Европа. Два некролога — страница 36 из 51

В Германии будет инсценировано нечто, по сравнению с чем Французская революция покажется всё еще безобидной идиллией». Полагать, что это удивительное предвидение исполнилось исключительно в политическом плане и заглохло в тупике коллективной вины, значило бы лишь подтвердить догадку, что выше сапога горазды судить не только сапожники, но и литераторы. Нет сомнения, что именно трусливые литераторы сваливались бы на землю или поджимали бы хвосты при раскатах политического грома; орлы и львы тут не при чем! А ведь ясновидец Гейне на редкость ясно и выражается: ожидаемая в Германии революция будет эмпирически такой же, как и происшедшая метафизически. Известно, что устами немца Гегеля зафилософствовал Мировой Дух; но известно также, что немец Гегель не променял свою берлинскую кафедру на нелегкую участь быть Богом: дух, равный миру в мысли Гегеля, явился в человеке Гегеле как профессор философии.

Оставим в покое немецкую политику. Немецкая политика (в себе и для себя достаточно сомнительная величина) всегда была переменной величиной немецкой душевности. Никому не придет в голову заподозрить англичан Бэкона, Юма или Шефтсбери в философии, покуда они деятельны как раз в качестве политиков. С политического пафоса Фихте или В. фон Гумбольдта, напротив, можно считывать всю их философию. Скорее какому–нибудь рисковому эквилибристу, нежели клерку–предателю ума, удалось бы догадаться, что сие собственно означает — очутиться в мире немецкой политики. Эта политика всегда хотела быть и была продолжением философии другими средствами, по сути, реваншем за сорвавшиеся метафизические мечтания. Если немец бодрствует, значит он романтик; если же он грезит, он делается политиком.

Нужно быть абсолютно лишенным слуха, чтобы решиться назвать политиками прославленных мужей немецкой истории. (Бисмарку, этому единственному исключению, подтверждающему правило, приходилось по каплям выдавливать из себя свою немецкость, чтобы суметь по–английски воздать должное создаваемой им Германии.) Немецкая политика, со времен салических императоров, Оттонов и Штауфенов, имеет смысл лишь как приложение к немецкой романтике. Все они грезили о голубом цветке или Граале, и все подпадали под власть ложных или подложных имагинаций чаемого. Достаточно лишь вспомнить о национал–социалистической мифологеме Третий Рейх в её генезисе от раннехристианских апокалиптиков через Иоахима Флорского или Парацельса до Ибсена, чтобы лишить себя всяких иллюзий относительно исходного пункта этой политики. О Гитлере (после путча 1923 года) передается устно сделанное замечание Штейнера: у Гитлера была имагинация Марии, но он её не понял.

Только современный, заматерелый в цинизме и находящийся на содержании у Отца Лжи интеллект ухитряется выдать некое — правда, искаженное до неузнаваемости — политическое действие за причину, что ничуть не менее нелепо, чем объяснять свет действием тени или смысл действием бессмыслицы.

Хотя раскаты немецкого грома и оглушили весь мир, мир ухитрился обойти невниманием вопрос, от которого зависела его судьба: откуда собственно гремит. Физиогно- мия года 1933 и по сей день еще остается темой за семью печатями. Всё еще по инерции линчуется только одна тень, без того чтобы налицо было желание увидеть и другие тени. Из кармы 1933 года выросла карма 1945‑го, некая Pax aeternaмировых сверхтеней, за тактической враждой которых можно было разглядеть гомогенную и однонаправленную стратегию, сулящую выигрыш при любой расстановке сил на фоне исключенного третьего. Какая разница, кто победит: западный тоталитаризм счастья или восточный тоталитаризм несчастья; что и здесь и там единственно принимается в счет, так это отрицание факта человека, производящего в мышлении совершеннейший мировой процесс. — Романтическое расстройство XIX века, сопровождаемое спонтанными рецидивами люцифе- рических deja vu, засвидетельствовано даже позитивистом Миллем, обжегшим себе рот неосторожным признанием, что лучше быть несчастным Сократом, чем счастливой свиньей. Не будь почтенный логик и политэконом затуманен идеалистическим, слишком идеалистическим настроением своего времени, ему едва ли пришло бы в голову беспокоить тень Сократа там, где можно же было обойтись одними свиньями.

Признание приняло бы тогда более корректный, а главное конкретный вид: лучше быть счастливой свиньей, чем свиньей — несчастной. (В контексте сегодняшней объединенной, а правильнее, объединяющейся Европы это значит: лучше поменять предназначенный для несчастных свиней коммунистический хлев на более опрятно оборудованный демократический.) В этой битве теней немецкой тени выпала участь быть разыгранной в качестве некоего (крапленого) козыря. Немецкая история anno 1933: действительный гром (инспирация эфирно являющегося Христа), заглушаемый невменяемыми парадными выкриками. «Немецкий вопрос» оказывается тем самым изоморфным «еврейскому вопросу». Это сродство тем настойчивее бросается в глаза, чем легкомысленнее пытаются обойти его вниманием. Немецкая ненависть ко всему еврейскому между 1933 и 1945‑м, компенсируемая еврейской ненавистью ко всему немецкому после 1945‑го, заслоняет уникальный факт их уродненности на фоне универсальной ненавистности обоих народов, которые ненавидят друг друга и равно ненавидимы другими.

В строго этнологическом, может этнософическом смысле существует не только ненависть немцев к евреям и евреев к немцам, но и ненависть к евреям и ненависть к немцам, как таковым, — масштаб этот не применим ни к одному другому народу[112]. Но если юдофобия большей частью принадлежит прошлому[113], то время германофобии переживает как раз апогей.

Мировая история была бы лишь коллекцией анекдотов, не будь мы в состоянии видеть в означенной двойной ненависти её движущую причину. Мы видим: в недрах одного народа столетиями вынашивается некое единственное в своем роде ТЕЛО. Это человеческое тело, в течение трех лет просвечиваемое до мозга костей сознанием, распинается на кресте и погребается, после чего проносится слух, что Распятый воскрес- де на третий день и покинул гроб. Можно воспроизвести происшедшее сквозь римско — языческий окуляр и представить его себе глазами римско–языческих клерков как — дурные слухи из Назареи, в подтверждение иудейского мотто: «Кто не верит в чудеса, тот не реалист». Можно проследить также, как слухи позднее удостоверяются церковно и уплотняются до веры в историю искупления. Христианином, сообразно сказанному, является тот, кто делает ставку на веру и побеждает.

Правы те, кто воздает этой вере должное как действительной зачинщице Запада. На фоне пресыщенного и морально разложенного знания поздней антики вера творит чудеса и сдвигает горы. Её не останавливает даже горный кряж абсурда. Она делает блаженным, или, по меньшей мере, она сулит это. Чего она не выносит, так это здравого и ясного человеческого рассудка (в поздней редакции Лютера: госпожу Мудрицу, мудрую блудницу). Ибо здесь речь идет уже не о: блажен, кто верует, а лишь о: доверяй, но проверяй, даже если объектом критически–сознательной трезвости оказывается не кто иной, как Господь Бог. Проблема религиозного неизбежно заостряется в альтернативу: поклоняются ли всемогущему Богу, как некоему Ионеско в масштабах Вселенной, или же воздают Ему должное как раз тем, что избавляют Его от сомнительной необходимости выступать в роли фокусника. Конкретнее: если рассудок, скажем, одергивает веру указанием на абсурдность телесного воскресения, то вера объявляет рассудку войну под знаменем: Credo quia absurdum.

Всё зависит от того, возможен ли третий, поверх тертуллиановых Афин знания и Иерусалима веры, вариант, в котором не только вера, но и рассудок, окунаются — правда, с разных концов — в абсурд; рассудок, когда он отрицает телесное воскресение, вера, когда она утверждает телесное воскресение. Вопрос формулируется и иначе: было ли христианство обречено на раскачивание между слепой верой и просветительским смешком — оба раза между Сциллой и Харибдой абсурда — или его Откровение (Апокалипсис) мог быть осилен в строгой форме философского мышления? Во избавление Смысла и Логоса мира от сомнительной участи существовать милостью абсурда, в душевных глубинах германского народа образуется единственное в своем роде сознание Я, субстанция которого (чистое мышление) осознает себя в самонаблюдении как тело Воскресшего. Таким образом, то, что начинается как слухи, что далее в качестве sola fide глумится над здравым рассудком, доводя рассудок до бешеного скепсиса, преображается теперь в знание, не ущербно–рассудочное знание естественнонаучных эпистем, а знание духовной науки, очевидность которого нисколько не уступает очевидности природного свершения. — Таковы две точки зрения, в которых остро сфокусирована ненависть прочего мира: как старое delenda est Hierosolyma, так и новое Germany must perish.

Ненависть прочего мира находит свой венец в самоненависти, каковая и есть буквально само–ненависть, или ненависть к Я. Нет ни малейшего повода выдавать демократический слоган «глас народа, глас Божий» за нечто более понятное, чем обе составляющие его части: «народ» и «Бог». Поскольку в драке двуногих за стул «глас народа» означает народное голосование, то и плебисцитарному Богу не остается ничего иного, как отождествить свой глас с народным голосованием — как раз в пользу очередного политического мошенника. Простецам–избирателям (из числа более наивных клерков), которые отдают свои голоса «христианским демократам», полагая, что этот сорт демократии предпочтительнее заигрывающей с атеизмом «социал–демократии», следовало бы напомнить о двух досточтимых голосованиях, однажды у Каиафы в Иерусалиме 33 года, другой раз в Германии 1933 года. Славное прошлое демократии: оба раза абсолютное большинство, еврейское и немецкое, отдает свои голоса разбойнику Варраве.