Европа-45. Европа-Запад — страница 89 из 131

— Нет. И я не знаю, жива ли она.

— Матери никогда не бывают для нас мертвы: они живы, пока живем мы. Ты писал своей матери?

— Нет. Я только молился ей.

— Теперь ты наконец напишешь ей письмо?

— Да, но...

— Ни звука! Вот бумага, ручка... Я не выпущу тебя из этой комнаты, пока ты не напишешь своей матери. Что это за сын, который умеет только молиться? Неужели ты еще не убедился, что даже пули из твоего автомата летят дальше, чем молитва? Садись и пиши!

«Мама!

Если б ты только знала!..

Флавио не велел писать о себе. Да и был ли этот Флавио? А вдруг это добрый дух, сматериализовавшийся на время в этом могучем теле, в этих буйных черных кудрях, в этом оглушительно громком голосе?»

Но ведь реально существовала коммунистическая газета «Унита», которая в сотнях тысяч экземпляров печаталась в Риме на виа деи Таурини и расходилась по всей Италии, да и по всему миру. Газета существовала, и в ней печатались письма партизана Пиппо Бенедетти, письма к матери, нежные, человечно-нежные и вдумчивые письма, ласковые и чуть наивные, как душа у Пиппо, и никто б не поверил, что это он, внешне суровый Флавио, заставил Пиппо написать эти письма. Никто, зная Флавио, ни за что б не поверил в его нежную душу. Верили в нее только его товарищи в Риме на виа деи Таурини.

«...Мама!

Боль осталась позади. Сплошные моря человеческой боли и твоей боли. Я вернусь домой и положу голову тебе на колени. Маленьким я всегда мечтал, чтобы положить голову тебе на колени, но нередко стыдился этого; боялся, как бы ребята из нашего городка не засмеяли меня. Они всегда поднимали меня на смех. Как-то я сказал, что целую свою маму перед сном. Ребята потешались надо мной и хохотали до слез. Тогда я сказал, что не целую тебя никогда, но они опять смеялись, прямо-таки издевались надо мной. Почему им было так смешно и что я должен был тогда сказать, чтобы утихомирить их, прекратить их нелепый смех? Я не знал. Мне не верили, что я люблю свою маму, а я не верил, что есть такие, которые не любят своих матерей. Оказывается, есть. Я видел таких немало. Все было темно в них самих и вокруг них. Они убивали, хотели убить и меня, но я тоже научился убивать и в свой черед убивал их.

Прости меня, мама!

Я вижу, как ты купаешься в море. Все эти годы я не видел моря. Не видел искрящихся на солнце желтовато-белых скал над синей водой. Не видел серых плотных песков. Острых, как бритва, ракушек. Крепких раковин, надежных, как жилище человека.

Месяц за месяцем бродил я по чужим лесам, а перед глазами неизменно стоял наш небольшой лесок с красноватыми стволами пиний и круглыми игольчатыми кронами. Мы готовили еду на партизанских, скрытых кустами, кострах, а мне мерещился крошечный наш очаг из пылающих сухих шишек и кукурузные початки, которые пекли на нем».

— Послушай! — сердито окликнул его Флавио, посылая в «Униту» очередное письмо.— Да ведь у тебя определенный стиль! Ты рожден быть журналистом, у тебя просто исключительный стиль!

— Во мне живут воспоминания,— сказал Пиппо.— Воспоминания — это и есть мой стиль.

— Не воображай только, что ты проживешь одними воспоминаниями. Эксплуатировать свою память — это все равно что пытаться доить корову, не накормив ее, а только напомнив о той пище, которую она съела вчера. Но не унывай. У нас в Италии достаточно пастбищ!

«...Мама!

Когда-то я пел с мальчиком во всем белом, сам облаченный во все белое, пел, чтобы отвести от нашего города и от всей Италии гнев божий. Тогда учили меня: счастлив тот, кто верит в слово. И еще учили: земля принадлежит не человеку, а одному богу! Почему же тогда человек должен страдать и умирать на этой земле?

Я вспоминаю наш город, наш дом и помню одну только бедность. Стоит ли до сих пор в нашей комнатушке старенький, шашелем побитый комод с белой мраморной доской? В Европе мрамор — богатство. Это роскошь и красота! У нас он светился бедностью. Он был холодный и неласковый, как сама бедность.

Нас посылали на войну добывать богатство. Но вот война окончилась, и меня снова встретит этот комод с белой, как безнадежность, мраморной доской. Только в твоих глазах я найду подлинное богатство, мама!

Людям принадлежит земля, им принадлежат их матери. Ничего более не существует на свете!»

...Суровый Флавио уже уехал в Рим. Он не кричал на Пиппо, не бранил его. И тот уже сам писал и писал письма матери, но посылал их не в Геную, а в Рим, на виа деи Таурини. Это были самые удивительные письма, которые когда-либо печатались в газетах.

КОГДА УМЕРШИЕ ВОЗВРАЩАЮТСЯ

Сейчас она откроет глаза, откроет и убедится, что это не привиделось ей, сейчас откроет глаза, откроет...

Чего только не может вынести женщина! Горе, беду, побои, боль, одиночество... Все это в избытке выпало на ее долю!

Была убита — и воскресла, ее убийца скрылся и появился затем уже в ином обличье — в обличье своего брата. После и брат куда-то исчез, а теперь снова возвратился, вернулся оттуда, откуда никто не возвращается и откуда она никого не ждала.

Сейчас она откроет глаза. Так хорошо не видеть, плотно зажмуриться, чтоб не осталось ни малейшей щелочки, чтоб не проник к чувствительной роговице глаз ни один лучик света. Она возненавидела свет, хотя прежде питала пристрастие к различного рода лампам, скупала их по кельнским магазинам, меняя чуть ли не каждую неделю.

Если бы знала, не отперла дверь. Не открыла бы, и все! Но откуда ей было знать, кто позвонил? Уже давно никто у нее не бывал, давно она не отпирала никому дверей и поэтому даже обрадовалась, услышав короткий неуверенный звонок.

Она сразу узнала его, этого тонкошеего. Узнала, несмотря на то что он был не в мундире, а в сером штатском костюме. И не куражился, как, бывало, в квартире Дорис, и не усмехался поганенькой циничной ухмылкой, а умильно смотрел в глаза, угодливо и подобострастно.

Увидев его, Гильда тотчас прикрыла веками глаза. Держалась одной рукой за край двери, а другой — за косяк,— преграждала дорогу в свой дом и не желала на него смотреть, не желала видеть.

Сколько минут это длилось? Знала, что это ненадолго, но не могла себя заставить открыть глаза, чувствуя, что он все еще стоит перед нею.

Ах, если б существовало какое-нибудь заклинание, какая-нибудь молитва, слово такое, чтобы, произнеся их, увидеть, как он исчезнет. Но ничего такого она не знала и не верила в то, что такие слова существуют.

Растерянность — единственное, что ею владело.

А пришедший стоял молча, униженно смотрел на нее и улыбался заискивающей и глупой улыбкой.

Наконец Гильда открыла глаза.

— Господин Финк? — спросила она, все еще надеясь на чудо, стараясь уверить себя, что ошиблась и Финки навсегда окажутся для всех мертвыми, которые никогда не возвращаются.

Этих слов оказалось достаточно, чтобы Финк обрел утраченную на время уверенность.

— Финк собственной персоной,— бодро произнес он.— Только не называй меня господином, Гильда, а вместо Финка можешь обращаться ко мне по имени. Мое имя — Арнульф. Это звучит довольно мелодично и достаточно... мир-но. Позволь твою прекрасную руку...

У него были точно такие же замашки, как у старшего брата. Он наклонился к ее руке, по-прежнему державшейся за дверь, и она почувствовала прикосновение холодных губ. Увидела его затылок. Плоский, с редкими русыми волосами, с анемичной кожей... Что ему здесь надо?

А Финк, как бы угадывая этот невысказанный вопрос, быстро оторвался от ее руки, качнулся всем телом куда-то вправо, схватил оставленную за дверью сумку и, держа ее перед собой, как щит, сказал с нагловатой веселостью:

— Разреши, Гильдхен, я внесу свое имущество.

— Что это такое? — спросила она, невольно отступая.

— Питательные вещества,— небрежно уронил Арнульф.— Железный рацион американских солдат: аргентинская телятина, яичница в порошке, галеты, шоколад Шрафта, сигареты, куриный бульон в порошке, бобы со свининой плюс наши немецкие напитки: вино и коньяк. Как только я очутился в Кельне, я вспомнил о всех своих знакомых и решил позаботиться о них. Такие времена...

— И много у вас знакомых? — перебила его Тильда.

— Вообще-то порядочно. Было, ясное дело. Нынче никого не найдешь. Все разбомблено, и люди ютятся невесть где. Это во-первых. А во-вторых, называй меня на «ты» и Арнульфом.

Тильда все отступала от Финка, не решаясь повернуться к нему спиной, пятилась, не спуская с него своих зеленоватых глаз. Боже, почему она не мужчина? Мужественный, суровый, сильный — чтобы схватить этого негодяя и вышвырнуть вон отсюда, как паршивого щенка! Японки молятся Будде, чтобы в грядущей жизни быть мужчиной... Она стала бы молиться самому дьяволу, лишь бы только он дал ей силу выстоять перед этим Финком, не молчать, не отступать, не пятиться...

А Финк между тем хозяйничал в прихожей. Поставил свою черную сумку у стенки, около шкафчика для обуви, точно так, как это делал его старший брат. Вернулся к двери, запер ее на ключ, проверил, хорошо ли держит замок, повесил на вешалку плащ, пригладил перед овальным зеркалом волосы, поглядел на Тильду и усмехнулся:

— О чем теперь заботиться мужчинам? О войне? О женщинах? Война окончилась, женщин в Германии хоть отбавляй. Остается одно: думать о еде.

Вот она, жизнь. Тильда отмахивалась от нее беззаботностью, а жизнь сломала шаткую запруду и обрушилась на женщину со всеми своими заботами, страхами и тревогами. Если бы закрыла глаза, как только что, увидя Финка, если бы попыталась увидеть жизнь со стороны, то представила бы себе нечто безжалостное. Все время тебе что-то грозит: бомба, несчастье, голод, кошмар. Наваливается с убийственным грохотом, застилает весь свет, угнетает тебя, делает безвольной, уничтожает своей грозной, неумолимой силой... Человек от этого становится, чем дальше, все незначительнее и меньше. Некогда он вылезал из пещеры, как царь все-го сущего на земле, а теперь пресмыкается по этой же земле, как никчемная букашка.