[589] Другими словами, или французы пойдут воевать в Германии, или они затеют войну друг против друга.
За Рейном французская воинственность вызвала соответствующую реакцию. Германию охватил всплеск национализма, особенно на юге и западе, где перспектива второй французской оккупации за срок жизни одного поколения никого не прельщала. Но снова стала очевидной неадекватность конфедеративного государственного устройства для обороны страны. Вюртемберг, Баден, Бавария и прочие мелкие немецкие государства могли собрать лишь толику требуемых сил. Австрийцы, которым досаждал мятежный венгерский сейм, глубоко увязли в Италии; кроме того, они изрядно поиздержались и были не в состоянии действовать на два фронта. Так что вновь во главе Германии встала Пруссия, которая за короткий период времени не только привела в порядок крепости на западной границе, но и поставила под ружье около 200 000 рекрутов. В итоге Луи-Филипп все-таки успокоился, Тьера отправили в отставку, Франция «выпустила пар», и войны удалось избежать.
Восточный и центральноевропейский кризисы 1839–1840 годов способствовали трансформациям европейской международной и внутренней политики. В частности, они побудили Германию искать у Пруссии защиты от французского реваншизма. Даже если мелкие немецкие государства по-прежнему упорно отказывались подчиняться Берлину в военном отношении, они были вынуждены признать, что в одиночку вести войну попросту нереально. С каждым шагом назад, к партикуляристскому прошлому, они теперь делали два шага вперед, к будущему под властью Пруссии. Рейнский кризис также стимулировал укрепление геополитики немецкого либерального национализма, которая «выплеснулась» за государственные границы. «Немецкая империя должна быть сильной и могучей, – писал Давид Ганземанн, рейнский либерал, в своем популярном у публики меморандуме 1840 года, – поскольку у нас опасные соседи». На востоке, отмечал он, это Россия, «наиболее последовательное экспансионистское государство со времен Рима, которое уже заняло угрожающее положение в самом сердце Пруссии [т. е. в Польше]» и грозит Восточной Пруссии. На западе это Франция, «государство, которое опасно вследствие своей внутренней сплоченности, воинственного и возбудимого характера его населения, а также вследствие неутолимого стремления к полному контролю рейнской границы». Поэтому Пруссии необходимо объединить Германию и защищать ее от участи «превратиться в поле битвы всех последующих крупных европейских войн».[590] Схожие воззрения озвучивались либералами по всей Германии, в том числе даже на юге. Французы, получается, забили гол в собственные ворота – с роковыми последствиями. Меттерних в ноябре 1840 года сказал, что Тьеру «понадобилось очень мало времени, чтобы привести Германию туда, куда Наполеон привел ее десятью годами гнета».[591]
Как и их предшественники-монархисты, немецкие либеральные националисты считали, что внутренняя структура государства должна отражать потребности внешней политики. В отличие от предшественников, однако, они стремились создать конституционное правительство. Пруссия, как отмечал Ганземанн, состояла из «широко разбросанных» провинций. Ей требовался «соответствующий, яркий, пламенный национальный патриотизм», чтобы удержать провинции вместе: «Только свобода способна породить патриотизм в Пруссии». Поэтому немецкие либеральные националисты стремились восполнить геополитическую уязвимость страны, расположенной между Востоком и Западом, программой внутренних реформ. «Если объединить и освободить народ дома, – утверждал либерал Роберт Прутц, – это позволит добиться величия и могущества вовне». В частности, либералы хотели воспользоваться силой среднего класса: лишь общественное мнение, народное ополчение и «однородность принципов» могут гарантировать безопасность; традиционной монархической власти уже было недостаточно. Именно в этом контексте либералы вновь стали требовать прусского – читай: немецкого – «национального представительства» как единственного способа объединить нацию перед лицом внешней угрозы.[592]
События 1839–1840 годов также привели к радикальным геополитическим переменам на Балканах. Россия была уязвлена французскими претензиями на черноморские проливы, а Лондонская конвенция с участием Британии, Австрии, Пруссии, Франции, Османской империи и России летом 1841 года и вовсе оказалась во многих отношениях поражением. Договор категорически запретил прохождение русских кораблей и вообще судов всех иностранных держав через Дарданеллы и Босфор в мирное время. Вдобавок усугублялось ощущение, что Османская империя стоит на грани внутреннего коллапса или развала – из-за действий Мехмета Али и других местных царьков. В январе 1844 года русский царь говорил об этом, будучи с визитом в Лондоне, и призвал британское правительство оценить последствия того, что «непредвиденные обстоятельства» могут привести к вакууму власти в Константинополе.[593] Вместо того чтобы присоединиться к разграблению Османской империи, Британия пыталась поддержать реформаторские усилия султана, в надежде сделать Турцию менее подверженной внутренним возмущениям и менее уязвимой для атак извне. Главным вопросом была защита прав религиозных меньшинств. Лондон хотел реформирования Османской империи не для того, чтобы унизить последнюю или обеспечить собственное доминирование, но ради спасения страны от внешних хищников и ради уменьшения опасности внутренних беспорядков. Пальмерстон говорил: «Нет причин, по которым Турция не может стать уважаемой державой».[594] Ей предлагали присоединиться к Западу, а не подчиняться ему.
По другую сторону Атлантики влияние обновленной западноевропейской либеральной геополитики ощущалось наиболее остро. В 1839 году французское правительство объявило о намерении отменить рабство, а шесть лет спустя сдержало обещание (с учетом переходного периода в колониях), тем самым еще туже затянув «удавку» на схемах работорговли. Пальмерстон отказывался признать независимое государство Техас, отколовшееся от Мексики, пока то в 1841 году не объявило о запрете рабства на своей территории. В мае того же года Пальмерстон заявил о желании подытожить долгую аболиционистскую кампанию договором между пятью европейскими великими державами. Американские рабовладельцы наблюдали за этими событиями с нарастающим беспокойством. В августе 1843 года госсекретарь США Абель П. Апшур предсказал, что «Англия собирается отменить рабство на всей территории американского континента и на островах».[595] Южные стратеги все более укреплялись во мнении, что для выживания рабовладению необходимо распространяться, а для расширения рабовладельческого лобби ни в коем случае нельзя прятаться за принцип прав «штатов» и следует использовать механизмы внешней политики США, покончив с почти двадцатилетним периодом относительного стратегического сдерживания. В 1844 году демократ из Теннесси Джеймс Полк должным образом стал президентом, призывая к дальнейшему территориальному расширению; это означало повышенное внимание к отношениям с соседними государствами и с великими державами, а также к событиям в Европе в целом.[596]
В самой Европе стали формироваться новые транснациональные идеологические и геополитические разделы и союзы. Дамасский «бунт» и последовавшие за ним гонения на евреев в Западной и Центральной Европе ускорили возникновение международного еврейского сообщества после 1840 года. «У нас нет собственной страны, – заявил рабби Ицхак Лизера на съезде евреев в Филадельфии в августе 1840 года. – У нас больше нет правительства, под защитой которого мы могли бы жить в безопасности»; но все же «мы славим израильтян как братьев, независимо от того, где их дом – в тропиках или на полюсах земного шара».[597] Материально и морально поддерживаемые богатыми диаспорами во Франции и Британии активисты принялись выступать против правительств и организаций, проводивших откровенно антисемитскую политику. Так, Моисей Монтефиоре и француз Адольф Кремье отправились в Дамаск, чтобы потребовать освобождения обвиняемых, а Ротшильды встали на защиту русских евреев, которым грозила высылка за черту оседлости. Еврейский «интернационал» враждовал с рядом государств, в особенности с Российской империей, но главным врагом еврейства считался транснациональный римский католицизм. Разумеется, такое поведение евреев не могло не стимулировать то самое явление, с которым евреи пытались бороться. «Еврейский национализм вовсе не мертв, – утверждала французская католическая газета «Юнивер» в 1840 году. – Налицо религиозные узы между талмудистами Эльзаса, Кельна или востока и господами Ротшильдами и Кремье». В статье далее говорилось о «чувстве единства, которое объединяет евреев, побуждает действовать слаженно во всех уголках мира, и посредством своих денег они могут, когда им удобно, управлять почти всей прессой в Европе».[598] Таков был парадокс еврейского интернационализма: он увеличил «цену» дискриминации, но также повсеместно сделал евреев более уязвимыми.
Еврейский интернационализм опирался на универсалистские принципы, не был сугубо национальным. Большинство евреев верило, что их собственная свобода возможна исключительно в широких рамках европейской социальной и политической эмансипации; они отказывались признавать, что этот процесс также высвобождает антисемитские настроения и национальные права евреев, вероятно, его придется обеспечивать за счет прав других народов. Перед тем как отправиться в Дамаск в 1840 году, Монтефиоре заявил, что отстаивает «мнение всего человечества», которое якобы «возмущено преследованием наших угнетаемых и страдающих братьев». Монтефиоре объяснял, что его поездка – не просто выражение сугубо еврейской солидарности, что она призвана «побудить правительства на востоке к приверженности более просвещенным принципам управления… в частности, заставить эти правительства отвергнуть применение пыток и установить главенство закона над сумасбродством и произволом».