— Прекрасно! А я расстреляю вас на том основании, что вы ученый! За измену и трусость. Что вы на это скажете?
— Э-э... герр бригаденфюрер... Но в интересах будущего, в интересах Европы... Европе ведь понадобятся ученые. Я так думаю...
— Ученые! Мне плевать на ваши факультеты и университеты! Пока продолжается война, люди делятся на солдат и не солдат. И будьте уверены: я не пожалею вызвать отделение эсэсманов, одного залпа которых достаточно...
— Герр бригаденфюрер...
— Молчать! Я еще не все сказал. У меня есть вызов... Вас вызывают в Пеенемюнде[40]а мне начхать на Пеенемюнде.
— Прошу прощенья.— Либих почувствовал твердую почву под ногами.— Ведь как раз Пеенемюнде дало нации оружие отплаты.
— Оружие! Где оно? Где ваша площадка? Где великий воин группенфюрер барон фон Кюммель? Ничего нет! Нет, о горе нам!..
Либих потерял какую бы то ни было надежду. Расширенными от страха глазами он смотрел на красную физиономию Гаммельштирна и чувствовал, что у него подламываются ноги. «Я упаду сейчас на колени,— думал он.— Буду просить этого идиота, чтобы он отпустил меня в Пеенемюнде».
Гаммелынтирн исчерпал все запасы генеральского красноречия, которое охватило его, как только он подумал о предстоящем повышении. Он был удовлетворен: перед его блестящей логикой оказался бессильным даже ученый. Почти добродушно он проговорил:
— У меня есть вызов не только от господина Германа Оберта[41], но и от рейхсфюрера СС. Видно, вы очень нужны там, в Пеенемюнде... Я отпущу вас. Но сначала вы уничтожите эту банду в дюнах. Понятно вам?
— Яволь! — проревел Либих.
— Соберете в Хогсварте солдат вермахта. Их слоняется здесь достаточно.
— Яволь!
— И немедленно в дюны! Чтобы за несколько дней там не осталось ни одного бандита. И не болтайте, что вашу площадку уничтожили партизаны. Ее разбомбили. Слышите?
— Яволь!
Гауптман Либих вылетел из штаба, словно выброшенный пружиной. Он представления не имел, куда ему теперь идти, где искать солдат вермахта. Вспомнил о своей беседе с бригаденфюрером и невольно покраснел.
«Ах, не все ли равно? — подумал он тотчас.— Забота о собственной безопасности — основа всех поступков человека. Каждый на моем месте поступил бы так же».
Какой-то фельдфебель с тремя серебряными квадратиками на погонах шел навстречу Либиху. Заметив гауптмана, он остановился. Вся его фигура выражала нерешительность и растерянность. Либих узнал Арнульфа Финка.
— Это... вы? — тоже растерявшись, спросил он, потому что не отважился «тыкать» Финку, как делал это в бане.
— Яволь, гауптман! — фельдфебель вытянулся.
— Ждете группенфюрера Кюммеля?
— Яволь, гауптман! К сожалению, он еще не приехал.
— И не приедет.
— Как же это?
— И бумаги ваши вряд ли придут. Война!..
— Яволь, гауптман! Что же мне делать?
— Идите ко мне помощником.
— К вам? Но...
— Никаких «но»! Слушайте приказ. К вечеру соберите в Хогсварте солдат вермахта. Эсэсманов не надо. Так приказал бригаденфюрер. Собираться здесь, возле штаба.
— Все будет сделано, гауптман!
— Не сомневаюсь. Идите!
Либих с облегчением посмотрел вслед фельдфебелю. Есть еще люди, которые его слушаются!.. Никакие угрызения не мучили больше гауптмана. Страх, стыд, растерянность — все это осталось позади.
НА ЗАКАТЕ СОЛНЦА
Михаилу приснился сон. Родные поля, отцовские степи, в которых он не бывал уже тысячу лет. Киевские улицы пролегли в древних оврагах, между валами княжеских укреплений. Днепр, закованный в лед, как в броню,— великая река его народа. И все засыпано снегами, белыми-белыми, как молоко, как волосы старых украинских дедов, что греются летом у ворот, а зимой на теплой печи рассказы-ают внукам страшные сказки. И он упал на колени и ел этот снег, как сахар. Ел, и не мог наесться, и плакал... А когда Михаил проснулся, лицо у него было мокрое не от слез, а от дождя. Вода просачивалась сквозь охапки веток, которыми был укрыт примитивный, сделанный на скорую руку шалаш. Вокруг Михаила лежали вповалку... эсэсовцы. Дождевые струи журчали, падали спящим на лица, на шеи и руки. Но люди спали как мертвые.
Михаил приподнялся на локтях, сел. Под ним был кожаный плащ стального цвета, плащ с погонами группенфюрера СС Генеральская фуражка валялась рядом. А вот лежит Гейнц Корн, который сменял свою фронтовую, вытертую форму на новенький мундир штурмфюрера. А там Юджин Вернер, Клифтон Честер, пан Дулькевич, который даже спит в офицерской фуражке штурмбанфюрера Финка.
Вчера, после того как нагруженные припасами, взятыми на ракетной базе, партизаны углубились в дюны, пан Дулькевич, размахивая двумя баклагами, обшитыми зеленым сукном, воскликнул:
— Пся кошчь! Наконец я буду пить ром, сделанный из сахарного тростника, привезенного с Кубы!
Михаил промолчал. А на привале, когда Гейнц Корн готовил завтрак, обратился к партизанам:
— Друзья,— сказал он,— сегодня у нас небольшой праздник. Мы может отметить свой первый значительный успех. Наконец-то мы попали в самый водоворот войны и боремся с нею всеми силами. Поэтому, как командир партизанского отряда «Сталинград», я хочу огласить свой первый официальный приказ. Прошу встать.
Голландия
24 сентября 1944 года
За молниеносное уничтожение фашистской ракетной базы для запуска ракет «фау-2», предназначенных для ударов по Лондону и другим городам Европы, объявляю всему личному составу отряда благодарность.
Командир партизанского отряда «Сталинград»
лейтенант Скиба».
— Виват! — первым прокричал пан Дулькевич. Все дружно поддержали его.
— Отмечая это,— продолжал Михаил,— приказываю интенданту отряда Гейнцу Корну выдать всем по сто граммов трофейного рома.
— Но это же до дьябла мало! — воскликнул поляк.— Пан Скиба хитрый, как посол.
— У меня на фронте был товарищ — Леня Сапрыкин,— Михаил повернулся к пану Дулькевичу.— До войны он работал на шахте в спасательной команде. У них в команде были ребята двухметрового роста, с могучими легкими, с сердцами как дизельные моторы. И вот эти двадцатилетние хлопцы даже не нюхали алкоголя. Если спасатель выпьет незадолго до аварии двадцать граммов водки — верная погибель. В кислородной маске, которую он надевает, спускаясь в пылающую шахту, в клапане образуются кристаллы и за-кроют доступ кислороду. И человеку конец. Все это творят двадцать граммов алкоголя.
— Алкоголь делает человека злым,— буркнул пан Дулькевич.— Разве пан считает, что нам злость не нужна?
— Мы должны быть злыми, но пьяными — нет,— твердо ответил Михаил.— Разве мы застрахованы от того, что нас через полчаса не окружат?
— Это узурпация моих прав,— пробормотал пан Дулькевич, но выпил, как и все, полкружки коричневой горькой жидкости и на большее не претендовал.
Он подвинулся к голландцу, который молча потягивал свою трубку.
— Что пан Роот думает делать после войны?
Якоб ответил не сразу. Что он будет делать? Снова вернуться в Амстердам, сидеть в киоске и раскладывать перед собой калейдоскопы марок?
— После войны я стану глобтротером,— наконец сказал Якоб.— Я обойду на своей одной ноге сначала Европу, а потом весь мир. И везде буду рассказывать о войне. Пусть знают люди, что это такое, и пусть ценят мир.
День их отдыха, день бесед и мечтаний прошел. А перед заходом солнца северную сторону серого неба прочертила прямая полоса ракеты. Ее увидел Пиппо Бенедетти, который стоял на часах. Испуганный, он прибежал к шалашу:
— Командир, снова она!
— Где?
Итальянец молча махнул рукой на север.
— Далеко?
— Не очень.
— Кто видел еще?
Никто больше не видел. Но не верить Пиппо не было оснований. Молча стали собираться. Не говорили, идти или не идти, не отдавал никаких приказов Михаил. Все и так знали: надо идти.
Гейнц запаковывал продукты. Аккуратные буханки хлеба, завернутые в станиоль. Похожие на ядра круги голландского сыра. Жестянки с консервами. Кофе, сахар. Два контейнера «Листер» — один с водой, другой с ромом. Каждому досталась немалая ноша. Освобожден от всего был только Якоб. От всего, но не от оружия. Голландец даже слушать не захотел, когда Михаил сказал, что одного автомата и четырех запасных магазинов с него достаточно. Почему достаточно? Почему все должны нести по десятку магазинов, автоматы, пистолеты, а он будет прогуливаться с тремя несчастными патрончиками? Или, может быть, они не в Голландии и он не голландец?
Когда все были уже готовы, оказалось, что исчез пан Дулькевич. Михаил попросил всех задержаться и сам отправился на розыски.
Он нашел поляка за соседней дюной. Пан Дулькевич стоял на коленях, сложив руки, зажмурясь, и что-то бормотал. Михаил тихо остановился у него за спиной. Поляк молился. Слезы текли по его старому, морщинистому лицу, горькие горячие слезы, и холодный ветер студил их. Худые плечи содрогались под тяжелой эсэсовской шинелью. Ветер прибил, согнал в сторону жидкие мягкие волосы, и грустно белела среди них большая лысина, которую Михаил раньше не замечал.
Только теперь, впервые за все долгие дни их мытарств, увидел Скиба, какой старый, измученный и несчастный пан Дулькевич. И жаль ему стало старика. Что-то отцовское взглянуло на него сквозь эти худые, горько опущенные плечи, сквозь морщинки на лице, сквозь глухой голос, изъеденный ржавчиной лет.
— За муки старых и малых, замученных в костелах и в домах, помилуй нас, господи!
За муки жолнеров, которые полегли на войне за свободу, спаси нас!
За раны, слезы и терпение всех страдающих в плену, изгнанников и скитальцев польских помилуй нас, господи!
Оружия и героев, орлов народных пошли нам, господи!
Пошли нам и врагов на путях наших, чтобы мы могли победить их, господи!