Впоследствии, когда он пытался вспомнить все, как было, с самого начала, у него почти ничего не получалось. События того вечера никак не хотели становиться в определенный порядок, между ними не было необходимой последовательности. Они запечатлелись в его памяти хаотично, запечатлелись точно в таком же сумбуре и неистовстве, как тогда, после вина, после пожатий рук.
Кто-то танцевал; кажется, танцевал и он, показывая американцам и итальянцам украинский гопак. Кажется, пан Дулькевич учил американского сержанта подпрыгивать в краковяке и щелкать в воздухе воображаемыми шпорами. «К дьяблу, что это за армия! — кричал пан Дулькевич.— Фурда! У вас даже шпор нет! »
Все это, несомненно, было в тот вечер, но виделось теперь как бы сквозь сизую мглу. Все отступало куда-то, заслонялось одним-единственным ярким воспоминанием, одним отчетливым переживанием.
Начала Михаил не уловил. Скорее всего, он с кем-то разговаривал, возможно, что пили за дружбу, возможно, целовались в тот момент с Франтишеком Сливкой, а может быть, гладил по плечу Скибу ласковый Пиппо Бенедетти.
Все так же хрипло бренчало банджо. Стоял невообразимый шум в прокуренном помещении автомастерской, где под стенами еще громоздились станки, а в углу покрывался пылью чей-то старенький «фиат», так и не дождавшийся ремонта. Но неожиданно Михаил почувствовал, что позади него происходит что-то необычное. Он оглянулся и увидел в кругу солдат Уайтджека, того самого огромного негра, что утром вырывал из партизанских рук оружие, а позже потчевал их итальянским вином, разливая его в пластмассовые стаканчики.
Уайтджек двигался по кругу, крался, как хищный зверь. Он кружился в замкнутом пространстве, как кружит в клетке тигр, ежесекундно готовый к прыжку. Очевидно, он был в кругу уже несколько минут, так как на него уставилось множество глаз и, по-видимому, ждали от него не только этих крадущихся движений, а еще чего-то. Постепенно шум в автомастерской стихал, обрывались на полуслове разговоры, расплетались объятья, застегивались карманы, пряча в своих тесных тайниках подаренные фотографии, сувениры и адреса друзей,— все внимание поглощено было центром круга, где ритмично двигалось большое темное тело, затянутое в тонкую униформу.
Уайтджек не сбросил даже каски. Белый брезентовый пояс стягивал его тонкий стан. Такие же белые короткие гетры охватывали щиколотки, не давая спадать широким штанам на красные ботинки из грубой кожи. Уайтджек был одет, как любой американский солдат. Он ни в чем не нарушил форму. Разве только расстегнул две пуговицы на рубашке да еще выше положенного, чуть ли не до плеч, засучил рукава. Но и этого было достаточно, чтобы его удивитёльное тело показало свою силу и привлекательность.
Уайтджек танцевал.
Уайтджек разматывал невидимую нить ритма, разматывал чем дальше — быстрее, чем дальше — стремительнее, и уже теперь ритм служил символом силы, красоты напряженных мышц. Казалось, негр боролся с кем-то невидимым, боролся со своей судьбой, может быть, со своей недолей. Он стремительно выпрямлялся, приседал, почти падал, будто Сраженный смертельным ударом, снова взлетал, распластывался в воздухе, вырывался из могучих объятий своего врага и бросался в бой еще более исступленно и страстно.
Робкий лучик света пыльной электролампочки скользил по лоснящейся черной коже, выплясывал на ней, искрился по сторонам, бессильный охватить это до сумасшествия верткое тело.
Движение просто ослепляло. Не верилось, что человек может выдержать такое напряжение. Хотелось крикнуть Уайтджеку: «Довольно!» А он все ускорял темп, а он ввинчивал свое тело в еще более тугую спираль черного вихря. И когда уже казалось, что негр не выдержит, сейчас свалится в изнеможении прямо на цементный пол, свалится, обливаясь потом, задыхающийся, безмолвный и обессиленный,— Уайтджек запел. Песня его была выдержана в том же бешеном ритме, это тоже была черная песня, черная, как его тело, песня, выхваченная из неистового вихря, из которого Уайтджек вырывал отдельные слова и бросал их слушателям, толпившимся в мастерской.
Пан Дулькевич, неизвестно как очутившийся возле Михаила (а может, он был рядом все время, да только Скиба его не замечал), переводил своему командиру слова песни Уайтджека, и в памяти Михаила навеки запечатлелись страшные слова, выкрикиваемые негром во время танца в итальянской автомастерской на берегу озера Комо:
Никогда белый не станет черным,
Ибо красота — черна
И черна мудрость;
Ибо презрение — черно
И черно — мужество;
Ибо терпение — черно
И черно — предательство;
Ибо черен мрак
И черна магия;
Ибо черна любовь
И черна ревность;
И весь танец чёрен
И чёрен ритм;
Ибо умирание черно
И черно движение;
И смех тоже черен,
Ибо радость черна,
Как черна вся жизнь!
Уайтджек... С нечеловеческой силой напряженные мускулы, черные, как сон, мускулы первобытно прекрасны и могучи. И черное тело в неуемном движении. Он кричит неистовым голосом силы, кричит каждый мускул, каждая клетка его...
Уайтджек...
— Хо-хо, джунгли,— сказал подполковник.— Вы сидели когда-нибудь в джунглях, лейтенант? Хотя спрашивать бессмысленно: конечно, не сидели. Три недели на одном обезьяньем мясе... Я там был по делам нашей фирмы. Это, знаете... я вам доложу... Первозданный хаос... Извечный сумрак, зеленый сумрак — и обезьянье мясо.
Михаил не слышал слов подполковника. Да он и не слушал его. Погрузился в свои воспоминания, а видел: черное тело, черный голос, черный вопль о черной жизни...
EX OREMO[55]
Еще вокруг бесновалась война. Война была совсем рядом, она выплясывала на кельнских руинах, на развалинах всей Германии вот уже сколько месяцев и лет, но земля в саду, влажная и рыхлая, пахла точно так же, как пахла тысячу лет назад, и упругие стебли роз все так же наливались молодой зеленой силой, как наливались они каждую весну в далеких селах Дамаска, Мешхеда или Стамбула
Старый человек наслаждался ароматами весенней земли. Они возвещали о конце ожиданий, которыми были наполнены зимние дни, сулили новое великолепие цветов, которого он дождался наконец, ухаживая за своими розами и заботясь о них, лелея каждый лепесток, посвящаясь в тайну непостижимых процессов зарождения дивных бархатисто-нежных цветов, сопровождающих человека на всем нелегком пути его по дороге цивилизации, красоты и мудрости.
Много километров отдаляло двухэтажную виллу в Рендорфе от Кельна, от растерзанного, испепеленного, разбомбленного Кельна, огромного города, где когда-то был бургомистром старый человек, отныне живущий здесь, в этом доме. Вилла старого человека была обращена к Кельну глухой стеной, глухой и слепой стеной, густо обсаженной буйно разросшимся плющом,— старый человек не желал знать, что творится в городе, где он некогда хозяйничал.
Кельн был разрушен, как вся Германия. Покореженные обрывки мостов свисали с исклеванных взрывами устоев, и рейнская вода печально журчала вокруг них. Закопченные, щербатые стены уцелевших домов и церквей вздымались над пепелищами вымершего города, как некая колдовская готика войны.
У входа в Рендорфер-хейм ярко поблескивала на весеннем солнце латунная табличка, на которой натренированной рукой гравера было написано: «Доктор Конрад Аденауэр». Табличка была тщательно начищена, видимо, кто-то следил, чтобы она не потемнела, чтобы блестела всегда радостно и празднично, чтобы не было на ней копоти, покрывающей кельнские развалины.
В виллу в Рендорфер-хейме (улица Циннигсвег, номер восемь «а») почти никто, за исключением родственников, никогда не приходил и не приезжал. В кабинете хозяина, в том самом кабинете, окна которого выходили в сад, где росли розы, в кабинете с молчаливыми томами Плутарха, Сенеки, Гёте, Шопенгауэра, давно уже не звонил телефон.
Быть может, все забыли хозяина этого дома? Нет, кое-кто еще помнил. Кое-кто вспоминал. Когда начались первые налеты алиантов на Кельн, неизвестные люди часто просили через коммутатор Гоннеф номер восемьсот шестьдесят семь, номер Конрада Аденауэра, бывшего обер-бургомистра Кельна, и взволнованными, скорбными голосами сообщали:
— Герр Аденауэр, бомбы упали на Линденталь.
— А мне что до этого? — отвечал старый человек.
И в самом деле, что ему до того, что в Линдентале, тихом, зеленом, едва ли не в самом очаровательном районе Кельна, разрушено десять, двадцать, а то и сто домов? Возможно, что бомбы попали в те два дома на Макс-Брухштрассе, принадлежавшие некогда его семье,— что ему до всего этого! Ведь гитлеровцы выплатили ему за те дома двести тридцать тысяч марок.
— Герр Аденауэр! — раздавались среди ночи голоса по телефону, полные отчаяния.— Бомбы падают на Эренфельд!
— А мне что до этого? — слышалось в ответ.
— Бомбы падают на Дейц, на Мариендорф, на Мюльгейм, на Ниппес! !
А ему какое дело до всего этого?
Даже когда бомба упала на собор, на прославленный Кельнский собор, гордость всего христианского мира, когда бомба пробила графитовую кровлю и взорвалась в центральном нефе святыни, разрушив при этом статуи великомучеников, он ответил по телефону:
— Не думаю, что ущерб действительно столь велик, как об этом пишут в газетах.
Двенадцать лет. Двенадцать долгих лет «великолепной изоляции», по его собственному выражению. Двенадцать лет он думал не о Кельне, не о Германии вообще, не о боге, которому молился ежедневно со всей истовостью и страстностью, на какие только был способен, нет, он думал и заботился только о себе самом.
Что главное в жизни? Поиски истины? Служение правде? Сохранение собственного достоинства?
Главное — это переждать. Выждать. Как сказано у Сенеки: «Если судьба устранит тебя с главенствующего положения в государстве, стой, однако, мужественно и помогай голосом, а если тебя кто-нибудь за горло схватит, стой, невзирая на это, и помогай молчанием».
Он избрал молчание, предпочел одиночество, сад с розами, отгородился от бывшего своего города глухой стеной виллы, а от всей Германии — собственной спиной.