Европа-45. Европа-Запад — страница 124 из 131

Тело Дулькевича опустили под белый памятник. Белый мрамор над могилой людей, не оставивших миру своих имен. Люди эти полегли безымянными мучениками на чужой и неласковой земле. Сколько же таких памятников нужно поставить в Германии, да и во всей Европе!

И пан Дулькевич тоже сложил здесь свою голову.

Мечтал об ангелах, а выситься над ним будет мраморный воин с советским автоматом в руках. Был Дулькевич коммерсантом, не знал черной работы, а скрестятся над ним серп и молот, символ извечного труда. Молился некогда об орлах народовых, а сиять над ним будет пятиконечная звезда, знак единения честных борцов.

Чистили оружие, мундиры, мыли машины с самого утра. Михаил пытался мысленно сочинить хоть какое-нибудь подобие речи, но волновался, и ничего не выходило. Знал: когда прозвучат звуки оркестра, когда отгремит салют и сползет с памятника белое покрывало, слова найдутся. Да и много ли нужно этих слов там, где царит вечное молчание?

В Браувайлер приехали представители союзнических штабов, прибыли два взвода солдат — американский и английский, выстроился у памятника оркестр шотландцев в коротеньких юбочках. Бургомистр Кельна приехал также взволнованный, бледнее обычного. Шепча молитву, он возводил глаза к небу.

Английский офицер попросил у Михаила разрешения отдать команду. Скиба махнул рукой. Офицер отошел от него, повернулся к музыкантам.

Это был отлично натренированный оркестр. Где-то далеко, в круглых бараках из жести, поставленных среди зеленых шотландских лугов, задолго до конца войны разучивали музыканты гимны государств-победителей. Разучивали не только английские и американские песни, но и песни советские, известные всему миру,— «Стеньку Разина», «Широка страна моя родная» и «Катюшу». Когда же отгремела война и оркестрантов перевезли через Ла-Манш и они замаршировали в своих клетчатых юбочках по улицам французских, голландских, бельгийских, а более всего немецких городов, то чаще остальных слышалась мелодия «Катюши».

Музыканты понимали ответственность церемонии. Они долго прилаживали мундштуки инструментов. Боялись спутать хотя бы одну ноту. Капельмейстер побледнел от волнения. Рука у него дрожала, когда он взмахнул ею.

Гимн Советского Союза! Голос отчизны, которая обращается ко всем своим сынам, живым и мертвым. Голос великой, могучей страны, звучащий над всем миром. Скиба вдруг почувствовал, что к горлу подступил комок. Сердце наполнилось волнением, восторг сдавливал грудь от этих мощных звуков, а глаза наполнялись слезами. Какой мученический путь довелось ему пройти, чтобы теперь наконец услышать мощные звуки гимна! Скольких положил в землю, скольких друзей потерял, сколько раз умирал сам...

Слезы скатывались по его впалым щекам. Он не смахивал их, стоял смирно, не шевелясь, будто окаменел, вслушиваясь в последние такты великой мелодии.

Когда же солдатские автоматы нацелились в небо, он встрепенулся, выхватил пистолет и вплел звук своего выстрела в общий салют. Пусть это и будет его присягой над могилой тех, что пали в бою. Пусть этот выстрел заменит речь.

Сказал после этого совсем коротко:

— Всегда будем помнить о вас, дорогие наши товарищи! Памятью вашей клянемся бороться против зла, против фашизма и против войны. Никогда больше не допустим войны на земле!

Не видел, как подкатила еще одна машина, как выскочил из нее доктор Лобке и, протиснувшись вперед, что-то зашептал на ухо бургомистру. Тот, казалось, не обратил внимания на слова шефа канцелярии. Готовился к речи. Он был хозяином земли, на которой высился этот памятник, земли, где покоились убитые.

Голос у него был хриплый, слабый. Аденауэра угнетало бремя слов, которые нужно было произнести.

— Мы открываем этот памятник,— сказал он,— на земле, где посеяны были плевелы бесправия и греха. Экзистенция нашего народа после великой катастрофы зиждется на доверии победителей. Мы должны вновь обрести утраченное доверие. Это тяжкий труд, но мы обязаны его выполнить. Нам надо забыть на время о ранах немецких и еще раз склонить голову перед ранами, нанесенными народам Европы нацизмом. Мы преклоняем колени перед этими ранами. Безопасность человеческой жизни — вот первое, о чем надлежит думать всем политикам после войны, и тогда не будет печальных этих памятников. Мир и свобода немыслимы без гарантированной безопасности. Люди должны получить право на жизнь и неприкосновенность личности. Со всей решимостью мы напоминаем и повторяем сегодня слова Канта: «Вся политика должна преклонить колени перед правом».

Аденауэр говорил долго. Он уже чувствовал себя этим призванным творить безопасность политиком, декларировал свои взгляды, произносил — хотя и довольно путано — программу действий. Памятник стоял, накрытый белой тканью, стояли солдаты, музыканты, стоял Скиба, все ждали конца бургомистровой речи, а тот забыл и о памятнике, и о мертвых, забыл обо всем на свете, а только без умолку плел хитроумную вереницу трафаретных слов, думал только о том, чтобы сохранить на лице показную печаль, чтобы не дать вырваться радости, забурлившей в нем после короткого шепотка доктора Лобке.

Да и как было не радоваться ему, прожженному политикану, первому американцу в Европе, как его шутя называли американские банкиры и генералы, ярому противнику коммунистов, недругу Советского Союза! Ведь теперь Америка утвердилась, Америка доказала свою мощь, Америка будет командовать миром, и никто не воспрепятствует ему найти опору в Америке.

Доктор Лобке прошептал на ухо Аденауэру:

— Над Японией взорвалась американская атомная бомба!

Бургомистр разволновался после своей речи. Когда полотнище сползло с памятника, он не стал смотреть ни на мраморного советского бойца, ни на серп и молот, ни на пятиконечную звезду. Прижав к груди руку, попросил извинить его, сел в машину и укатил вместе с доктором Лобке.

Белый камень памятника укоризненно глядел ему вслед.

ПЕРВЫЙ ВЫСТРЕЛ

Они сидели рядом, касаясь друг друга плечами, когда машина кренилась то в одну сторону, то в другую, молчали, пока не выехали из Браувайлера, молчали почти все то время, пока машина выпутывалась из лабиринта кельнских улиц, молчали на мосту, и только за Рейном, по шоссе, когда вокруг был только лес, Аденауэр наконец сказал:

— Этого следовало ожидать.

— И именно от американцев.

— Вы хотели сказать «и только»?..

— Очевидно, так будет точнее... Хотя над атомной бомбой работали и мы и Россия. Сбросить ее могли только американцы. Ибо за них говорит даже историческая традиция. Первую, обычную бомбу с аэроплана сбросил в тысяча девятьсот десятом году американец Куртис. Первую атомную бомбу на Хиросиму сбросил американский полковник Тайбетс. Свою «летающую крепость» он назвал именем своей матери «Энола Гей»...

— Меня интересуют только политические аспекты этого события,— пробормотал Аденауэр.

— После взрыва этой бомбы мир потерял свою простоту и наивность,— сказал Лобке, довольно потирая руки.— Снова закипят бурные политические эмоции. Начнутся турниры авторитетов. Авторитеты будут наскакивать один на другой, как петухи. А тем временем мы будем стоять в стороне и делать свое дело. Атомная бомба — это первый выстрел новой войны против Советской России. И мы еще понадобимся там, где стреляют.

Аденауэр зажал уши:

— Я не слышал этих слов.

— А я и не говорил вам ничего, герр обер-бургомистр. Я просто думаю вслух.

— Не забывайте, милый Лобке, что вы еще не рассчитались за эту войну и что мы с вами принадлежали... гм... я бы сказал... не к одному лагерю в минувшей войне.

— Это вам только кажется, герр обер-бургомистр.

— Я не хочу об этом думать после того нашего разговора в монастыре, но моя совесть гражданина... эти францисканцы... я никогда не верил им, как вообще не верил показной бедности, где б она ни была.

— А бенедиктинцам верили?

— Что вы хотите этим сказать?

— Монастырь Марии Лаах около Андернаха... игумен Ильдефонс Гервеген...

— Я никогда не облачал это в тайну. Да, я скрывался в тридцать третьем году в монастыре Марии Лаах, спасался от преследований нацистов. Мой бывший товарищ по гимназии Святых Апостолов Ильдефонс Гервеген любезно предоставил мне убежище в своем монастыре. Там я провел едва ли не самые тяжкие дни своей жизни.

Доктор Лобке промолчал. Ему довелось сидеть во францисканской келье с кирпичным полом, с мебелью из неотесанных досок, а обер-бургомистр занимал у бенедиктинцев комнату, подобную гостиничному номеру: полированная мебель, паровое отопление, электричество, ковры, картины. Жена приезжала к нему каждую неделю, и они устраивали свидания в монастырском саду, ключ от которого игумен дал Аденауэру. Это называлось страданием? Это называлось спасаться от преследования? До того времени он жил в Берлине в государственной квартире, обставленной мебелью, взятой из замков прусских королей, жил как председатель Прусского государственного совета и добивался, чтобы город Кельн выплачивал ему пенсию как бывшему обер-бургомистру и чтобы сняли арест с его банковского конто, на котором насчитывалась довольно-таки кругленькая сумма А после американский банкир Хейнеман дал Аденауэру десять тысяч марок, и тот уехал на Рейн, в монастырь бенедиктинцев, изображая из себя жертву преследования. О, если б доктор Лобке мог высказать Аденауэру все, что знал о нем и думал! Он бы развеял миф о «преследовании» хотя бы только тем, что напомнил обер-бургомистру простейшие факты. Если человек действительно спасался от гестапо и бежал из Берлина в прирейнский монастырь, то почему же спустя несколько месяцев этот же самый человек покидает монастырь, забирает свою семью и едет... опять же под Берлин, в Найе Бабельсберг, занимает там большую виллу с садом и спокойно живет в ней до тридцать четвертого года? Где же логика?

Вскоре пан обер-бургомистр снова изображает жертву нацизма и еще раз отправляется на Рейн, на сей раз уже для того, чтобы купить в самом очаровательном уголке Левенбургской долины — в Рендорфе — прекраснейший отрезок земли и построить себе там виллу, какой не может похвастать даже кельнский гаулейтер. Это тоже называлось «преследованием»?