Наконец, рассматривая основные особенности экономического и социального развития славянских и других балканских стран, мы можем отметить, что итогом протекавших в XVIII в. процессов было постепенное нарастание глубоких противоречий между османской военно-феодальной системой и боровшимися за свое освобождение южнославянскими народами, греческим народом, во главе которых закономерно (в силу приобретенных социальных позиций) стояла зарождавшаяся славянская и греческая буржуазия. Вполне понятно, что мусульманское население балканских провинций (турки, боснийцы, албанцы) вовсе не было однородным, но дифференциация в их среде может быть нами прослежена лишь на гораздо более скупом материале источников. Бесспорно преобладание в их среде крупнейших феодалов (турецких, боснийских, албанских), не вызывает сомнения и наличие купцов-мусульман, беднейшего и зажиточного крестьянства, однако проследить социальную динамику внутри этой мусульманской общности нам еще пока не всегда удается.
Оценивая в целом социальное и экономическое развитие славянских и балканских народов в XVIII в., необходимо учитывать, что подавляющее большинство этого населения находилось в условиях инонационального и иноверного гнета, т. е. отсутствия самостоятельной государственности, и данное обстоятельство для названных выше процессов имело огромное значение.
Глава 5ЕВРОПЕЙСКОЕ ПРОСВЕЩЕНИЕ
Период в истории Европы, хронологически заключенный между буржуазными революциями в Англии и Франции, ознаменован становлением, расцветом и кризисом того комплекса идей, общественных настроений, форм исторического поведения и культурных предпочтений, которые вошли в память человечества под именем просветительских.
Просвещение — именно это слово стало в немалой степени определяющим не только для последующей оценки, но и для самооценки всей рассматриваемой эпохи. «Дух Просвещения», однако, оказался таков, что стал не только важнейшей характеристикой этой эпохи, но и существенно перекрыл ее хронологические и социально-исторические рамки, обрел статус одной из значительнейших общечеловеческих ценностей.
Практически все политические и идеологические течения, возникшие в последующие времена, так или иначе наследовали Просвещению — притом не только тогда, когда рассматривали себя программно, в качестве наследников просветителей, но и когда, не менее программно, от этого наследия отказывались.
Не будет преувеличением сказать, что вопрос о Просвещении и просветительстве остается пробным камнем для всякого направления общественной мысли, для всякого культурно-исторического движения, художественного течения.
Связь может быть явной и неявной, прямой и косвенной, полемически заостренной или (вольно или невольно) глубоко скрытой. Однако в любом случае связь существует и касается жизненно важных проблем социальной и духовной истории.
Просвещение само остро ощущало свое особое место в историческом процессе, в определении человечеством своего отношения к прошлому и в ориентации на будущее. На излете самой эпохи была дана ее итоговая оценка таким авторитетным автором, как И. Кант. «Просвещение — это выход человека из состояния своего несовершеннолетия, в котором он находится по собственной вине. Несовершеннолетие есть неспособность пользоваться своим рассудком без руководства со стороны кого-то другого. Несовершеннолетие по собственной вине — это такое, причина которого заключается не в недостатке рассудка, а в недостатке решимости и мужества пользоваться им без руководства со стороны кого-то другого. Saperu aude! — имей мужество пользоваться собственным умом! — таков, следовательно, девиз Просвещения»[115].
Цитированная только что статья «Ответ на вопрос: что такое Просвещение?», датируемая 1784 г. и прямо примыкающая к другой кантовской работе, носящей не менее знаменательное название — «Идея всеобщей истории во всемирногражданском плане», сразу же вводит в наше рассмотрение коренные идеи и принципы эпохи, в то время, как многим казалось, еще процветавшей, но уже уходившей, уже осмысливавшейся критически во всем богатстве ее накопления и нереализованных замыслов. Добавим тут же, что, пожалуй, ни одна из важнейших эпох в европейской истории не пострадала столь решительно в последующей историографии, как Просвещение. Слишком много накопилось общих мест, трактующих «ограниченность просветительства», по-школярски бойко суммирующих то, что Просвещение «не поняло», «не смогло правильно интерпретировать».
И тут тоже необходимо проблемное замечание общего порядка, выявляющее особый смысл и особое место той итоговой самохарактеристики «века Просвещения», которая исходила от Канта. Просветителям нередко вменяют в вину, не всегда безосновательно, то, что их исторический оптимизм легко был способен трансформироваться в своего рода историческое самодовольство, в поклонение «линейной» схеме исторического процесса (и соответственно прогресса), причем на вершине этой восходящей линии обнаруживается не что иное, как «текущая действительность». К тому же законы этого наличного мира, признаваемого «лучшим из миров», то и дело подверстываются под умозрительно сконструированный канон если не достигнутого, то достигаемого сейчас, сию минуту путем последовательного осуществления неких «правильных» установления, просветителями же предложенных, у просветителей заимствованных, с просветителями согласованных.
Все так, и, говоря пока весьма кратко, примеров тому множество. Достаточно назвать и саму идею, и практику «просвещенного абсолютизма», когда наступление «золотого века» примо соотносится с конкретной фигурой того или иного монарха (Фридриха II, Екатерины II, Иосифа II и др.). Достаточно вспомнить пресловутую «рассудочность», вне которой иные просто не мыслят по сей день культуру, связанную с Просвещением. (Отсюда устойчивый историко-культурный стереотип, согласно которому Просвещение оказывается эпохой, не только не давшей творческого стимула, например изобразительным искусствам, но даже пагубно повлиявшей на их развитие.)
Но в то же время в таких общих характеристиках и приговорах нередко обнаруживается не столько историзм подхода к Просвещению, сколько некритическое следование его, Просвещения, наиболее уязвимым иллюзиям. Это с одной стороны.
С другой же — парадокс в оценках Просвещения состоит еще в том, что именно этой эпохе более, чем какой-либо иной, «не прощаются» иллюзии, свойственные историческому сознанию далеко не одного только этого времени. Если Вольтер и Дидро увидели возможность осуществления просветительского идеала в делах Екатерины II; если для того же Вольтера (на каком-то этапе), для Альгаротти и Канта деятельность Фридриха II позволяла отождествлять «век Просвещения» и «век Фридриха», то здесь очевидны издержки сознания эпохи, ее самооценок. Хотя, подчеркнем, менее всего в таких отождествлениях следует видеть проявление «льстивости» просветителей по отношению к сильным мира сего. Историософская концепция требовала появления механизмов, позволяющих концепцию эту реализовать, — и кажущиеся чрезмерными панегирики «философам на троне» практически оказываются формой активного действия, способом «подталкивания» истории, попыткой не только выявить такие механизмы, но деятельно сформировать их, повлиять на целенаправленность и интенсивность их функционирования.
И не случайно, что десятилетия спустя после того, как «век Просвещения» отошел в прошлое, и Гегель, и Карамзин с той же настойчивостью «завершали» исследуемый и оцениваемый ими ход истории «текущей действительностью» как высшим воплощением исторического процесса, как своего рода идеальным осуществлением и внутреннего смысла истории, и человеческих действий, чаяний, устремлений.
Сегодня, трезво оценивая и собственный путь развития в послеоктябрьский период, мы не можем не отметить, что подобный комплекс оказался свойственным и нашему обществу, нашему общественному сознанию. Очевидно, тяга к «зрелости», «развитости», темпы выхода из того «состояния несовершеннолетия», о котором писал Кант, — все это проблемы, выходящие за рамки «века Просвещения» и просветительской идеологии. Но с небывалой остротой поставленные именно той эпохой, отчего и актуальность эпохи, как уже отмечено, со временем лишь возрастает. Тем более, что речь приходится вести не только об остроте постановки проблемы, но и о небывалой дотоле полноте, универсальности.
И тут следует еще раз обратиться к цитированной уже статье Канта. «Если задать вопрос, живем ли мы теперь в просвещенный век, то ответ будет: нет, но мы живем в век просвещения»[116], Формулировка, дорого доставшаяся и дорого стоящая.
Как всякая значительная культурно-историческая эпоха, Просвещение сформировало свой идеал, вернее, формировало его непрестанно в противоборствах и компромиссах, со столь естественным стремлением осуществить этот идеал как можно скорее и как можно полнее, но и со все возраставшей потребностью и способностью к критике, к критической оценке сделанного, к сопоставлению идеала и действительности. Открытие истории как процесса заложено в недрах рассматриваемой эпохи, и в этом — одно из важнейших достижений, заветов. Другое дело, конечно, то, что не всегда это открытие становилось явственным даже для самых мощных умов Просвещения, не всегда обретало характер практического руководства к действию.
Эпоха между Английской и Французской буржуазными революциями, насыщенная критическим пафосом и подвергнувшая переоценке, переосмыслению буквально все, что относилось к «миру внешнему и миру внутреннему» человеческого бытия, билась в тенетах кричащих противоречий. И противоречия эти были в равной мере и «внешними» и «внутренними». Притом приходилось констатировать, что в течение достаточно длительного времени при оценке эпохи нередко на первый план выходили «слабости» ее, а не прозрения. Так, лишь в недавнее время традиционная формула, согласно которой мироотношение и мышление просветителей были последовательно антидиалектичными, оказалась активно пересмотренной — в том смысле, что все явственней стал обнаруживаться замечательный парадокс эпохи. Скажем, у Дидро открылась исключительн