиться из его пределов, говоря, что он намерен сохранить и то и другое для законного владельца. Так-то Парис с голыми руками возвращается в Трою. Ахейцы тем не менее считают похитителем его: снаряжается поход против его родины. Тщетны уверения троянцев, что у них Елены нет; их считают лжецами, война ведется вплоть до роковой развязки, но Елены все-таки во взятом городе не находят. Менелай, одинокий, возвращается на родину; буря заносит его в Египет; здесь он находит жену и все недоразумение разъясняется. Так-то выходит, что ахейцы и троянцы десять лет воевали из-за ничего, из-за имени, из-за призрака – отсюда понятно возникновение легенды, будто Парис похитил вместо Елены ее призрак. Конечно, при Геродотовой редакции честь героини спасена не была: как-никак, но она дала себя похитить и последовала за Парисом до самого Египта. Но ведь у Геродота не было никакого желания спасать ее честь: его изложение было чуждо всякой тенденции и преследовало только одну цель: извлечь те зерна исторической истины, которые покоились в дельфийском предании под скорлупой легенды. Если признать последнее и одобрить в принципе его рационализирующий метод, то его вариант окажется безукоризненным.

Иначе поняла свою задачу относительно дельфийского предания трагедия; но предварительно нам следует выяснить ее отношение к Елене вообще.

VII

Следует помнить прежде всего, что Афины V века со своей строгостью нравов, своим благочестием, своей неукоснительной верностью религиозным обычаям отцов, очень резко контрастировали не только с современной им Ионией, но даже и с Ионией гомеровской эпохи; прямым выразителем этого их направления было их самое могучее, самое оригинальное творение – трагедия. Зная это, мы уже a priori должны будем предположить, что эта трагедия отнесется к гомеровской Елене гораздо строже, чем сам Гомер; но эта строгость должна была еще усугубиться под влиянием двух других особенностей аттической трагедии, отличающих ее от ионического эпоса. Первой был новый и гораздо более энергичный взгляд на свободу человеческой воли и, стало быть, ответственность человека за его поступки. Гомер держался в этом отношении очень гуманного, но с воспитательной точки зрения вряд ли полезного образа мыслей. Влиянию внечеловеческой, божественной среды предоставлялось широкое поле; согрешил человек – значит, демон его попутал. Так и относительно Елены. «Не ты предо мной виновна, – говорит Приам своей роковой невестке, – виновны боги, наславшие на меня многослезную ахейскую войну». Это звучит очень ласково, очень примирительно; но аттическая трагедия, справедливая и строгая, не сочла возможным так далеко идти навстречу человеческой слабости. Нет, не боги виновны. Они – справедливые судьи и каратели. «Долго держал Зевс лук своей кары натянутым против Париса; долго прицеливался он, чтобы стрела угодила ему прямо в сердце – не упала на землю раньше цели и не взвилась, перелетев ее, в поднебесье». «Нет спасения в богатстве и власти тому, кто дерзко низверг алтарь справедливости – подобно Парису, который, явившись гостем в дом Атридов, опозорил гостеприимную трапезу похищением его госпожи».

Другой особенностью аттической трагедии было ее презрительное отношение к любви в смысле влюбленности, к эротизму; «никто не может сказать, – говорит Эсхил у Аристофана, – чтобы я когда-либо изобразил влюбленную женщину». И с этой стороны, таким образом, Парис и Елена были осуждены; зато все свои симпатии Эсхилова трагедия приберегает для оскорбленного супруга, для Менелая. Его горе не находит себе выражения в слезах, в жалобах; молча, без упрека, бродит он по своему дому, в котором, вместо исчезнувшей любимой супруги, царит незримая тень воспоминания о ней. Тщетно вперяет он свой взор в прекрасный кумир, сохранивший ее черты: его безжизненные глаза не дают утешения его страсти. Лишь ночью сонные грезы приносят ему призрачную усладу: он простирает руки, желая уловить возлюбленный образ, но он исчезает на легких крыльях по туманным путям сна.

Правда, это отрицательное отношение к эротизму было свойственно лишь первому периоду аттической трагедии, связанному с именем Эсхила; при Софокле и особенно при Еврипиде взгляды трагической поэзии на любовь изменились. Еврипид не задумываясь представлял самые рискованные, даже чудовищные эротические конфликты; апология страсти была его любимым полем. Несомненно, что при нем Елена, и притом гомеровская Елена, могла быть оправдана своей любовью – но тут ей повредило другое обстоятельство, для нас не вполне удобопонятное. Дело в том, что в Греции классической эпохи было в ходу то, что можно было назвать проекцией истории в мифологию. Образы мифической старины не были неподвижными памятниками своей только эпохи: они жили и изменялись параллельно с самой исторической жизнью тех государств, для которых они были родными. Менелай был спартанским царем, Елена – спартанской царицей; а отношения Спарты к Афинам стали заметно портиться после смерти Эсхила. За враждебную Афинам политику исторических спартанцев пришлось отвечать их героям. Ореол благородства и мученичества, которым Эсхил окружил Менелая, был с него сорван его последователями; но не в пользу его неверной жены. Нет: коварный и малодушный Менелай, изменница Елена – таковы были мифологические типы, которые предвосхищали в глазах афинян Пелопоннесской войны враждебную им политику современной Спарты. Где только встречаются отклики Троянского похода, там сыплются упреки на его виновницу Елену – сыплются с последовательностью, которая нам кажется однообразной.

Только одно исключение нам известно – трагедия Еврипида под заглавием «Елена». Здесь поэт всецело воспроизвел версию Стесихора – но без всяких политических и этических расчетов. Это было то время, когда он увлекался сложной и запутанной интригой; весь его интерес сосредоточивается на осуществлении побега Менелая и Елены из Египта. Для этого он допустил, что благочестивый царь этой страны умер, а его преемник сам влюблен в Елену и хочет на ней жениться, так что супруги должны его обмануть для того, чтобы вновь соединиться. В сравнении с этим интересом интересы не только психологии и этики, но даже и политики отходят на задний план.

В течение четвертого века политическая мифология пошла на убыль, но с нею и поэзия; когда же эта последняя возродилась, обстоятельства изменились настолько, что для поэтического образа Елены настали новые времена.

VIII

Возрождение греческой поэзии в конце четвертого века было результатом, с одной стороны, потери греческой свободы, с другой – распространения греческой власти на народы восточной цивилизации; оно запечатлено характером романтизма. Взоры поэтов, естественно, обращены назад; они стараются читать в скрижалях прошлого, стараются восстановить с возможной полнотой давно умолкшую, полузабытую песнь – и именно своею нежной любовью, не лишенной известного привкуса грусти, вносят в поэзию новый элемент. Этический и политический элементы в этом греческом романтизме отсутствуют: все хорошо и ценно, что носит отпечаток древнеэллинского гения. Поэзия, чистая поэзия вступает в свои права.

Как же отнесся этот греческий романтизм – который мы, по его главному центру, называем александринизмом, – к преданию о Елене? Мы ничуть не будем удивлены прежде всего, что дельфийская реформа, предпринятая с этическими и политическими целями, была им предана забвению. Ядро фабулы предполагается гомеровское; для александрийской эпохи более чем для какой-либо другой авторитет Гомера был непреложным. Но школа еврипидовского эротизма не прошла даром для александрийских романтиков. Именно здесь, при блестящем дворе Птолемеев, можно было безнаказанно прославлять чары Афродиты и ее непреоборимую силу. Симпатии певцов отвернулись от покинутого супруга; все венки их поэзии были предназначены для смелого юноши, который ради любви пренебрег властью и мудростью и, послушный воле Афродиты, ввел роковую невестку в дом своего отца. Впервые в истории литературы Парис делается любимцем поэзии.

Но это перемещение центра симпатии не было единственным нововведением романтической эпохи: важнее было обогащение самой фабулы.

Дело в том, что первоначальное предание о Сверхчеловеке и Деве не было совсем забыто греческим народом; но его расщепление на отдельные народы, плод племенного деления Греции, породило много имен и вариантов, которые по мере этнографической интеграции снова воссоединялись – воссоединялись произвольно, часто невпопад, под влиянием разных неопределимых ныне случайностей. Помнили, что Сверхчеловек пользовался покровительством и любовью Девы божественного происхождения; что он под влиянием роковой страсти изменил ей ради другой и что эта измена стала причиной его гибели. Теперь этот пережиток первоначального сказания был воскрешен вновь: но так как, вследствие перемещения центра симпатии, Парис стал героем новой поэмы, то и измена была приписана ему. Итак, еще до Елены Парис имел подругу божественной крови, которой он и изменил ради нее. Ее имя было заимствовано из параллельного дорического сказания о Геракле; верной подругой последнего была Деянира, дочь Энея (Oeneus) – именно так, «дочерью Энея», Эноной (Oenone) была названа предполагаемая первая подруга Париса. Не буду вдаваться в исторический анализ частностей; цельное предание, созданное или воссозданное фантазией александрийских поэтов, гласило так.

Когда жена царя Приама Гекуба собиралась родить Париса, ей приснился вещий сон – что она рожает пылающую головню, от которой вслед за тем загорается и сгорает дворец ее мужа. Узнав об этом сне, Приам приказывает родившегося младенца бросить в лесах троянской горы Иды. Но рок спасает своего избранника: Париса находят пастухи, он вырастает в их среде и, выросши, пасет вместе с ними стада своего неузнанного отца. Во время этой беспечной жизни в идейских лесах он знакомится с Эноной. Она – дочь речного бога; а стало быть, и сама богиня, нимфа; ради прекрасного юноши она покидает хрустальный терем своего отца, жертвует своим бессмертием. Все свое знание, все свое умение она посвящает своему возлюбленному; с ним вместе охотится, с ним вместе отдыхает под тенью деревьев. Эта счастливая жизнь царевича-пастуха и девушки-русалки кончается разом, когда Гермес, посланник богов, требует Париса на вершину Иды, чтобы решить спор трех богинь о красоте. Раз насладившись зрелищем божественной красоты Афродиты, он уже не может удовлетвориться миловидностью своей лесной подруги; его тянет к той, которая одна на земле является отражением той небесной красоты.

Тем временем выяснилось и его царское происхождение; на корабле, который ему как царевичу удается без труда добыть, он едет в Спарту, к царю Менелаю и царице Елене. Энона сама снаряжает его в роковой путь, прощается с ним: «В годину крайнего бедствия, – говорит она ему, – вернись ко мне!»

Идиллия кончена; начинается эпос. Его развитие известно нам всем: Парис едет в Спарту, находит у Менелая радушный прием, похищает его жену Елену, вводит роковую невестку в дом своего отца… Как странно обменялись ролями действующие лица нашего сказания! Подобно тому как Парис занял место первоначального Сверхчеловека – и Елена уступила свою роль Эноне и стала той земной невестой, из-за которой герой изменяет своей небесной подруге и навлекает на себя гибель. Вслед за Еленой война надвигается на дом Приама; десять лет бушует она под стенами Трои, лучшие герои гибнут здесь и там; наконец, после падения Гектора, Парис остается последней надеждой осажденного города. Его глава освящена роком: никто из живых не может его сразить, его, от руки которого пал великий Ахилл; только мертвый герой – тот, от стрел которого уже раз пала Троя, – только Геракл может погубить Париса. Далеко на Лемносе, всеми покинутый, живет его последний друг и владелец его чудесного лука Филоктет; за ним посылают – и час возмездия настает.

Эпос кончен; начинается драма. В кровавом бою получает Парис гибельную рану от стрелы Геракла, отравленной ядовитой кровью гидры. Он знает, что ему сулит эта рана; теперь, в годину крайнего бедствия, он вспоминает о той, которая была подругой его счастливой юности. Опять он в лесах Иды; полузабытые образы далеких дней возникают перед ним. Верный товарищ отыскивает Энону в той скрытой пещере, в которой она, пожертвовав своим бессмертием ради своей любви, прогоревала десять лет безотрадной вдовьей жизни. Теперь она может вернуться к своему жениху: смертельная рана восстановила ее права на него. Но пожелает ли она к нему вернуться? Вначале, когда она слышит о постигшей его участи, чувство обиды берет верх над нежностью: она отказывается помочь изменнику в его предсмертный час, пусть он идет к ней, к разлучнице! С этим жестким ответом отпускает она посланца; с грустью в сердце возвращается он к умирающему: последняя надежда угасла! Но вслед за тем Энона раскаивается в своей жестокости; она оставляет свою пещеру, спешит к тому месту, где ее ждал ее неверный друг… Поздно! Он лежит бездыханный под сенью дерев. Поздно – для других, но не для нее; она обладает всем знанием вещей русалки, ей ведомы все зелья, которые рождает Мать-Земля. Силой своего волшебства она возвращает телу только что улетевшую душу: вот грудь заколыхалась, вот легкий румянец украсил помертвевшие щеки, вот благодарная улыбка заиграла на бледных устах… они зашевелились, они шепчут какое-то слово.

Энона прислушивается в мучительном напряжении – да, они явственно шепчут слово… имя… имя Елены!.. Вновь гнев овладевает ее душой; она вскакивает, отшатывается от него; вторично мрак смерти осеняет Париса, и этот раз уже навсегда.

Тем временем солнце зашло; глубокая ночь воцарилась над Идой. Немногие верные друзья, сопровождавшие раненого в его бегстве, вместе с пастухами и охотниками горы воздвигают костер для него. Под их ударами падают вековые сосны Иды; вскоре костер воздвигнут, готова обитель вечного покоя для мятежного сердца Париса. И вот, пока друзья предаются немой грусти у горящего костра, к нему приближается окутанная густым покрывалом женщина. Это – Энона; в последний раз пришла она к своему возлюбленному, но не для того чтобы вернуть ему жизнь, нет: для того чтобы разделить с ним смерть.

IX

Такова эта «романтическая Елена», последний фазис в развитии ее мифа на чисто греческой почве. Кто был ее творцом, сказать наверное нельзя; очень возможно, что им был сам Каллимах, родоначальник романтической школы. Нам она известна лишь из позднейших, производных источников, среди которых эпический поэт Квинт Смирнейский занимает первое место.

Повторяю: наша романтическая Елена была последним отпрыском мифа о Елене, выросшим на чисто греческой почве. Я думаю, всякий без затруднения назовет ее «прекрасной»; многим она, пожалуй, покажется даже интереснее наивной гомеровской грешницы, не говоря уже о призраке Стесихора. Такого мнения была и греко-римская поэзия эпохи империи, принявшая наследие александрийского романтизма; в виде образчика приведу, в своем переводе, фиктивное послание Эноны Парису, написанное Овидием («Послания героинь», V). Временем послания предполагается то, когда Парис уже похитил Елену и ахейцы требуют ее обратно, угрожая войной в случае отказа.

Что ж, прочитаешь? Иль нет? Новозванной боишься супруги?

            Полно, прочти; этот лист – дар не микенской руки. Пишет Энона тебе, твой товарищ в фригийских дубравах;

            Пишет и друга корит… дай мне сказать: своего! Бог ли своим мановеньем мои пересилил желанья?

            Грех ли мешает мне быть впредь, как и раньше, твоей? О я смиренно несла бы заслуженной горести бремя;

            Но невиновной душе – боже, как тяжек удар!

Ты не царевичем был, когда я, бессмертная нимфа,

            Бога речного дитя, мужем тебя назвала;

Ты лишь теперь Приамид, а тогда – не стыдиться же правды! —

            Был ты рабом; для тебя стала рабыней и я.

Часто покоились мы среди стад под древесною сенью;

            Ложем зеленый нам был листьями шитый ковер.

Часто над стужей седой мы, зарывшись в глубокое сено,

            В бедной избушке своей резво смеялись вдвоем.

Вспомни! Не я ли тропу среди зарослей диких являла?

            Вспомни! Берлогу зверей между скалами – не я ль?

Часто, мой друг, мы с тобой расставляли плетеные сети,

            Часто по склонам горы лающих псов я гнала.

Горные вязы по воле твоей мою память лелеют:

            Имя Эноны на них – дело ножа твоего.

Горные вязы растут и с собой мое имя возносят;

            Выше растите, друзья, – выше, во славу мою!

Долго, мой тополь, живи, над бурливой рекою повисший,

            Ты, что на жесткой коре надпись такую хранишь:

«В день, когда, бросив Энону, Парис своей жизни не бросит,

            Волны свои задержав, вспять их погонит Скамандр!»

Что же ты медлишь, Скамандр?.. Что ж вспять своих волн не погонишь?

            Бросив Энону свою, жизни не бросил Парис!

День роковой! От тебя мое горе пошло, чрез тебя я

            Счастья конец, чрез тебя зиму познала любви!

Гера с Кипридой и та, что в доспехах почтенней, Паллада,

            Снявши покровы, пред суд твой согласились предстать.

Сам ты мне все рассказал. Моя грудь содрогнулась, внезапный

            Холод до мозга костей все мое тело проник.

Страхом объятая, к старцам, к старушкам согбенным лечу я —

            Все мне твердят: «Это грех, дева! Неслыханный грех!»

Падают сосны, пила заскрипела; суда снаряжают;

            Скоро в лазурную гладь врезались грудью они;

Мы расстаемся; ты плачешь… Уж в этом стыдись запираться!

            То была честная страсть; эта позорит тебя!

Друг мой, ты подлинно плакал; с тобою и я разрыдалась;

            Общих потоками слез вылилась общая грусть.

Как вокруг вяза родного лоза в винограднике вьется,

            Так мою шею тогда руки обвили твои.

Часто друзьям говорил ты, что плаванью ветер мешает;

            Те лишь смеялись: и впрямь, ветер попутный то был!

Часто, расставшись со мною, ты новых просил поцелуев;

            Поздно, насилуя грудь, мог ты шепнуть мне: «Прости!»

Вот уже ветер морской твой дремлющий парус колышет;

            Вот под ударом твоих весел белеет лазурь.

Взором своим провожаю я вдаль устремленное судно,

            Сколько могу, и в песок слезы стекают мои.

«Быстрое плаванье дайте, зеленые дочери моря!»

            Да, – чтоб на горе ты мне быстро свой путь совершил!

Так-то моей ты мольбой занесен был в чужие объятья,

            Был для разлучницы мой морем услышан обет!

Кряж самородный с земли на широкое море взирает;

            Прежней остаток горы, ярость он волн поборол.

Здесь я стояла; вдруг вижу – твой парус вдали показался…

            Вижу, и в воду скорей броситься просит душа.

Вижу – над темным бортом незнакомая блещет порфира…

            Сердце заныло: не твой, знала я, был то наряд!

Близится судно, попутным гонимое ветром, пристало…

            Вся я дрожу: средь мужей женщины вижу лицо!

Вижу… Зачем я так долго, безумная, медлить решилась!

            Ах! На коленях твоих дерзко сидела она!

Тут сорвала я покровы, ударами грудь истязуя,

            Влажные щеки своим ногтем изранила я,

Жалобным воплем в слезах огласила я Иду святую;

            В мраке пещеры лесной скорбь схоронила свою.

Так да горюет Елена, в пустом терему убиваясь!

            Радость, что мне принесла, так да познает сама!

Ныне милы тебе те, что по вольному морю скитаться,

             Те, что законных мужей склонны бросать для тебя;

А когда в бедности жил и к стадам пастухом был приставлен,

             Бедной женой бедняка только Энона была.

О, не богатства твои, не дворец меня царский пленяет

             Иль чтоб Приама снохой быть среди многих и мне!

Впрочем… не стыдно Приаму быть свекром наяды могучей,

             Или Гекубе – своей имя невестки мне дать.

Да, я хочу – я достойна вельможи женой называться;

             Княжеский скипетр моя только украсит рука.

Если ж с тобой я когда-то на листьях дубовых лежала,

             Не попрекай: и порфир не посрамлю я твоих.

Ласка моя безопасна: не двинется запад войною

             Из-за меня, не пошлет за море сильную рать.

Нет; но Елену обратно с оружием требует мужи,

             Этим приданым гордясь, в дом твой вступает она.

Гектора-брата спроси, выдавать ли ахейцам беглянку,

             Иль с Деифобом-бойцом Полидаманта спроси;

Что Антенор тебе мудрый, что царственный старец, отец твой,

             Скажет, спроси: им был долгий учителем век.

Гнусно, жены ради беглой, вести на погибель отчизну!

             Дело позорно твое; прав в своем гневе супруг.

И не надейся ты тщетно на верность лаконской невесты:

            Ласке твоей отдалась слишком уж быстро она.

Как Менелай удручен оскверненного ложа позором,

             Как он горюет, лихой раненный страстью жены,

Так загорюешь и ты. Невозвратна стыдливости гибель:

             Раз только в жизни жена жертвует честью своей.

Любит Елена тебя? Она так и Атрида любила;

             Ныне доверчивый муж вдовую греет постель.

Сладок удел Андромахи, что Гектору верной осталась!

             Счастье такое мой брак, друг мой, сулил и тебе.

Ты ж ненадежней листа, что, оставленный соком зеленым,

             Тканью сухой шелестя, в вихре осеннем летит;

Колоса ты легковесней, что, зноем нестанным палимый,

             Гордо пустою главой тянется к солнцу своей.

Я не забыла: все это сестра мне твоя предсказала:

            Косу свою распустив, так мне вещала она:

«Ах, что творишь ты, Энона? Пескам семена ты вверяешь!

            Парой бессильных волов пашешь ты берег морской!

С Греции телка идет, на погибель отчизне и дому

            Нашему; о, берегись: с Греции телка идет!

Граждане! Есть еще время: проклятый корабль потопите!

            Сколько, ах, сколько, друзья, крови троянской на нем!»

С криком пустилась бежать; исступленную слуги схватили;

            Русые волосы все дыбом на мне поднялись.

О, для меня ты, Кассандра, правдивой пророчицей стала:

            Да, захватила поля с Греции телка мои!

Пусть она блещет красой: не пристала развратнице гордость,

             Ей, что пришельцем пленясь, брачных забыла богов!

Да и пред тем ее некий Тезей – так, кажется, звали —

             Некий Тезей из родной дерзко похитил земли.

Чтоб ее юноша пылкий в семью возвратил непорочной?..

             Как я узнала про них? Спрашивать праздно: люблю!

Скажешь: «Насильно увел», – прикрывая вину ее словом;

             Слишком уж часто, поверь, терпит насилье она.

Я же, неверный мой друг, и поныне храню тебе верность,

              Хоть на измену ты сам лучшее право мне дал.

Тщетно во мраке лесном дерзновенное сатиров племя,

             В быстрой погоне резвясь, ласк добивалось моих;

Тщетно и Пан-повелитель, увенчанный ветвью еловой,

             В зарослях Иды глухих нимфе любовь предлагал;

Тщетно сам Феб-сладкопевец, троянской твердыни создатель,

             Пел про любовь мне; и все ж дар свой оставил он мне:

Всякое зелье лесное и всякий целительный корень,

             Все, что рождает земля, силе подвластно моей.

Ах, если б знала я зелье, что раны любви исцеляет!

             Горе! Владычице чар чары не служат ее.

Помощь, в которой не властны зеленые дети природы,

             В коей не властен и бог, ты лишь мне можешь явить.

Можешь – и должен, мой друг. Пожалей невиновную деву:

             Я не носила копья в войске данайском на вас;

Но как была я твоей в беззаботные юности годы,

             Так и до жизни конца быть я твоею хочу.

Х

Эта романтическая Елена интересует нас не одной только своей поэтической красотой: введение Эноны, героическая роль Париса доказывают нам, что старинное космогоническое сказание еще было живо в недрах народного сознания, в таинственной обители Матерей. Вспомним элементы этого сказания: Бог (Зевс), Дева, Сверхчеловек – небесная Дева, дочь Зевса, из любви жертвующая своим бессмертием и превращающаяся в смертную подругу Сверхчеловека, – пленение девы Гигантами и ее освобождение Сверхчеловеком, условие обоготворения последнего. Из созданных греческими племенами мифов два были наиболее влиятельными – дорийский и ахейский; по дорийскому, Дева была Палладой на небесах и Деянирой-Эноной на земле; по ахейскому, она была Афродитой на небесах и Еленой на земле. Слияние греческих племен в историческую эпоху привело, как мы видели, к сплетению между собой всех этих образов – иначе и быть не могло.

Но александрийская эпоха была не только эпохой романтической поэзии; она была также эпохой сближения греческой религии с восточными, эпохой космополитизации греческой религиозной мысли. Это космополитическое стремление повело к тому, что мифологические образы перешли в отвлеченные представления, мифологема – в философему; это явление, прослеженное мною уже в области так называемого герметизма, мы наблюдаем и здесь. Там путем последовательных абстракций Зевс превратился в Высший Разум, его сын Гермес – в Разум-Демиурга, сын Гермеса Пан – в Логос; здесь произошло нечто совершенно аналогичное. Старинный миф, упоминаемый еще Эсхилом, о том, что мудрая богиня Афина была рождена Зевсом без матери из собственной головы, подал повод к естественной абстракции: Афина-Мудрость. Таким-то образом дальнейший ход предания о Деве был перенесен на Мудрость. Мудрость бога снизошла с неба на землю; Мудрость воплотилась в образе смертной; Мудрость была взята в плен темными силами; Мудрость в образе Елены стала причиной Троянской войны; Мудрость, пленная, ждет своего освобождения, и богом станет тот, кто ее освободит.

Такова была магистраль дальнейшего развития мифа о Елене – этот раз уже не на чисто греческой, а на греко-восточной почве. Но кроме этой магистрали мы можем наблюдать еще две-три побочных тропинки – что делать, иначе не бывает в коллективном творчестве. Одна тропинка была вызвана созвучием Елена – Селена (=Луна); созвучием, быть может, и не случайным – по крайней мере, многие мифологи и ныне считают эту этимологию правильной. Итак, Елена есть Луна; а Луна получила в нашу греко-восточную эпоху особое значение как богиня чар. Таковой она, положим, была всегда – еще в эпоху Аристофана верили, что фессалийские колдуньи умеют стягивать Луну с небесной тверди и с ее помощью творить чудеса. Но теперь только, с развитием греко-восточной демонологии, это суеверие получило своего рода научное основание: было установлено, что все воздушное пространство до первой планетной сферы, т. е. именно до Луны, кишит демонами; владычицей этого подлунного мира с его демонами предполагалась именно Луна. А раз Луной была Елена, то ясно, что именно Елена была царицей демонов, владычицей чар, богиней магии: кто стяжает Елену, тот получит власть над всеми силами подлунного мира.

Это – одна тропинка; понятно, что она без особого труда могла соединиться с магистралью. Можно ли представить себе мудрость в виде архиколдуньи? О да, вполне: с народной точки зрения это даже единственная возможность. Так получился синтез: Елена-Луна = Елена-Мудрость, существо, окруженное ореолом волшебства и внушающее поэтому более страха, чем любви. Но это еще не всё.

Другая тропинка была вызвана тем элементом предания, согласно которому троянец Парис похитил гречанку Елену: еще Геродот в своей наивной этиологии греко-персидских войн видит в этом факте одну из первых причин возникновения исторической вражды между Востоком и Западом. Таким образом, Елена стала символом эллинизма, носительницей эллинской идеи. Казалось бы, и созвучие должно прийти на помощь этой символизации. Имена Елены и эллинов (Helene, Hellenes) очень схожи между собою; при невзыскательности древних относительно этимологии было бы вполне естественно, если бы они этим созвучием воспользовались. Очень возможно, что это случилось; но следов нам от этой теории не осталось никаких. Поход Александра Великого в Персию воскресил политическое значение Троянской войны как первого крупного столкновения межу Западом и Востоком: молодой македонский царь охотно указывал на свое происхождение от Ахилла, могилу которого он увенчал, находясь в Илионе.

Так-то все эти три элемента: Елена-Мудрость, Елена-Луна, Елена-Эллинизм – жили в сознании греческого народа в ту эпоху, когда началась борьба между христианством и языческими религиями классического Запада. Под влиянием этой борьбы они воплотились в новом, очень знаменательном образе.

XI

Но если Елена как соперница христианства и была всецело созданием греческой мысли, то та сила, которая заставила ее выступить в этой новой для нее роли, была не греческого, а иноземного происхождения. Она была результатом того векового антагонизма, который мы наблюдаем в истории еврейского народа, антагонизма между Израилем и Иудеей, Самарией и Иерусалимом, Гаризимом и Сионом. В противоположность победоносной Иудее с ее строгой и надменной исключительностью, оттесненная и обиженная Самария широко открывала свои двери инородным верованиям и обычаям; здесь еврейство сочеталось с эллинизмом, с одной, с восточными религиями, с другой стороны; а когда христианство, свивши себе гнездо в Иерусалиме, отсюда предприняло свое шествие на западный мир, то из Самарии пошли те веяния, которые имели своей целью то, что Гарнак метко и правильно называет «острой эллинизацией христианства». Чиноначальником этого движения был тот пророк, которого сами христиане впоследствии называли «отцом всех ересей», – Симон-самарянин, обыкновенно называемый Симоном-магом.

Как известно, этот замечательный человек впервые упоминается в Деяниях Апостолов, автор которых к нему относится довольно доброжелательно. Когда апостол Филипп пришел в Самарию проповедовать Христа, он застал там Симона, «который перед тем волхвовал и изумлял народ самарийский, выдавая себя за кого-то великого; ему внимали все, от малого до большого, говоря: сей есть великая сила Божия». Он принял крещение от Филиппа, а затем, когда апостолы отправили в Самарию из своей среды Петра и Иоанна, он пришел и к ним и «принес им денег, говоря: дайте и мне власть сию, чтобы тот, на кого я возложу руки, получал Духа Святого. Но Петр сказал ему: серебро твое да будет в погибель с тобою, потому что ты помыслил дар Божий получить за деньги; нет тебе в сем части и жребия, ибо сердце твое не право перед Богом. Итак, покайся в сем грехе твоем и молись Богу: может быть, отпустится тебе помысл сердца твоего. Симон же сказал в ответ: помолитесь вы за меня Господу, дабы не постигло меня ничто из сказанного вами».

Конечно, автору, задавшемуся целью описать первые шаги зарождающегося христианства, не было особенной нужды уделять больше внимания тому, кто стал одним из его успешнейших соперников. В другом положении находились позднейшие апологеты и ересиологи, начиная с Иустина. Им мы обязаны новым родом исторических подробностей о Симоне-маге; но понятно, что они не могли строго отделить эти исторические черты от легендарных, внесенных в традицию о Симоне отчасти народным преданием, рано заинтересовавшимся популярной фигурой самарийского чудодея, отчасти же иудеохристианами, воспользовавшимися этой фигурой для обличения ненавистного им апостола Павла. Некоторым синтезом этой традиции о Симоне должны мы признать составленные во втором веке и сохраненные нам в двух изводах так называемые «Климентины» – древнейший роман в христианской литературе.

Для нашей цели вопрос об историческом ядре традиции о Симоне не имеет значения: она интересна для нас постольку, поскольку в ней нашла убежище наша героиня – Елена Прекрасная, она же и Мудрость, она же и Луна, она же и воплощение эллинской красоты и смелости. О ней нам говорят следующее.

Был в Самарии еще до Симона пророк под названием Досифея. Свою деятельность он начал после смерти Иоанна Крестителя; при этом он называл себя самого Стоящим (Hestos, Stans) и имел с собой жену, которая по одному изводу называется Луной, а по другому – Еленой; окружен он был тридцатью учениками, в числе которых уже автор «Климентин» видит намеки на число дней в месяце. Выдавал он себя за сына Божьего и за того пророка, которого Моисей обещал своему народу.

Эти данные ясно характеризуют Досифея как антихриста: и Христос ведь был Стоящим, был Божьим сыном и обещанным мессией; в его двенадцати апостолах уже раньше христианство видело символический параллелизм с двенадцатью месяцами года, совершенно такой же, как параллелизм тридцати учеников Досифея с тридцатью днями месяца. Новым элементом является лишь Елена-Луна. В ее лице эллинизм вторгается в христианскую ересь; как мы увидим тотчас, он засел в ней довольно прочно.

Учеником Досифея делается Симон-самарянин… другими словами, от него и от его Елены-Луны он научается магии и делается тем магом, которым его знает предание, – что вполне естественно, так как Елена-Луна была именно владычицей магических чар. Но он отплачивает ему неблагодарностью: он похищает Елену и присваивает себе наименование Стоящего, пророка и даже бога… Мы видим, как ревниво предание сохраняет свои исконные черты: даже здесь, в этой еврейско-христианской обстановке, Елена остается прежней Еленой. Раз она Елена, она должна дать себя похитить: ее похищает новый Парис, Симон, у нового Менелая, Досифея. Отныне Симон-маг и Елена – одна чета; они вместе разъезжают, вместе волхвуют, вместе вводят людей в соблазн и гибель. «Свою Елену Симон выдает за первую мудрость (Ennoia) Бога», – так говорит сам Иустин. Еще знаменательнее свидетельство «Климентин»: «Самую Елену, говорит он (Симон), свел он с высоты небес на землю – ее, владычицу, все производящую Суть и Мудрость, ради которой некогда эллины сразились с варварами. Но то был лишь призрак; истинная же была уже тогда у высшего Бога». Так причудливо сплетаются между собой обе Елены, древнегреческая и христианская – или, правильнее, антихристианская. Древняя дочь Зевса осталась верной помощницей своего отца в крайнем и последнем бою, который ему пришлось дать за свое владычество: она обольстила того, кто, крещенный апостолом Христа, должен был проповедовать Его народам; а через него обольстила десятки и сотни других.

Такова эта странная личность Симона-мага, отца ереси, через которую и Елена была введена в древнейший роман христианства; самый же роман имел своим героем не его, не Симона, а Климента, того самого, который был учеником апостола Петра и впоследствии римским папой. Этот Климент был сыном знатного римлянина Фауста; его брат Фаустин воспитывался у прозелитки Иусты и через нее был приобщен к еврейской вере; затем он попал к Симону-магу, стал его учеником и едва не поплатился за это своей душой. Его спасает апостол Петр; благодаря его вещему дару, разрозненная семья – отец и сыновья – соединяются. Но Симон не уступает без боя; когда его диспуты с Петром кончаются для него неудачей, он прибегает к своему сокровенному дару, к магии и волшебству. Благодаря его искусству Фауст, отец обоих братьев, изменяет свою наружность, так что все принимают его за самого Симона. Но Петр и эту уловку обращает во вред ее автору: в образе Симона Фауст отправляется в Антиохию, где раньше учил настоящий Симон, и там торжественно отрекается от симонианской ереси, признавая правильность учения Петра. Что с ним случилось дальше, остается невыясненным.

Художественное значение романа не особенно велико; очевидно, для автора главным было учение самого апостола, сама же романическая рамка имеет для него лишь второстепенное значение. Все же она для нас очень интересна; кто умеет отделять идею от ее формы, тот не может не преклониться перед пророческим духом того человека, который именно Елену избрал символом эллинской красоты и мудрости в этом последнем бою, данном эллинскими богами за свое царство. Бой был ими проигран;

под знаменем креста вступило европейское человечество в новую эпоху своего существования, Елена же надолго вернулась к Матерям.

XII

При всем том «Климентины» в средние века читались: и действительно, они представляли много интересного для средневекового читателя. Я не говорю о специально богословском элементе книги: он был доступен не каждому, да и не был лишен еретического привкуса с точки зрении позднейшей церкви. Но можно себе представить, с каким участием следили за судьбой самого героя, Климента, носителя одного из самых уважаемых имен в христианской церкви, за явным и победоносным проявлением перста Божьего в деятельности апостола Петра, за участью богоискателя Фаустина, выросшего в еврейском прозелитизме, подпавшего затем магии в лице Симона и его Елены и в конце концов спасенного Христом, – а равно и за судьбой самого Фауста, столь странно превращенного тем же представителем вражеской силы. Всё это были поэтические элементы, много дававшие уму средневекового человека и еще более обещавшие в будущем, если бы нашелся художник, способный воссоздать их в истинно поэтическом творении. Но такого не было: для того чтобы такой народился нужно было, чтобы вновь стала понятна основная идея легенды – борьба античного идеала с христианским; другими словами, нужно было, чтобы наступило Возрождение.

И вот оно наконец наступило: древние боги воскресли во Флоренции, их власть распространилась по Италии, завоевала Рим, проникла за Альпы. Неудержимо развивалось новое движение, всюду пробуждая умы, освобождая личность, закрепляя за ней гордое право собственными силами стремиться к совершенству – к истине, добру и красоте. Таков был лозунг немецкого гуманизма XVI века. Реакция не замедлила последовать со стороны строгого древнехристианского духа: собственными силами стремиться к совершенству, к истине, добру, красоте? При чем же тогда благодать, отпущение грехов? Произошел новый, ожесточенный бой; Реформация сразилась с гуманизмом и поборола его. Теперь старинная легенда стала понятна: Фаустин-богоискатель, Фауст-превращенный – таков был герой нового времени. Историческая личность швабского проходимца Фауста могла ускорить пробуждение легенды, но не более; для развития самого предания она безразлична. Итак, Фаустом зовется человек, греховным путем стремящийся к совершенству; этим он подпадает власти врага-превращателя, воскрешающего для него Елену как предмет его пламенных желаний. Фауст и Елена – эта чета сменила отныне древнехристианскую чету, Симона и Елену. И эта чета, несомненно, принадлежит дьяволу: дух реформационной реакции – дух строгий и нетерпимый, в его раю нет места для сверхчеловека.

Такова была «народная книга о докторе Фаусте», изданная в 1587 г. Сказание с этих пор уже не сходило с кругозора образованной Европы; все же его жизнь не была особенно блестяща. Победа воскресших богов севернее Альп не была прочной; более всего нравилась народу именно наименее серьезная часть книги – различные волшебные фокусы старого мага, вечно благодарная тема кукольных комедий. Так прошел XVII век и добрая половина XVIII. Но тогда, под знаменем неогуманизма, положение дел изменилось.

Дух Возрождения не был убит Реформацией: он только дремал в ожидании того дня, когда ему суждено было победоносно заявить о себе. Его пробуждение было шумным и грозным; все же мало-помалу волнение улеглось, и новая идея – идея третьего Фауста – воссияла над миром. Фауст, враг-обольститель, Елена – опять они вместе, так же как и в народной книге о докторе Фаусте; опять Елена является символом античной красоты, определяющим собой стремление сверхчеловека, но одно изменилось. Уже не считается несомненным, что Фауст принадлежит дьяволу, нет: место старинной вражды занял прочный, сознательный и плодотворный мир. Народность, античность, христианство – эти три главные культурные силы современного человечества вступили в союз между собою; в лице Гёте новая Европа окончательно усыновила древнего титана; Гретхен, Елена, Mater gloriosa – последовательно направляют Фауста на его пути через борьбу и страдания к спасению.

Таково последнее творческое появление Елены в сознании человечества.


1905

2. Еврипидовский вариант мифа о Елене

1) Согласно возобладавшей версии Гомера и киклических «Киприй», Александр-Парис, присудив в споре богинь Афродите первенство в красоте, по ее наущению похищает Елену и привозит ее в Трою, где она делается его женой.

2) Согласно тому же Гомеру («Одиссея», песнь IV), Менелай, добыв Елену из взятой Трои, долго с ней скитается, причем ветры заносят его в Египет. Покидая эту страну, он забывает принести жертвы богам; за это у острова Фароса, «отстоящего от Египта на один день благоприятного плавания», ветер внезапно затих. Двадцать дней прождал он с товарищами, припасы истощились; тут над ним сжалилась морская нимфа Идо-фея, дочь вещего морского бога Протея; относясь к этому своему отцу не особенно нежно, она учит Менелая, как ему завладеть его особой, улучив минуту, когда он ляжет отдыхать со своим стадом моржей. Менелай исполняет ее совет, несмотря на то, что Протей постоянно меняет свой образ, и узнает от него, как ему умилостивить гнев богов. Затем он уезжает и уже ни Протея, ни Идофеи более не видит.

3) Гесиод – по-видимому, в своих «Каталогах» – дал не только историю сватовства, но и историю похищения Елены, вообще по гомерической версии, но с одним новым мотивом, быть может, народного происхождения. А именно: желая по возможности облегчить побег Елены, Афродита создает ее призрак, который остается в доме Менелая, вводя в заблуждение и домочадцев, и вернувшегося супруга. Лишь когда преступная чета достигает Трои, «летучий призрак испаряется в эфире» и Менелай уезжает искать исчезнувшую жену.

Этот мотив позднее воспроизвел со свойственной ему загадочностью Ликофрон в своей «Александре», причем его схолиаст ссылается на Гесиода; его же имеет в виду и Эсхил («Агамемнон»). Воспользовалось им и христианство: заменяя по своему обыкновению Афродиту Девой Марией, оно создало одну из своих самых чудных легенд «Marie la touriere» – обработанную Готфридом Келлером в его «Семи легендах» и недавно Метерлинком в его «Сестре Беатрисе».

4) Лирический поэт VII в. Стесихор в своей (потерянной) «Елене» следовал в изображении судьбы героини общепринятой гомеровской версии; за это, говорит легенда, его постиг гнев Диоскуров, братьев Елены, и он лишился зрения. Узнав о причине своего несчастья, он сочинил так называемую «Палинодию», в которой выставил Елену верной женой, не последовавшей за обольстителем в Трою. Подробности нам неизвестны, но так как он был источником Еврипида в нашей трагедии, то позволительно будет основные черты этой последней возвести к нему. Итак, мы заключаем, что Стесихор воспользовался «мотивом призрака», найденным им у Гесиода, но только в обратном смысле: именно призрак был похищен Парисом и увезен в Трою, сама же Елена была перенесена волею богов на Фарос к Протею и там провела все время, пока ее муж сражался и скитался. Наконец, Менелай и сам был занесен ветром к Фаросу вместе с призраком, который он добыл в Трое; здесь Протей передал ему его верную жену, призрак же испарился.

Легенду о слепоте Стесихора придется, разумеется, отбросить: не Диоскуры, а покровительствуемая ими Спарта заставила поэта через союзную дельфийскую коллегию спасти честь своей богини Елены, как я это показал в своей статье «Елена Прекрасная» (см. выше).

5) Геродот в Мемфисе видел храм «Афродиты-странницы»; о нем «жрецы» рассказали ему следующую легенду. Когда в Мемфисе царем был Протей, к Канобийскому устью Нила был занесен Парис с похищенной в Спарте Еленой и с сокровищами Менелая. Начальник устья Фонис, по-видимому, соответствующий тому «Фону», которого сама Елена («Одиссея», песнь IV) называет своим хозяином в Египте, донес Протею о его прибытии, и тот потребовал его к себе и спросил, откуда он везет женщину и казну. Парис хотел его обмануть, но был уличен собственными неверными рабами; узнав правду, Протей велел ему уплыть одному, сказав, что намерен сберечь Елену и ее добро для ее мужа. Все же Троянская война состоялась, так как эллины не поверили клятвам троян, что Елены у них нет. По взятии города Менелай был занесен в Египет, где получил от Протея обратно и жену и сокровища.

Египетского в этой легенде вряд ли найдется и крупица; скорее всего «жрецы», т. е. греческие проводники, рассказали Геродоту версию Стесихора, а он рационализировал ее по-своему. Рационализация коснулась трех пунктов: 1) «призрак» был устранен; 2) фаросский морской бог Протей был превращен в египетского царя, причем для соединения побережья с царской столицей на Ниле пришлось придумать посредника в лице Фониса; 3) вещая сила морского бога была заменена показанием рабов Париса.

6) Наконец, Еврипид опирается одинаково и на Стесихора и на Геродота; призрак он удержал, но Протея рационализировал, его же вещую силу олицетворил в его дочери, причем созвучие ее имени – Феоноя – с геродотовским Фонисом вряд ли случайно. Но так как его в те времена особенно интересовала интрига, то он честную отдачу Елены Протеем Менелаю заменил побегом и для этого предположил, что мудрый Протей умер и его престол унаследовал страстный и дерзкий, хотя и набожный, Феоклимен.

Одно нас смущает: обыкновенно геродотовская традиция вливается в трагическую мифопею не через Еврипида, а через Софокла. Про Софокла сохранилось свидетельство, что он написал трагедию под заглавием «Похищение Елены»; не была ли эта трагедия соединительным звеном между Геродотом и Еврипидом?

3. Пародия Аристофана

Как уже было сказано выше, интрига побега, введенная Еврипидом в эту трагедию, вызвала неодобрение также и современной ему критики; его отголосок мы находим в комедии Аристофана «Фесмофории» («Thes-pophoriazusai»), назначенной к постановке в 411 г., т. е. годом позже «Елены». Содержание ее следующее.

Еврипид проведал, что собирающиеся на праздник Фесмофорий женщины намерены говорить о нем в своем собрании по поводу женоненавистнической тенденции его трагедий и вынести неприятную для него резолюцию; он хочет уговорить женоподобного собрата, трагика Агафона, переодеться женщиной и, отправившись к празднующим, произнести речь в его пользу; когда же Агафон отклоняет от себя это опасное поручение, его свояк – по рукописям, его тесть Мнесилох, – возмущенный этой трусостью, решается сам его исполнить. Для этого ему приходится первым делом пожертвовать своей седой бородою; затем он отправляется на праздник, напутствуемый благословением Еврипида и его обещанием выручить его в случае беды. Роль свою он разыгрывает добросовестно, но его все-таки обличают. Одна из женщин отправляется доложить о святотатстве притану; другие возвращаются к священнодействиям, оставив Мнесилоха, все еще переодетого, под надзором дюжей и злой старухи. Тот не унывает – недаром он поклонник Еврипида. И вот тут начинаются пародии.

Сначала он разыгрывает Телефа с похищенным ребенком у алтаря; но ничего не выходит, так как ребенок оказывается переодетым винным мехом и после испития теряет всякую ценность. Затем прикидывается Паламедом (соответственная трагедия была поставлена в 415 г.), но и это не действует. Он начинает сердиться.

Мнесилох

             Чуть глаз не вывихнул: гляжу, гляжу —

Его же нет как нет. Что с ним? Наверно

Стыдится «Паламеда» своего.

И подлинно: вещь слабая.

Какой же Трагедией его мне заманить?..

Нашел: я новую его «Елену»

Здесь разыграю. Кстати и наряд

Оставили мне женский. Ну, за дело!

Старуха

             Ты что ворочаешься? Что юлишь?

Я дам тебе Елену! Смирно, старый,

Сиди, пока не явится притан!

Мнесилох-Елена

Здесь блещут Нила девственные волны:

Взамен росы небесной. Он поит

Египта черномазые отродья[45].

Старуха

Клянусь Гекатой светоносной, плут ты!

Мнесилох-Елена

             Отечество на долю не без славы

Мне дали боги: Спарту; и Тиндар

Был мне отцом.

Старуха

                          Тебе отцом, мерзавец,

Был он? По-моему, скорей Фринонд[46].

Мнесилох-Елена

Я названа Еленой.

Старуха

             Что? Опять

Ты лезешь в женщины? Сначала, друг мой,

За прежнюю проделку расплатись!

Мнесилох-Елена

             И много душ из-за меня погибло

На берегах Скамандра.

Старуха

                          Очень жаль,

Что без тебя!

Мнесилох-Елена

                          Спасибо! С той поры

Я здесь живу, а муж мой злополучный,

Мой Менелай, замешкался, проклятый!

И для чего ж еще живу я?

Старуха

                          Видно,

Не знают дела вороны свово!

Мнесилох-Елена

             Но что-то душу мне ласкает. Боже!

Не погуби надежды нежной цвет![47]

Еврипид-Менелай
(появляется, потешно покрытый лохмотьями паруса)

             Вот дивная твердыня! Чья она?

Кто примет чужестранцев, утомленных

И свистом бурь, и качкою морской?[48]

Мнесилох-Елена

Ты видишь дом Протея.

Старуха

                          Что? Протея?

Ах, образина! (Еврипиду.)

                          Врет он, вот те две

Богини! Умер он, тому лет десять[49].

Еврипид-Менелай

В какую ж землю бог меня направил?

Мнесилох-Елена

В Египет.

Еврипид-Менелай

О, куда я занесен!

Старуха

             Ты висельнику веришь? Вздор сплошной

Он мелет. Пред тобою – Фесмофорий.

Еврипид-Менелай

А сам Протей – в отъезде он иль дома?

                   Старуха

             Тебя, я вижу, укачало, гость,

И здорово: ведь сказано, что умер

Протей! А ты: «В отъезде он иль дома?»

Еврипид-Менелай

Он умер, горе! Где ж похоронен?

Мнесилох-Елена

Вот гроб его; на нем сижу я ныне.

Старуха
(испуганная и возмущенная)

             Провал тебя возьми! Возьмет, увидишь:

Как смел ты гробом называть алтарь?

Еврипид-Менелай

             А ты зачем в сидении могильном

Поникла здесь с покрытою главой?

Мнесилох-Елена

Протея сын в брак требует меня.

Старуха

             Зачем ты, тварь, обманываешь гостя?

Мошенником сюда пришел он, гость,

На украшенья женские польстился!

Мнесилох-Елена

Твой лай меня не тронет!

Еврипид-Менелай

Чужестранка,

Кто эта ведьма, что тебя поносит?

       Мнесилох-Елена

Царевна Феоноя.

                   Старуха

                                       Да, как раз!

Критилла Антифеева, с Гаргетта,

А ты – бесстыдник.

Мнесилох-Елена

                            Что ж, бранись, но я

За брата твоего не выйду, бросив

Супруга, что под Троей, – Менелая.

Еврипид-Менелай

Кого? Сюда зеницами блесни!

       Мнесилох-Елена
(стыдливо отворачиваясь)

Мне совестно, что бороду сбрила я.

Еврипид-Менелай

     Что ты промолвила? Язык коснеет.

Что вижу, боги, я? Кто ты, жена?

Мнесилох-Елена

Открой себя. Желанья нас роднят.

Еврипид-Менелай

Гречанка ты иль здешняя? Скажи мне.

Мнесилох-Елена

Гречанка, да. А ты? Ты тоже грек?

Еврипид-Менелай

Ты до того похожа на Елену!

Мнесилох-Елена

Ты ж – вылитый Атрид из-под петрушки[50].

Еврипид-Менелай

Да, это я – увы – несчастный этот!

            Мнесилох-Елена
(бросается к нему)

О, наконец, вернулся ты к жене.

Бери меня, супруг! Обвей рукою,

Облобызай! Бери-бери-бери —

Живее только!

Хочет с ним бежать; старуха преграждает им путь.

Старуха

                            Взвоет тот, который

Посмеет увести тебя отсюда:

Всю шкуру факелом ему спалю.

Еврипид-Менелай

             Не волен я жену свою отсюда,

Тиндара дочь, во Спарту увести?

Старуха

             Да ты и сам, любезнейший, не плут ли

И не сообщник ли ему? Недаром

Арапами прикидывались. Ну,

К нему расплата близится, я вижу:

Идет притан, и полицейский с ним.

Еврипид

Да, дело дрянь. Теперь давай бог ноги!

Мнесилох

А я, несчастный?

                  Еврипид

                                       Будь покоен; я

Тебя не выдам, если жив останусь.

Мои уловкам нет числа, поверь.

(Уходит.)

Старуха

На этот раз пустым вернулся невод.

Действительно, они разыгрывают в дальнейшем еще «Андромеду» в присутствии полицейского, но тоже безуспешно. И ирония комедии заключается в том, что Еврипид, исчерпав свои трагические уловки, вынужден прибегнуть к житейским, предлагая полицейскому взятку; а какую – об этом пусть читатель справится у самого Аристофана.

VIII. «Ипполит»

1. Доеврипидовская история мифа об Ипполите

1) О зародышевом фазисе этого мифа свидетельствует только имя героя. Как доказывают аналогичные имена, Hippo-lytos означает «разрешенный», т. е. выведенный на свет из лона матери существом, имя которого скрывается в первой части слова. При трудности родов молились соответствующему божеству (реки, например); если роды кончались благополучно ребенку давали имя его спасителя в словосложении с -lytos. В данном случае это была Hippe или Hippo, а это один из многочисленных териоморфических образов того женского существа плодотворения живой природы, которым первоначально была Артемида. Таким образом, Ипполит, по этому исконному представлению, был демоном родов, непосредственно близким Артемиде; отсюда понятно, что девушки перед свадьбой считали своим долгом наравне с Артемидой ублажать и Ипполита.

2) Второй фазис в развитии Ипполита засвидетельствован трезенским культом; его идейную сторону превосходно выяснил Виламовиц, не касаясь, однако, истории его возникновения. Два обстоятельства содействовали развитию этого второго фазиса из первого: а) Исчезновение териоморфизма; вследствие него Гиппа отделилась от Артемиды, став ее не то нимфой, не то жрицей, и потеряла связь с Ипполитом, оставляя его имя необъясненным. Пережиток старинного представления заключается в том, что трезенская Артемида, перестав сама быть лошадью, осталась покровительницей трезенского ипподрома. б) Представление (под влиянием религии Аполлона) об Артемиде как о богине девственной, покровительствующей девственности. С нею и Ипполит стал девственником; предсвадебные обряды трезенских девушек получили значение прощания с «девичьей красой». В этой фазе представления об Ипполите был создан и миф о нем. Чтобы выставить его героем-девственником, надо было изобразить его предметом самой соблазнительной любви, победоносно сопротивляющимся ей и жертвующим жизнью за свою чистоту. Его соблазнительница поэтому была представлена красавицей и названа Федрой, т. е. «светлой». Для драматизации безуспешного женского соблазна греческая мифология знала ходячий мотив – «мотив жены Пентефрия»; мы имеем его в применении к другим героям чистоты, Пелею и Беллерофонту. Только здесь дело должно было кончиться смертью героя-девственника. Род смерти подсказало имя, первоначальное значение которого вследствие вышеуказанного (под а) факта было забыто; его стали объяснять, этимологически неправильно, как «разрешенный конями», т. е. – размыканный ими. Этот исход надо было связать с «мотивом жены Пентефрия» – и миф был готов.

3) Третий фазис был обусловлен перенесением трезенского культа в Афины; его наглядными памятниками были могила Ипполита и храм «Афродиты над Ипполитом» на южном склоне Акрополя. Последствием этого перенесения было вплетение Ипполита в аттические мифы. Участие Тезея в войне с амазонками дало возможность найти для Ипполита достойную чету родителей: он стал сыном Тезея и пленной царицы амазонок Антиопы, а Федра – женой афинского царя и, значит, мачехой Ипполита. Последний элемент заслонял первоначальный смысл мифа: не надо быть строгим девственником для того, чтобы гнушаться греха с мачехой; поэтому мы вряд ли ошибемся, допуская, что он был чужд той редакции (№ 2), которая послужила сюжетом для песен трезенских девушек. Федра здесь, – как, вероятно, и в трезенской редакции, – кончала самоубийством; вот почему усыновленный кимоновскими Афинами живописец Полигнот изобразил ее «на качели», что было символом повешения.

4) На этот афинский вариант обратил свое внимание Еврипид – мы не знаем точнее, когда, но, вероятно, в 30-х гг. V в.; поставив в центре действия фигуру Федры, он изобразил ее как женщину развращенную и безудержную в своих похотях. Этот «первый Ипполит», нам не сохранившийся, восстановляется, кроме мало дающих отрывков, из краткого резюме новонайденного Аполлодора, восходящего к «Трагодуменам» Асклепиада Трагильского, и затем из подражаний Овидия (ср. мои «Баллады-послания» IV) и Сенеки («Федра»). От сохранившегося он отличался в следующих пунктах: а) действие происходило не в Трезене, а в Афинах; б) отлучка Тезея объяснялась тем, что он вместе с Перифоем отправился в преисподнюю, чтобы помочь ему похитить Персефону (см. «Геракл» и трагедию «Перифой» в т. VI); в) пользуясь отсутствием мужа, Федра сама открывается Ипполиту, который от ужаса осеняет себе голову плащом (отсюда заглавие этого первого Ипполита – Hippolytos Kalyptomenos, т. е. «осеняющийся»); г) после возвращения мужа Федра, боясь наказания, клевещет на своего пасынка, будто он покусился на ее честь; д) после гибели Ипполита его невинность обнаруживается (быть может, согласно изображениям на саркофагах, из показания его «педагога»), а Федра кончает самоубийством; е) главная разница – характер этой Федры, представленной как «блудница» (по выражению Аристофана), без тех тонких, благородных черт, которые снискивают ей нашу симпатию в сохранившемся «Ипполите». Соответственно этому и выпады против женщин были здесь самыми яростными.

Отрывки из этого «Ипполита» см. в т. VI.

5) Федра-блудница в первом «Ипполите» решительно не понравилась афинянам; представителем их протеста стал, по-видимому, Софокл в своей «Федре». Правда, время ее постановки нам неизвестно, но есть основания поместить ее между двумя «Ипполитами» Еврипида. На главные нападки Еврипида против женщин Софокл здесь ответил примиряющим отрывком, вызывая этим со стороны Еврипида новую страстную отповедь в нашей трагедии. Характер еврипидовской Федры был значительно смягчен; софокловская помнит о своих детях, и ее злым гением выставлена кормилица. Тезей и здесь предполагается в преисподней, вследствие чего можно предположить, что местом действия и здесь были Афины. Но все же Федра не лично открывалась Ипполиту, а посредством письма, которое она через кормилицу посылала ему; на этот вариант нас наводит совпадение Овидия с саркофагами, а также и следующее обстоятельство: Еврипид, не знаем почему, представлял себе женщин героической эпохи неграмотными.

6) Этот протест заставил Еврипида переделать свою трагедию; в 428 г. он поставил своего второго «Ипполита» – того, который сохранился нам. В нем он еще более смягчил характер героини – она совсем не открывается Ипполиту, ни устно, ни письменно, это делает против ее воли ее кормилица. Мы не можем сказать, впервые ли Еврипид представил дело так, что Федра кончает самоубийством до прихода Тезея и клевещет на Ипполита не ради своей жизни, а ради чести своей, своего дома и своих детей – быть может, так обстояло дело уже у Софокла. Но мотив письма, которым она у него пользуется для этой клеветы (в противоположность к первому «Ипполиту»), противоречит только что указанной особенности Еврипида и, несомненно, допущен у него под гнетом необходимости и под влиянием Софокла.

2. Сын амазонкиИз «Сказочной древности»

Из похода Тезей вернулся не один: его корабль привез и его пленницу, красавицу-амазонку Антиопу. Афиняне ничего не имели против того, чтобы они жили вместе, как муж с женой, но своей царицей они амазонку и варварку не признавали – даже и тогда, когда она родила Тезею прекрасного сына, которого она на память о своей погибшей подруге назвала Ипполитом. Впрочем, затруднение, созданное ее приездом в Афины, получило вскоре грустное, но окончательное разрешение: еще во время младенчества Ипполита его мать скоропостижно умерла – «пораженная незримой стрелой Артемиды», как говорили в подобных случаях эллины…

Тезей вернулся к своим правительственным заботам. Он желал сделать навеки невозможным отделение загиметтской Аттики от Афин; для этого он объявил Афины общей столицей и всех граждан аттических городов – афинскими гражданами. Отныне и элевсинцы, и марафонцы, и бравронцы, и рамнунтцы – все имели право приходить в афинское вече и своим голосованием решать общие дела. Но это было только частью его труда, хотя и главной; он позаботился и о судах, и о дорогах, и обо всем, о чем только мог и должен был заботиться хороший правитель. И народ, уже полюбивший его за его подвиг, еще более его полюбил за его заботливое и разумное решение.

Одно только его заботило: что у его царя все еще не было царицы… Старцы совета настаивали перед Тезеем, чтобы он наконец дал своему народу царицу. Неохотно внял он их уговорам: он не мог позабыть своей первой невесты, отнятой у него Ариадны, и сверх того боялся неприязненного отношения мачехи к его Ипполиту – а тот как раз тогда подрос и стал дивным юношей, прекрасным внешностью и чистым душой.

Все же он дал себя под конец уговорить.

– Пусть моя жена, – сказал он, – будет второй Ариадной. Когда я первый раз был на Крите, я видел рядом с ней ее сестру, еще маленькую Федру. Теперь она должна быть невестой. Пойду присватаюсь к ней.

И вновь после долгого времени афинский царский корабль направил свой путь к Кноссу, но этот раз его паруса были белые и зеленый венок украшал золотой кумир Паллады на его форштевне. Царя Миноса тогда уже не было в живых; правил Критом его сын Девкалион. С честью принял он славного царя могучих Афин и с радостью согласился выдать за него свою сестру. Свадьба была отпразднована пышно; вскоре затем Тезей на том же корабле привез афинянам их новую царицу.

Все были довольны: красотою Федра не уступала своей обожествленной сестре и была так же обворожительна нравом. Особенно озабочивало Тезея отношение ее к пасынку и его к ней. Но и тут дело обошлось благополучно. Ипполит встретил свою мачеху, которая была немного старше его, с сыновней почтительностью, та его – с сердечностью старшей сестры. Тезей мог быть вполне доволен обоими.

Желал ли он детей от Федры? Да, конечно, но главным образом для ее счастья. И, скорее, девочек, во избежание столкновений с народной волей из-за престолонаследия, которое он хотел обеспечить своему любимому Ипполиту. Его поэтому даже не особенно обрадовало, когда она одного за другим принесла ему двух сыновей: Демофонта и Акаманта – тем более что народ, начиная с его приближенных, как он сразу мог заметить, стал видеть в них настоящих царевичей, уже не считая таковым юного «сына амазонки». И опять этот сын амазонки очаровал его своим любовным братским отношением к этим малюткам; честолюбие было совсем чуждо его чистой душе.

Со своим фессалийским другом Перифоем он не прерывал сношений; но его счастье скоро пошатнулось: его жена Ипподамия умерла. Ее смерть была для того тяжелым ударом и вызвала в его душе гневный протест против богов. Какое право имел царь теней похищать его жену? Часто ставил он себе этот богохульственный вопрос – и конечно, ответ на него давал отрицательный. А отсюда дальнейший, еще более богохульственный вывод: если он похитил то, что мое, то я имею право похитить, что его; Персефону за Ипподамию! Чем далее, тем более безумие зрело в нем. Персефону за Ипподамию! – так твердил он себе каждый день – до тех пор, пока попытка этого похищения не стала для него необходимостью. А последствием было то, что она представилась ему также и осуществимой. И он решил ее осуществить. Отправившись в Афины, он посвятил Тезея в свой план, рассчитывая на его содействие. Тщетны были старания афинского царя отвлечь его от этого и нечестивого, и безумного намерения; но раз он не мог его разубедить – он счел своим долгом разделить его грех и опасность. Он простился с женой и детьми, поручая Ипполита заботам Федры, а Федру – охране Ипполита, назначил заместителя на время своего отсутствия – и они ушли…

Пока что Аттикой управлял поставленный Тезеем совет при близком участии Ипполита и Федры; молодые люди – таковыми они ведь были – поэтому часто виделись между собою. Ипполит с мачехой обращался почтительно, но и только; ее общества он не избегал, но и не искал. Зато сын амазонки был страстным охотником, наездником и атлетом, но особенно охотником; его любимым местопребыванием были леса Парнета, он чувствовал там живое покровительство своей любимой богини Артемиды и даже иногда слышал ее голос. Но Федра не могла не замечать, что ее чувства к взрослому пасынку чем далее, тем менее были похожи на материнские. Только в его обществе она и чувствовала себя хорошо; ей доставляло удовольствие смотреть украдкой на него, как он гарцует на коне или состязается с товарищами в просторном дворе царя Тезея. А когда отсутствие Тезея стало затягиваться, когда тайные противники распространили слух о том, что он погиб, она и подавно стала льнуть мысленно к нему, к своей будущей опоре. И в конце концов она должна была сказать себе, что она любит Ипполита – любит не как своего сына, а как жениха и будущего желанного мужа.

Ей самой стало страшно при этой мысли. Такая любовь была нечестием – она это прекрасно сознавала. Она будет грешницей, преступницей, если она уступит ей, Эриний она вызовет из подземной тьмы, ее отлучат от алтарей богов, от жертвоприношений и праздников. А ее дети? Каково будет им под гнетом материнского позора? Нет, лучше смерть! И притом сейчас же, пока страсть ее не опутала совсем, пока у нее есть еще силы для сопротивления. И она постановила не принимать пищи и угаснуть тихой, медленной голодной смертью, никому не говоря о причине… Пусть думают, что это Геката наслала на нее безумящие привидения ада.

Проходит день, другой – Федра голодает, молчит и чахнет. Ее бывшая няня, вывезенная ею из Крита, теряется и догадках, мучится и за нее и за себя – ведь и ее жизнь связана с жизнью ее питомицы, без нее она ничто. Она старается узнать скрываемую Федрой тайну, спрашивает ее и прямо, и обиняком; долго она трудится понапрасну, но настойчивость берет свое – Федра признаётся.

– А, вот оно что: ты любишь Ипполита; конечно, это нехорошо, но все же из-за этого не дело лишать себя жизни. Тезей и впрямь погиб; а если так, то ты свободна. Пусть же Ипполит будет афинским царем и твоим мужем, а твои дети его наследниками; это – лучший исход.

Льстивые речи старушки на минуту заворожили сомнения и страхи царицы; няня, не дожидаясь возвращения ее строгости, побежала заручиться согласием Ипполита. Тот как раз выходил из дворца на охоту. Он обомлел от ужаса. Как, ему предлагают в жены мужнюю жену, да еще жену – его родного отца! Одною мыслью об этом он чувствует себя оскверненным. Он разражается потоком возмущенных и обидных слов против своей нечестивой мачехи и уходит дожидаться в Трезене возвращения отца. Федра была свидетельницей его гневной речи, направленной против нее. Теперь она чувствует себя оскорбленной. Нет, это слишком, этого она не заслужила – она ведь готова была умереть, чтобы только не доводить себя до греха. Теперь, значит, ей уже и умереть нельзя в доброй славе, ее память будет опозорена, ее дети будут в течение всей своей жизни влачить клеймо своего происхождения от нее…

Вдруг она слышит: Тезей вернулся! Он скоро, скоро будет здесь… Да, надо действовать быстро. Конечно, Ипполит его встретил, – конечно, он рассказал ему о происшедшем, – конечно, афинский царь строго накажет неверную жену. Она умрет; это решено; но сначала она спасет от позора и своих детей, и свою собственную память и заодно отомстит своему слишком суровому судье, чтобы не гордился чрезмерно своей чистотой, не был чрезмерно неумолим к грешникам. Она пишет своему мужу предсмертное письмо, обвиняя Ипполита в том, в чем была виновата сама, – а затем добровольно расстается с жизнью.

Таково было то несчастье, которое встретило Тезея в его доме. Не радость, не ликование по случаю возвращения хозяина и царя – стоны и плач услышал он, входя. О причине нечего было и спрашивать: в главной хороме лежал труп его жены. Как она умерла? Артемида ли ее поразила своей невидимой стрелой? Нет, от собственной руки. Почему? Никто не знает; но, может быть, эти таблички, которые она сжимает в своей окоченевшей руке, раскроют тайну. Это ее предсмертное письмо мужу; вероятно, ее последняя просьба – не вводить мачехи к ее детям. Не бойся, дорогая, этого не будет… Нет, не об этом, что-то другое… О боги, боги!

Немыслимо, невообразимо… Ипполит, его любимый сын, покусился на честь своего отца! Быть этого не может! Нет, это так: недаром же она с собою покончила… Позвать Ипполита! Где Ипполит?

– Его в Афинах нет; уехал в Трезен.

– А, уехал, бежал от суда и справедливой кары! Он вне досягаемости для моего гнева, обида останется неотомщенной…

Гнев, горесть, отчаяние не дали Тезею времени для размышления. Поднимая молитвенно руки, он воскликнул:

– Посидон! Убей моего сына!..

Ипполит как раз тогда на своей четверке ехал по взморью, направляясь к истмийской дороге. Вдруг видит – с Саронического залива катится на сушу огромная водяная гора, брызжа пеной вокруг себя. Докатилась, выкатилась – и выбросила на морской песок чудовищного быка. Бык мчится прямо на колесницу. Лошади испугались чудовища, понесли. Тщетным было все искусство Ипполита: колесница разбилась, он выпал, запутался в вожжах – кони продолжали бешено мчаться и остановились только тогда, когда возница, израненный, разбитый, уже едва дышал. Все же его удалось еще живым доставить в Афины, перед очи Тезея; правда обнаружилась – и отец понял, что он, поверив клевете, обрек незаслуженной гибели невинного, любящего, чистого душою сына…

3. Федра – ИпполитуИз «Баллад-посланий» Овидия

Шлет тебе здравие та, что сама у тебя его ищет,

                 Сын амазонки, – царя критского юная дочь.

О, не побойся прочесть! Да и чем повредит тебе чтенье?

                 Может быть, радость себе в этом посланье найдешь.

Тайны свои письмена за моря и чрез земли завозят;

                 Враг от врага своего, их получивши, прочтет.

Трижды признаться пытаясь, я трижды в смущенье умолкла;

                 Трижды на первых словах оборвалась моя речь.

Может любовь лишь посильно стыду уступать: говорить мне

                  Стыд запрещает – писать повелевает любовь.

А где любовь повелела, опасно упорствовать смертным:

                 И властелинов-богов мощь побеждает она.

Я колебалась вначале, писать ли; любовь мне сказала:

                 «Федра, пиши: ты письмом склонишь суровость его».

Сжалься, любовь! Как мою черезмерно ты душу терзаешь,

                 Так и его подчини сердце желаньям моим!

Не легкомыслие в том, что я брачный союз нарушаю;

                 Всех ты спроси: мою честь не запятнала молва.

Поздняя, видно, любовь нас сильнее гнетет; я пылаю

                 Вся, и от раны глухой грудь истекает моя.

Как со страданьем ярмо переносит впервые телица,

                 Как непокорен узде пойманный конь с табуна,

Так непривычному сердцу мучительны страсти любовной

                 Первые цепи; душа в них истомилась моя.

Бремя вины не гнетет, если сызмала к ней привыкаешь;

                 Пыткой любовь для того, кто ее долго не знал.

Первый получишь ты дар столь ревниво досель соблюденной

                 Чести; с твоей чистотой пасть суждено и моей.

А ведь приятно плоды собирать нам с нетронутой ветви,

                 И хорошо в цветнике первую розу срывать!

Пусть порицают, что я непорочные юности годы,

                 Жизни былой чистоту первым пятнаю грехом;

Более страсти самой недостойный предмет нас позорит:

                 Счастлива я, что любви пламенем светлым горю.

Если б мне Гера сама уступила супруга и брата, —

                 Мне и Зевеса, клянусь, был бы милей Ипполит!

Ради тебя – не поверишь! – привычкам я всем изменила:

                 Страстью пылает душа с зверем сразиться лесным.

Первой богиней мне та, что изогнутым луком владеет;

                 Перед сужденьем твоим я преклонила свое.

В лес меня тянет, и хочется, в сеть загоняя оленя,

                 Мчаться по склону горы, псам ветроногим кричать;

Хочется дротик дрожащий рукою метнуть обнаженной,

                 Хочется в мягкой траве телом усталым почить;

Часто по пыльной стезе я на легкой ристать колеснице

                 Жажду, уздой скакунов пыл укрощая лихих[51];

Часто несусь, точно жрица в святом Диониса безумье

                 Иль что в идейских лесах шумно тимпаны трясут,

Иль кого Пан рогоносный иль воля дриады могучей

                 Вещим наитьем своим в грозный повергли восторг.

Стихнет волненье, и всё мне расскажут. Я знаю причину,

                 И в молчаливой душе пуще пылает любовь.

Уж не семейный ли рок этой страстью судил мне томиться?

             Род в исступленье наш весь дань Афродите несет.

Зевса Европа любила (ведем от нее мы начало):

             Образ притворный быка ей олимпийца скрывал;

Мать Пасифая моя в роковом извращении страсти

             Выдала грех свой, явив миру уродливый плод[52];

Твой вероломный отец, путеводною нитью спасенный, —

             Даром влюбленной сестры – из лабиринта бежал;

Я же последняя ныне родства подчиняюсь законам,

             Чтобы недаром отцом был мне владыка Минос.

Рок наш сказался и в том: одному покорились мы роду;

             Как Ариадна отцом, сыном пленилася я.

Оба, Тезей и Тезид, вы двумя овладели сестрами;

             Смело над домом одним ставьте двойной вы трофей!

День, когда в царство Деметры, святой Элевсин, я вступила —

             Лучше б в родном я краю, в критской земле провела!

Нравился ты мне и раньше, но тут воспылала я страстью;

             Всюду, до мозга костей, пламя любви разлилось.

В белом хитоне сияя, чело увенчал ты цветами;

             Чистым румянцем стыда юный окрашен был лик.

Лик тот… Другим он казался холодным, и строгим, и черствым;

             Если же Федре судить, он лишь отвагой дышал.

Не выношу я мужчин, что по-женски лицо свое холят;

             Самый лишь скромный уход вашей приличен красе.

Именно строгость твоя, безыскусной прически небрежность,

             Легкая пыль на щеках – все это красит тебя.

Вижу ль, как диких коней ты строптивую выю смиряешь —

             Мерным изгибом ноги долго любуюсь твоей;

Иль богатырскою дланью копье ты упругое мечешь —

             Мышцы могучей руки любящий взор веселят;

Держишь ли дрот роговой с острием из железа широким —

             Что б ты ни делал, моим ты ненагляден очам.

Жесткость ты только свою оставляй среди зарослей горных!

             Не заслужила, мой друг, смерть от тебя я принять.

Грустный удел, без конца легконогой служить Артемиде

             И Афродиту лишать чести, что ей суждена.

Прочности первый залог – положенья обратного отдых:

             Новою силой дарит тело усталое он.

Лук ты возьми образцом, твоей милой богини оружье;

             Скоро теряет он мощь, коли натянут всегда.

Славен Кефал был в лесах и немало зверей быстроногих

             Метким ударом своим на мураву уложил;

Но он охотно Зарей был любим, и охотно ходила

             От старика своего умная нимфа к нему[53].

Часто под дубом густым в Афродиты объятьях Адонис,

             В мягкой покоясь траве, нежные ласки вкушал.

И Мелеагр полюбил Аталанту, аркадскую деву;

             Ей он залогом любви зверя трофей даровал[54].

Пусть же и нас поскорее к охотникам этим причислят!

             Без Афродиты моей лес твой – пустыня одна.

Спутницей буду тебе: не боюсь я ни скал, ни оврагов,

             Ни кабана, что косым губит ударом ловца.

Волны прибоем двойным побережие Истма колеблют;

             Узкую землю там гул двух оглашает морей.

Там я в Трезене с тобой поселюсь, в Питфеевом царстве[55]:

             Уж и теперь этот край стал мне отчизны милей.

Вовремя медлит Тезей… и промедлит он долго, надеюсь:

             У Перифоя Тезей, милого друга, гостит.

Да, мы признаться должны – не скрывать же вины очевидной! —

             Что Перифоя и мне он и тебе предпочел[56].

Да и не первую мы от него переносим обиду:

             Он нас обоих не раз лютой кручиной взыскал.

Брату он кости своей раздробил булавой и рассеял[57],

             Диким добычей зверям бедную бросил сестру!

Где амазонка лихая, достойная сына-героя

             Матерь, что в сонме сестер храбростью первой была?

Где она? Праздный вопрос: от меча она пала Тезея!

             Даже залогом таким жизни она не спасла.

Он ее в жены не взял, не возжег ей огней Гименея,

             Дедины чтобы своей не унаследовал ты;

Братьев тебе от меня подарил он. Не я в них виновна:

             Он настоял, чтоб они были восприняты все.

Лучше б, прекрасный мой друг, мое тело от крайней потуги

             Разорвалось, чем тебе злую обиду родить![58]

Так к тебе нежен был он. Уважай же священное ложе —

             Ложе отца, что тебя сыном стыдился признать!

Или нечестье тебя нашей связи запретной пугает?

             Мачеха – пасынок – звук именований пустых!

Друг мой, стыдливость такая тогда уж свой век доживала,

             Кронос когда в простоте правил сынами земли.

Зевс же примером своим наслажденье возвел в благочестье:

             Сделал дозволенным все – брата с сестрою союз[59].

Прочною цепью лишь те единят сокровенные узы,

             Что Афродита узлом крепко стянула своим.

Трудности нет нашу тайну сберечь. Бери дар у богини!

             Всякую скроем вину мы под покровом родства.

Пусть наши видят объятья – обоих похвалят нас люди:

             Стану лишь нежной для них к пасынку мачехой я.

И не придется тебе о полуночи грозного мужа

             Дверь отворять, обманув зоркий привратника глаз:

Дом, как и прежде, один приютит нас; лобзания наши

             Явными были досель, явными будут и впредь.

Будешь со мной ты спокоен; грехом похвалу лишь стяжаем,

             Хоть бы на ложе одном был ты застигнут со мной.

Только решайся скорей, не откладывай счастья минуты;

             Так да пребудет в тебе добр мой мучитель Эрот!

О, не гнушается Федра к униженной просьбе прибегнуть;

             Где ее гордость теперь, где величавая речь?

А ведь к упорной борьбе я готовилась, твердо решилась

             Грех одолеть свой… да нет твердости места в любви!

Побеждена, пред тобою главу преклоняет царица;

             Что мне прилично, что нет – видеть любовь не дает.

Я отстыдилась, и Честь, свои бросив знамена, бежала.

             Сжалься над пленницей ты, строгий свой дух укротив!

Вспомни: Минос мой отец, властелин беспредельного моря;

             Дед мой державный своей мечет перуны рукой;

Деда другого чело в венце лучезарном сияет:

             Он нам с багровых брегов день теплотворный дарит.

Всю мою знатность Эрот покорил. Хоть над предками сжалься!

             Если ко мне ты суров, то хоть моих пощади!

Будет приданым мне Крит, многославного Зевса отчизна[60];

             Пусть над народом моим будет царем Ипполит!

Дай же свой дух усмирить! Ты ведь знаешь, кого усмирила

             Мать; неужель и его будешь свирепее ты?

Ради самой Афродиты, что Федру блюдет неотступно!

             Так да не ведаешь ты мук одинокой любви.

Так да поможет тебе Артемида в дубравах дремучих,

             Так да пошлет под удар чаща лесная зверей.

Так да хранит тебя Пан, с ним и сатиров горные сонмы;

             Так да падет от тебя дротом сраженный кабан.

Так да укажут тебе – хоть враждебен ты, слышу я, девам —

             Нимфы прохладный родник жгучею жажды порой!

Просьбу слезами свою орошаю я. Просьбу читая,

             Думай, что между письмен видишь и слезы мои!

Том III