— Обыщи их, Уайтджек!—приказал стоящий у башни, вероятно командир.—Хорошенько обыщи их, Уайтджек!
Черный танкист, которого только в насмешку можно было назвать Белым Джеком[53], подбегал то к одному, то к другому партизану и, тыча в грудь своей винтовкой, быстро обшаривал свободной рукой партизанские карманы, ловко ощупывал людей и отпихивал в сторону, ближе к танку.
— Ну что, a farewell to arms?[54]— расхохотался офицер, закуривая сигарету и любуясь, как умело и ловко справляется со своим делом Уайтджек.
«А farewell to arms» ...прощай, оружие... Да читал ли вообще тот офицер Хемингуэя? Вполне вероятно, что читал. Ведь он американец, как и Хемингуэй. Возможно, читал перед тем, как попасть сюда, на север Италии, ведь и Хемингуэй тоже воевал здесь когда-то, в таких, как эти, горах, или то было среди иллирийских холмов, возле мелких лагун, по которым плавали на длинных лодках охотники, и гребцы пели непонятное: «Пизомбо! Пизомбо!» — подзадоривая себя к труду, а охотников — к бдительности. Кто знает, может, и этому лейтенанту осточертела война, и он мечтает о том времени, когда наконец сможет распрощаться с ненавистным оружием и будет иметь дело разве что с дробовиком, который пригодится на тот случай, если он будет скользить в лодке среди камышей по лагунам Адриатики, охотясь за перелетными птицами.
А может быть и так: не имея еще возможности само бросить оружие, охотно помогает в этом другим?
Но чему же тогда он смеется? Почему смеется так нагло и так свысока? Почему подхлестывает своего солдата: «Обыскивай их хорошенько, Уайтджек!» И почему встретил их пулеметной очередью? Их, своих союзников и помощников?
Михаил смотрел, как его товарищи бросают оружие, как летят под гусеницы «шермана» с таким трудом раздобытые, выстраданные автоматы, винтовки и пистолеты, и в ярости стискивал зубы.
Он не отдаст оружия. Ни автомата, ни пистолета, не отдаст ничего. Пусть угрожающе рычат танки, пусть сверлит его глазами этот лейтенант, пускай расправляется с ним неумолимый Уайтджек — он не изменит своего решения! Прощай, оружие? О нет, рано еще с ним прощаться! Еще не время. И не этому скучающему лейтенантику решать, когда должен сдавать оружие он, Михаил Скиба!
Негр был уже рядом. Еще один партизан — и очередь за Михаилом. Уайтджек отлично видел, что Скиба — единственный из всех, кто не сдал оружия. Он увидел, что автомат у Скибы тоже готов стрелять, как и его, Уайтджека, винтовка Браунинга. Возможно, он угадал или просто почувствовал, что решимости у Михаила не меньше, чем у него самого, хотя за ним стояла сила, а за плечами Михаила — всего лишь незащищенное шоссе. И все же негр явно медлил, невольно опасаясь этого странного, почти столь же высокого, как он, партизана, с глазами, темными не то от гнева, не то от презрения.
«Застрелю! — решил тем временем Михаил.— Как толь-ко коснется меня или моего автомата, так и сделаю из него решето. Прощай, оружие? Черта с два!»
Солдат подскочил к Михаилу и остановился в нерешительности.
— Долой оружие! — рявкнул он. Крикнул и оглянулся на своего офицера, так как уже знал, хорошо знал, что партизан не послушается его приказания, не подчинится и не отступит.
Офицер крикнул что-то зло и неразборчиво, что подтолкнуло негра вперед, просто бросило на Михаила, и только дуло автомата остановило его, сразу охладив пыл и рвение. Ни один из них не вышел бы живым из этого поединка — каждый знал это слишком хорошо. Знал, что даже в смертельной конвульсии палец еще нажмет на спуск и загонит в тело противника добрых пол магазина пуль. Отступать они не могли: одного здесь держал приказ, другого — долг человека и солдата.
Негр не выдержал и снова оглянулся. Офицер сердито махнул ему рукой — и Уайтджек обрадованно отскочил в сторону.
Его черное тело успело только мелькнуть в воздухе, а хмурая громада танка уже шевельнулась, заскрежетала сталью и двинулась на Скибу. Широченные лапы-гусеницы подминали под себя партизанское оружие, кромсали, корежили его, алчно заграбастывая дорогу, выискивая на ней новую добычу, новые жертвы.
«Прощай, оружие!» — прошептал Михаил, следя, как холодная сталь перемалывает оружие его товарищей, и совершенно позабыв о том, что танк движется прямо на него, движется, чтобы расплющить и его самого и его автомат, который он крепко сжимал в руках.
— Стойте! — зарычал пан Дулькевич.— Стойте, ко всем дьяблам! Стойте, треклятые янкесы!
Франтишек Сливка умоляюще протянул Михаилу руки — отойди, мол. Пиппо что-то шептал, скорее всего молитву. Танк продолжал ползти, уже подбирался к ногам Михаила, уже угрожал перерезать его, скосить, как стебель, а Скиба стоял все так же неподвижно и сжимал автомат в побелевших от напряжения пальцах.
Тогда танк остановился.
— Почему не бросаешь оружия? — заорал офицер, и рот его перекосился.— Почему, эй, слышишь?
— Потому что я партизан и советский офицер,— ответил Скиба.— Советский офицер, понятно?
— Попался бы ты нам где-нибудь в другом месте, герой воевать пальцем в дырке сапога,— окрысился пан Дулькевич,— мы б тебе показали, что в траве пищит! Союзники называются! К дьяблу таких союзников!
— Да разразит меня гром, если я знал, кто вы такие! — расхохотался американец, соскакивая наземь.— Советский офицер в Альпах! Да откуда вы здесь взялись? Уайтджек, чертова образина! Это все ты виноват! Твоя работа! Тащи сюда бутылки, чтоб тебя холера забрала! Да пошевеливайся, бездельник!
Негр достал из танка две бутылки вина, раздобыл несколько походных пластмассовых стаканчиков, совал их каждому из партизан. Винтовки уже не было на его плече. Не было и зловещей ухмылки на губах, не было ненависти, которая еще за минуту до этого искажала его лицо. Он как бы хотел сказать им: «Забудьте о том, что было. Не моя в том вина. Мне приказали — я выполнял. Забудьте и простите».
От соседних танков подошли еще солдаты и офицеры. Вино разлили по кружкам. Были пожатия рук, звучали слова о дружбе и союзничестве. После пили вино. Оно было горькое. Ах, если б кто знал, какое это было горькое вино!
Он уехал первым, если не считать Юджина, которого американцы отправили в госпиталь, как только добрались до Комо.
Он уехал первым, как ни напускали на себя чрезмерную занятость военными делами его новые знакомые — союзники, как ни уговаривали его повременить.
Он должен был вернуться к своим — и немедленно.
— Не кажется ли вам, что я уже достаточно бездельничал? — сказал Михаил американскому подполковнику Службы информации и образования. Тот пытался убедить Скибу, что ему совершенно незачем торопиться и что у американской армии теперь слишком много дел, чтобы заниматься устройством людей такой судьбы, как он и его друзья.
— Вы собираетесь осуществить переход через Альпы? — спросил его Михаил, даже не пытаясь скрыть иронии.— Уверяю вас, вам уже нечего там делать.
И все-таки он едет! Машиной в Рим. Там обещали устроить его на самолет, летящий в Париж, где он сможет обратиться в советское посольство и договориться, чтобы по дороге домой заехать на Рейн и позаботиться о ребенке, временно оставленном у доброй синьоры Грачиоли.
Ах это дитя! Голодное, без материнских ласковых рук, оно кричало днем и ночью, будто вот-вот должно было умереть. Сосало соску, глотало смесь из молока и подслащенной воды и кричало пуще прежнего, негодуя на весь мир за то, что его обманывают, заставляют вместо материнского слушать биение чужого сердца.
Зеленый «додж» катился по раскисшим на солнце весенним дорогам Италии. Зеленый «додж» с болтливым подполковником американской армии и Михаилом Скибою, на руках которого надрывался от крика ребенок. Они ехали по стране, где за каждой придорожной надписью вставали целые столетия истории. Отделялись от их шоссе асфальтовые иглы и тянулись к Флоренции, к Пизе, к Болонье — так бы и полетел он в любой из этих городов, очарованный одними лишь их названиями, так бы и полетел туда, если б имел время, возможность и силы.
О эта вечная занятость! Сколько нужных вещей не делаем мы из-за нее, как много теряем чудес, и все только лишь для того, чтобы успеть сделать то, что кажется самым важным, самым необходимым. И в конечном итоге оказывается, что не успеваем сделать почти ничего. И это самое обидное.
Болонья, Феррара, Сиенна...
— Италия... Впечатление такое, будто едешь в музее,— сказал американец.
— А у меня самое сильное ощущение — свобода,— засмеялся Скиба.— Все время хочется петь.
— Жаль, что с нами нет какого-нибудь негра. У них это здорово выходит. Вы когда-нибудь слышали, как поют наши негры?
Слышал ли Михаил?
Слышал в тот самый вечер, когда впервые встретились они с американской танковой колонной. Танкисты не торопились. Спешили только офицеры тыловых служб. А танкисты знали, что после того, как они проторчали в Италии столько месяцев, лишний день или час роли уже не играют. За Альпами все будет закончено и без них. Если уже не закончено.
...Они остановились перед первым попавшимся им на шоссе городком. Заняли автомобильную мастерскую, устроили в ней нечто вроде солдатского дансинга, пили вино, пели, показывали друг другу, и партизанам в том числе, фотографии своих невест, одаривали долларами и пакетиками жевательной резинки, снова пили вино и все, что попадалось под руку, все, от чего можно было стать веселым, одуреть, забыть о войне, почувствовать себя вельможей, этаким заокеанским набобом в сей прекрасной, но бедной горной стране.
У кого-то нашлось банджо с несколькими струнами, с приглушенным, хриплым и тоскующим звуком. Пан Дулькевич всем представлял Франтишека Сливку как гениального композитора и обещал после войны сделать для него и для себя визитные карточки из черной бумаги, на которой буквы будут выписаны белой тушью.
Американцы смеялись и пили. Они пили так много и с таким остервенением, что все те, кто был рядом, тоже пили. Пил в тот вечер и Михаил Скиба: вино приносило облегчение, благодаря ему спадали оковы постоянной настороженности, не оставляющей его вот уже несколько лет. Пил еще и потому, что был молод, а это вино войны давало ощущение молодости людям даже пожилым, слабым и больным.