Прекрасные слова хранил он для этой цели: лехле унд фербирг ди тренен — улыбнись и скрой слезы. И он улыбнулся, и улыбка вышла болезненная, словно над прахом любимого существа, и американцы поняли, как дорог был для него Кельн, а в душе у него ликовало и пело: лехле унд фербирг ди тренен — улыбнись и скрой слезы, улыбнись и скрой...
— Герр Аденауэр,— поднявшись с места, сказал подполковник, делая знак лейтенанту, чтоб и тот поднялся,— нам поручили спросить вас, не согласитесь ли вы вернуться на пост обер-бургомистра города Кельна?
Аденауэр тоже поднялся. Чашечку он поставил на стол. Пальцы его согнали онемение: они стали молодыми, гибкими, цепкими.
— Великий Гёте сказал: «Нужно с живыми вперед идти»,— произнес Аденауэр тихо-тихо, как бы сам прислушиваясь к своим словам.— Благодарю вас, господа, за пред-ложение и отвечаю так, как велит долг ответить: я согласен.
«Сейчас будет шампанское,— теребя бородку, подумал подполковник, — сейчас будет шампанское, иначе один из нас не джентльмен: либо я, либо этот старый шут».
—- Однако,— вел дальше мягким, но не допускающим возражения тоном Аденауэр,— однако, мои господа, я должен вас предупредить, что до конца войны смогу выполнять эту работу только строго неофициально, ибо три моих сына— Конрад, Макс и Пауль — пребывают в гитлеровской армии. Я могу быть, так сказать, партикулярным советником американской армии по вопросам, которые будут касаться Кельна и его округа, но к большему вы, думаю, меня и не станете принуждать, дорогие мои господа.
— А если вы узнаете, что ваши сыновья в плену у американцев? — подполковник сделал последнюю попытку спасти ускользающее шампанское.
— Это было бы наибольшим утешением для меня, но позвольте считать ваши слова шуткой, и только шуткой. Дабы вернуть нашей беседе ту серьезность, которой она заслуживает, я осмелюсь предложить вам, господа, по бокалу шампанского. Как это водится при каждом джентльменском соглашении.
Он пошел к двери, пошел, чтобы принести шампанское, пошел сам, не желая беспокоить никого из домашних. Американцы смотрели ему вслед. Он шел чуть ссутулясь, опустив руки, которые, как у большинства пожилых людей, казались длиннее обычного. Был похож на кота, на большого черного кота, хитрого, сильного, ловкого: с какой высоты его ни сбрось — станет на ноги.
А старый человек шел и молился. И молитва его была короткая и никому, кроме него, не понятная. Даже если бы существовал на свете бог, то и он, пожалуй, не понял бы этой удивительной молитвы. Аденауэр шепотом повторял только два слова: ex oremo.
СТОЛИЦЫ
Его глазам открылся город. Единственный в мире город красоты и... развалин. Город вечный, как человечество, и столь же многоликий. Перед ним лежал Рим.
Рим лежал за красными старинными акведуками, прекрасный и белый, как облако на летнем небе. Бугристая Римская Кампания отдала городу самые прекрасные свои холмы, она льнула к нему руинами старинных замков и городов, окутывала целым лесом пепельно-серебристых олив, овевала ароматами мяты и розмарина.
Думал ли, гадал ли ты, Михаил Скиба, увидеть Рим?
Когда умирал от ран. Когда стоял на концлагерном плацу и смотрел на черный, как отчаяние, дым, клубящийся над крематорием. Когда тебя подхлестывали, унижали, из-девались над тобой ненавистными гогочущими голосами: эйн, цво, драй, линке ум, рехтс ум, шнелле, ду трексак, крематориумфляйш, эйн, цво, драй![56]
И все-таки выжил — и вот Рим перед тобой!
Эйн, цво, драй... Это останется в памяти на всю жизнь, И как ставили в «колокол» из колючей проволоки, ставили голого, избивали. Две тысячи лет заставляли плакать людей над Иисусом Христом, которому враги надели терновый венец на голову, а эти пытали голых людей — и не колючим терновником, а остервенелой, безжалостной колючей проволокой.
Он побывает в этом самом крупном христианском городе, как живой свидетель того, что человеческие муки куда страшнее мук выдуманного бога. И если бы тот бог действительно существовал, то он должен был преклонить колени перед такими, как Михаил.
Эйн, цво, драй... Иммер марширен, иммер лёс, иммер бистро, ду швайнегунд, ду шайземенш, ду аршлёх, цво, драй...
А каторжная команда в каменоломне!
Они носили камни из глубоких забоев, поднимаясь по вырубленным в скале ступенькам; носили тяжеленные глыбы грязного песчаника вверх, по ста семидесяти восьми ступеням, крутым и высоким. Носили, падая, умирая от непосильной тяжести и изнеможения, и скатывались вниз, в темную мокрую мразь каменных траншей, скатывались вместе с глыбами песчаника, который превращался в их надгробные плиты.
Иммер ауф, менш, иммер ауф! Ауф, ауф, лёс, ду большевик, фердамте большевик, ауф, ауф, иммер ауф!..
Теперь перед ним Рим. Он увидит вскоре и Париж. А после — родной Киев и, как наибольшая мечта, как наивысшее счастье для него, уцелевшего от ужасов Европы,— Москва. Хороший, добрый город, справедливейший город в мире, город-знамя, город — символ человеческой независимости и величия! Всех тех, что умирали, что мучились, изнемогая, что боролись, нужно было бы после войны повезти по самым крупным столицам Европы, а затем — в Москву. И в разрушенный Сталинград.
Когда везли его в барже на расстрел, мог ли он думать о том, что может очутиться здесь, среди Римской Кампаньи, где греется под щедрым солнцем, нежится в дремоте, грезит давним величием, давними победами Рим?
Арбайтен, арбайтен, ферфлюхте фаульленц, иммер арбайтен, кройцефикс... Эйн, цво, драй, лёс шнелле...
Злая рейнская вода поглотила его друзей, а он вот где...
Он, расстрелянный, повешенный, затерзанный, сожженный, воскрес, прошел всю Европу, и теперь перед ним — Рим.
Вблизи Рим оказался черный. Ветер тысячелетий гулял по его широким, как наши степи, и узким, словно горные ущелья, улицам. Темная пыль тысячелетий, черная патина древности покрывала мрачные строения эпохи цезарей, церкви, сооруженные монахами, дворцы кардиналов и задиристой римской знати. Пласты тысячелетий лежали у тебя под ногами, только иногда расступаясь, чтобы открыть глазам твоим белоснежную мраморную колонну, обломок украшенного резьбой фриза или груду фундамента, на котором высился некогда храм. Воздух в Риме был насыщен чадом от американских машин и танков, но камни Вечного города, казалось, все еще хранят в себе неистребимый запах благородного лавра, некогда венчавшего головы наибольших римских варваров, и отсвет красных искр, высекаемых ободьями боевых колесниц.
Машина завезла Михаила в самое сердце города, на площадь Венеции. Белое раскрылье огромного памятника Вик-тору Эммануилу казалось совершенно неуместным на этой площади, подпертой темным кубом палаццо Венеция, вознесенной к небу пожелтевшей от тысячелетий знаменитой колонной Траяна. Они въехали на площадь Венеции по виа дель Пополо — улице Народа, — по той улице, по которой вливались на эту площадь потоки чернорубашечников, по той самой улице, над которой нависал широкий балкон Муссолини, балкон, с которого фашистский дуче вылаивал свои призывы к бандам чернорубашечников.
— Историческая площадь,— заметил подполковник.
— Весьма историческая,— согласился Скиба.
— Сейчас мы устроим всё с самолетом на Париж, а потом, если хотите, я покажу вам Рим. Я здесь бывал до войны, знаю город достаточно хорошо, но, понимаете, это такой город, куда всегда хочется вернуться, как к любимой женщине. Вы тоже будете им очарованы.
— Я уже очарован.
— Так быстро? Ведь вы не видели самого главного.
— А я очарован на расстоянии, так сказать, теоретически,— усмехнулся Михаил.
Разве может он поделиться с подполковником своими мыслями, поведать ему то, что думал, увидев на горизонте белое облако большого города, его красные акведуки, сооруженные императорами, его тысячелетние деревья, посаженные рабами, вывезенными из Каппадокии и Понта? Слышал ли когда-нибудь подполковник это злосчастное «эйн, цво, драй»?..
Американский штаб помещался в невысоком доме около палаццо Венеция. Подполковник довольно быстро нашел генерала, который должен был решить их дело, высокого худощавого человека с безразличными серыми глазами, окутанного густыми клубами табачного дыма, окруженного телефонными аппаратами, наполовину опорожненными бутылками из-под итальянского вина кианти и пачками сигарет, в беспорядке разбросанных на столе. Там же лежала генеральская каска с двумя звездочками, нарисованными белой краской, лежала как напоминание о том, что война еще не окончилась, как свидетельство и доказательство того, что высокий сухопарый человек за столом и есть генерал американской армии, ибо никаких других признаков его генеральского чина он на себе не имел. Точно такая же рубашка с расстегнутым воротником, те же широкие штаны, как у всех солдат и младших офицеров американской армии, только ботинки генерала были не из грубой коричневой кожи, а из тонкого красного хрома, мягкие ботинки с высокими голенищами, с густой шнуровкой, начищенные до зеркального блеска. Он показал их сразу, как только Михаил с подполковником вошли в комнату. Сделал это удивительно просто: задрал ноги, положил их на стол, прямо перед глазами людей, полюбовался солнечными бликами на носках ботинок, небрежным кивком указал Михаилу и подполковнику на сигареты:
— Курите, пожалуйста.
Подполковник доложил о Михаиле.
— Рад приветствовать вас,— сказал генерал.— Впервые встречаю союзника из России. Рад помочь. Завтра будет самолет. Посадим вас вне очереди, на основании top priority![57]Не знаете, что это такое? Не страшно. Для вас главное — попасть в самолет. У нас тут отчаянная перепалка за места. Много отпускников, ну и всякое такое.
Генерал говорил сухим, бесцветным голосом. Он кокетничал безразличностью своего голоса точно так же, как красными ботинками, как пачками сигарет из отличного ароматного табака, какого давно уже и не нюхала обнищавшая от войны Европа, как этими оплетенными соломой толстобокими бутылками из-под кианти — трофеями, доставшимися ему, победителю.