Европа-45. Европа-Запад — страница 111 из 131

Пфердменгес сидел за столиком и молчал. Он вообще слыл немногословным. О его неразговорчивости ходили легенды. Иные утверждали, что из него легче выудить сто тысяч марок, нежели хотя бы одно слово! Правда, что касается марок — это тоже звучало легендой: Пфердменгес не разрешал себе даже купить что-нибудь в американском буфете при Торговой палате, а приносил из дому бутерброд, завернутый в пергаментную бумагу, и термос с кофе. В перерыве он съедал этот бутерброд и выпивал принесенный из дому кофе. Он привык к бережливости, считая немногословие и бережливость основным в жизни.

Третьим был доктор Лобке. Он поддерживал разговор, не давая ему заглохнуть окончательно, поддакивая, подбрасывая в беседу всё новые и новые слова, как подкладывает опытный мастер петарду в фейерверк.

У тех двоих были свои вкусы и склонности. Один обожал розы — это была его давнишняя слабость, любил «понедельник роз», празднуемый на Рейне. Другому по душе были фиалки, и его днем был «вторник фиалок». Один был католик и гордился этим: ведь Гитлер выступал против католицизма, стремясь заменить в сердцах немцев образ всемогущего бога своим образом и подобием, а раз так, то выходит, что он, Аденауэр, находился в оппозиции к самому фюреру! Второй, Пфердменгес, принадлежал к евангелистам. Что касается Лобке, то он мог обойтись без всяких склонностей вообще. Он как бы объединял этих двух старых мужчин, из которых один держал в руках финансовое могущество, а другой — политический руль.

Сегодня была пятница. Доктор Лобке боялся этого дня. Фюрер, например, в пятницу не решался даже ногти стричь. Правда, впоследствии он дал себя уговорить генералам, начал войну против Польши именно в пятницу!

Сегодня была пятница. Доктор Лобке знал, что это несчастливый день, но представлялась такая возможность! Двое самых влиятельных на Рейне людей собрались вместе, как же он мог не присутствовать при их беседе! Бургомистр Кельна и президент Торговой палаты, поддерживаемые американцами. Поддерживаемые, вопреки тому, что неспокойные элементы подняли шум против Аденауэра, ввиду отсутствия у него заслуг перед немецким народом, и против Пфердменгеса, который держал сторону нацистов. Пфердменгес внесен даже в неофициальные списки военных преступников. Ну и что ж из этого? Его, доктора Лобке, внесли даже в официальные списки. А между тем он на свободе. В Потсдаме Большая тройка договаривается о Нюрнбергском судилище, а он все равно не боится!

За спинами этих двоих благовоспитанных людей он не боится ничего! Правда, и они без него бессильны. Один говорит слишком много, сыплет словами, открыто любуясь звучанием громких фраз, а второй не раскрывает рта и только усмехается. Вот бы угадать, о чем думает Пфердменгес, и высказаться так, чтобы со сказанным солидаризировался Аденауэр и чтобы — упаси бог! — не возражал банкир. Склонить их к мысли, которую он носит в себе уже давно, но сделать это так, чтобы им казалось, якобы мысль эта исходит именно от них. Воспользоваться их недостатками — немногословием одного и болтливостью другого. Не смеяться над их недостатками, не потешаться над ними, ибо только маленькие люди, как сказал Дизраэли, радуются недостаткам людей великих,— а он, Лобке, тоже принадлежит к людям выдающимся, пускай еще никому не известным, но тем не менее выдающимся!

Говорили о партии. В Потсдаме прозвучало слово «демократизация». Что ж, Аденауэр предвидел это. Поэтому сразу же решил в названии будущей партии непременно упомянуть и этот термин. Или же объединить в партии одних католиков, как это было до тридцать третьего года, в католическом центре. Но тогда даже его друг Роберт останется вне партии, окажется в оппозиции. Допустимо ли это? Надо думать более широко. Объединить верующих всех направлений. И католиков, и протестантов, и евангелистов. Учредить союз христиан-демократов. Бог — знамя небесное, демократия — знамя земное. И Аденауэр решил, что это будет звучать прекрасно!

Пфердменгес наблюдал, как шевелились морщины на лице Аденауэра. Движение начиналось одновременно в углах губ и глаз, мгновенно захватывало все пространство щек, доходило до ушей, лицо морщилось и тут же разглаживалось, как старый кузнечный мех, и у Пфердменгеса не переставала блуждать по лицу ироническая усмешка. Он очень хорошо знал, что союз, о котором говорит Аденауэр, будет и что Аденауэр, поддержанный им, Пфердменгесом, и еще многими «частными людьми», как они любили себя называть, станет, пожалуй, даже канцлером, если будет таковая должность, и начнет добиваться того, чего он добивался уже два десятка лет назад,— образования сепаратного немецкого государства на Рейне. Он, конечно, будет пытаться выдавать себя за последователя Карла Великого и выдвигать идеи франко-германского содружества, почерпнутые из каролингских пергаментов.

Газеты всего мира будут помещать портреты Аденауэра, напечатанные без единой морщинки на лице. Ретушеры с готовностью заретушируют все изъяны, загладят, скроют борозду лет, и лицо семидесятилетнего старца будет гладким, как лицо ребенка. Правда, жизнь в угасшие черты уже не удастся вдохнуть. Оно все равно будет серое и мертвое, как мумия, но зато без морщин.

Не такие ли ретушеры и все мы на этом свете? Замазываем морщины мира, сглаживаем их, и он омолаживается с нашей помощью, творит все новые и новые бессмыслицы, хотя давно бы мог опомниться и заглянуть в зеркало истории. Да где там! Мы прячем от него это зеркало, а если и показываем иногда, то видит он себя там отретушированно-омоложенным — и так, ничего не подозревая, продолжает игриво подпрыгивать, подобно глупому молоденькому козленку.

Пфердменгес стоял в стороне от всего. Он одобрял решение Аденауэра уединиться. Элементарный закон тяготения ускоряет биение сердец в толпе. Лишь одинокое сердце бьется размеренно и спокойно. Он, Пфердменгес, точно так же любил одиночество, жил им, наслаждался. Но его деньги все время крутились среди людей, в толпе, в наибольших дрязгах и кутерьме, именуемыми политикой. Он не любил политики. Она давит, душит, как петля. Это мертвое море отчаяния. Вынырнуть из него никто не может. Он не любил политики, но и не боялся ее, знал, что без нее никуда не сунешься, и уже давно уразумел, что лучшей защитой от политики является деятельность. Делать политику самому! Поддерживать политических крикунов, за которыми бежит толпа, ощущать именно таких крикунов, толкать за ними толпу, разбрасывая между ними медяки, а самому в это время стоять в стороне и наслаждаться одиночеством.

Только одинокое сердце бьется размеренно и спокойно.

Доктор Лобке между тем разглагольствовал о государстве и праве.

— Право базируется на неравенстве,— говорил он.— Чтобы сделать всех людей равными, нужно лишить их прав, оставив только долг. Добиваться, чтобы все были равны не перед правом, а перед долгом,— вот в чем смысл сущности государства. А долга нет там, где нет веры. Герр Аденауэр отметил это чрезвычайно тонко и точно. Библейский Декалог, который перечисляет десять главнейших обязанностей человека, куда более мудр, чем все так называемые конституции, вместе взятые. Мы, германцы, должны гордиться тем, что среди нас нашелся человек, который объединит немцев вокруг символов христианской веры и поведет к новому расцвету. Когда умирал Александр Македонский, спросили, кому он передаст империю. Он ответил коротко: «Наилучшему». Для нашей несчастной империи я вижу только одного такого наилучшего. Он среди нас, господа!

— Капитулировала немецкая армия, но не капитулировал немецкий народ,— сказал Аденауэр.— Как хорошо, если бы мир помнил об этом. Мы еще скажем свое слово, нас еще услышат. Из народа побежденного и угнетенного мы станем народом свободным и вновь великим.

— Величие в богатстве,— утверждал Лобке.— Если мы позволим уничтожить богатства нашей страны, если разрешим уничтожить самых энергичных, самых верных сынов Германии, мы никогда не подымемся с колен! Я не могу без страха думать о том, что союзники намереваются судить наших промышленников и банкиров. Судить Шахта и Круппа, Флика, Функа! Что ж это такое, господа? Представьте себе, что мы победили и стали бы судить американских и английских промышленников, которые производили оружие! Это же нонсенс! Раз идет война, кто-нибудь ведь должен делать самолеты, пушки, танки, подводные лодки! Иначе его сразу же объявят изменником. Он будет просто паршивой свиньей, если откажется помогать своей стране. И таких людей теперь собираются судить!

— Этого требуют большевики,— нарушил молчание Пфердменгес.

— А разве мы живем на свете для того, чтоб потакать большевикам? Мы прежде всего деловые люди. И должны заботиться о своих интересах, об интересах Германии. Судьба Круппа — это судьба немецкой промышленности. А судьба промышленности — это судьба Германии.

— К сожалению, спасти заводы Круппа невозможно,— сказал Аденауэр.— Во-первых, они сильно пострадали от бомбардировок. На один только Эссен совершено пятьдесят крупных налетов. Металлургические заводы, как таковые, уничтожены. Во-вторых, Круппу предъявлено обвинение не только в подготовке и развязывании войны (за это полагается отвечать политикам, а не промышленникам), но его обвиняют также в ограблении захваченных нацистами территорий и в использовании рабской силы. На предприятиях Круппа работали десятки тысяч военнопленных и завезенных с Востока рабочих; там эксплуатировали польских и еврейских детей. За это ухватятся союзники, и тут пока что ничем не поможешь. Мы имеем дело с известными Гаагскими конвенциями.

— Гаагские конвенции устарели,— вмешался Лобке.— Мы должны подходить к явлениям с общехристианских позиций. Если промышленники Германии в чем-либо и провинились, то это не их вина: они действовали по принуждению, а раз так, то следует представить прошлое на божий суд. Судить же всеми уважаемых граждан, людей с именами мировой известности — это не акт справедливости, это акт политической мести, вызванной военным психозом.

Пфердменгес думал о Круппе.

Год назад они вместе были в Страсбурге. Собрались в Страсбурге, городе, который всегда стоял на ничейной земле, переходил то к французам, то к немцам, служил как бы вратами войны между двумя соседними странами. После Версаля Страсбург перестал быть немецким, но на портале собора, среди библейских фигур еврейских пророков, по-прежнему выделялось изображение усатого кайзера Вильгельма. Оно продержалось до нового прихода немцев. Теперь немцы снова готовились к отступлению, покидая своего бывшего кайзера среди бородатых пророков на произвол судьбы. Для этого и собрались тогда в Страсбурге самые известные экономические эксперты «третьей империи», для этого и прибыли туда начальник гестапо Кальтенбруннер и один из помощников Гиммлера, полковник СС Адольф Эйхман, работавший над «разрешением» еврейского вопроса в Европе. Факты были настолько очевидны, что все присутствующие на том совещании пришли к единодушному мнению о приближении конца «третьей империи». Следовало подумать о будущем «их» Германии. Эйхман заявил промышленникам, что в казне гестапо сберегаются огромные ценности, отобранные у евреев и у всех тех, кто был уничтожен по приказу фюрера.