Европейская герилья. Партизанская война против НАТО в Европе — страница 17 из 87

Т.: Значит, у вас больше не было возможности слушать тюремное радио?

М.: В принципе, нет. Но меня перевели в камеру, где радио не было отключено. А у меня был один совсем маленький наушник, который я могла перед обыском прятать за умывальником. Я соединяла провода радио и могла слушать новости, которые иногда передавали.

Т.: Не боялась, что тебя могли поймать на этом?

М.: Наверное, могли, но я делала всё, чтобы не поймали. Я была очень осторожна, поскольку надзиратели всегда неожиданно распахивали двери, и я, конечно, не могла в это время находиться у стены с наушником в ухе. То есть слушать радио было очень затруднительно, но возможно. К тому же, тюремное радио чаще всего транслировало музыку и спорт, и я должна была выжидать немногочисленные выпуски новостей. Но тем не менее так я узнала о требованиях «Коммандо имени Зигфрида Хауснера».

Т.: Могла ли ты сообщать другим о том, что узнавала? У вас была связь друг с другом?

М.: Мы могли что-нибудь громко крикнуть друг другу – главным образом по ночам. Когда надзиратели прознали об этом, они стали прибивать к дверям матрацы из пенорезины. Кроме того, крик было трудно разобрать, поскольку он гулко раздавался в коридоре, после того как оттуда вынесли все вещи.

Т.: Были ещё какие-нибудь возможности для связи кроме случайных выкриков?

М.: Нет, к тому же к нам не приходили ни посетители, ни адвокаты, которые могли что-нибудь рассказать, никаких возможностей.

Т.: Раньше ведь среди заключённых существовала информационная система…

М.: Да, но она уже давно не действовала. Потом мы пытались добиться отмены «запрета на контакты» по крайней мере внутри, чтобы мы могли общаться между собой – но это было совершенно нереально. «Запрет на контакты» не удалось отменить даже через Федеральный конституционный суд. В первое время эта мера была ещё противозаконной, и были даже решения судей, в соответствии с которыми к нам должны были допускать адвокатов, но они просто игнорировались руководством тюрьмы [9].

Т.: И каким было твоё положение? Ты сидела одна в своей камере. Что ты делала целый день?

М.: Я читала, смотрела в окно, наблюдала за происходящим снаружи. Я могла выглядывать, даже через тройную решётку. Если я подходила к решётке совсем близко, то могла увидеть, как снаружи передвигались подразделения фараонов. Иногда по полю верхом проезжали конные полицейские. Их можно было услышать. Потом они разъезжались, а затем снова возвращались назад. Или как подъезжали полицейские машины, их я могла увидеть по крайней мере частично.

Т.: В этот период ты вообще могла с кем-нибудь говорить?

М.: Только с врачом. И с ним я не была наедине, при наших встречах присутствовали фараоны. Однажды у меня неожиданно сильно распухло горло, поэтому я хотела обратиться к врачу и поговорить с ним наедине, поскольку считала, что это связано с тюремной пищей. Тогда мне сказали: «Нет, это невозможно, даже с тюремным врачом». Потом ещё приходил профессор, который был доверенным врачом других лиц. Но он смог обследовать меня тоже только под надзором.

Т.: В такой изоляции ты разговаривала сама с собой?

М.: Про себя, конечно. Там находишься в экстремальной ситуации, в чудовищном вакууме. Время идёт очень медленно, а напряжение чрезвычайно сильно. Это ожидание делает тебя чувствительным к любому шуму, ты замечаешь любую малейшую и незначительную перемену.

Т.: Ты надеялась на то, что ваше освобождение удастся?

М.: Да, я очень надеялась, что оно сможет осуществиться. Но вновь и вновь меня одолевало сомнение; в таком положении приходили то одни, то другие мысли. Впрочем, со временем становилось ясно, что кризисный штаб тянет время. Они всё требовали новых доказательств того, что Шлейер жив, ставили новые условия и так бесконечно затягивали обмен. 13 сентября к нам пришёл сотрудник БКА Клаус [10], чтобы узнать, согласны ли мы лететь самолётом, а также куда бы мы хотели полететь. Тогда надежда снова затеплилась, поскольку я думала, что они не стали бы нас спрашивать, если бы в самом деле не предполагали вывезти нас на самолёте.

Т.: Как именно это происходило?

М.: Клаус пришёл с бланками, которые мы должны были подписать. Он хотел знать, хотим ли мы лететь самолётом, и если хотим, то куда именно.

Т.: И? Что ты ответила?

М.: Я сказала: «Да, я согласна лететь самолётом, но только при условии, что потом правительство ФРГ сразу же не потребует нашей выдачи». О пунктах назначения я ничего не сказала, поскольку хотела обсудить это с товарищами.

Т.: Вы договаривались между собой, что отвечать?

М.: Нет. Это было невозможно. Когда Клаус приходил в первый раз, я прокричала об этом товарищам в других камерах, и в ответ на это меры изоляции существенно ужесточили, потому что Клаус, конечно, узнал об этом [11]. Андреаса и меня перевели в другие камеры, причём ближе к посту надзирателей.

Т.: А долго Клаус пробыл в твоей камере?

М.: Совсем нет. Потом я пошла в канцелярию. Это продолжалось четверть часа или десять минут.

Т.: В то время приходили ещё сотрудники БКА или ведомства по охране конституции, чтобы поговорить с тобой?

М.: Нет, в сентябре ко мне не обращались. Но я узнала, что в то время Андреас пытался вступить в контакт с ведомством федерального канцлера. Это было 29 сентября, в начале октября снова приходил Клаус из БКА. По горячим следам приходил кто-то из ведомства федерального канцлера [12].

Т.: Но Андреас Баадер не согласовывал с вами свою инициативу?

М.: Я знала, что он намеревался это сделать. Об этом он, конечно, кричал нам.

Т.: И каким было твоё мнение об этом шаге?

М.: Я считала, что неплохо по крайней мере попытаться ещё раз что-нибудь сделать, а не только сидеть там и ждать. После смерти Понто, то есть в то время, когда мы ещё встречались друг с другом и когда нам, возможно, казалось, что дело дойдёт до акции освобождения, мы говорили о том, что будет, если мы окажемся в такой ситуации. Поэтому Андреас мог тогда за нас сделать это заявление перед ведомством федерального канцлера: сказать, что мы не вернёмся в ФРГ, если нас освободят, если только ситуация здесь не изменится кардинальным образом.

Т.: Как вы пришли к этой мысли? Это было первым признанием поражения РАФ?

М.: Вообще-то нет. Напротив. Мы бы кое-что получили: свободу.

Т.: Но вы же её потеряли только из-за вооружённой борьбы…

М.: Ну послушай! (смеётся) Вооружённую борьбу мы начали ради освобождения. Она никогда не была нашей высшей целью, с её помощью мы только хотели чего-то добиться. Значит, в будущем мы могли бы выбрать другой путь, политическую работу, международные контакты… Кроме того, это обязательство Андреаса не означало, что никто больше не продолжит вооружённую борьбу, а только, что мы этим больше не будем заниматься.

Т.: Почему вы думали, что федеральное правительство всерьёз воспримет такое обещание? Для меня это звучит как «честное-пречестное индейское слово»: сейчас мы подаём друг другу руку и торжественно договариваемся об этих двух, трёх пунктах. Это похоже на перемирие после войны доиндустриальной эпохи семнадцатого-восемнадцатого века.

М.: Такая мысль мне вообще не приходила в голову. Конечно, они знали, что мы выполним обязательство. Мы просто хотели объяснить, что мы можем продолжать борьбу политическими методами, а не военными. Мы думали, что в такой ситуации это могло бы повлиять на решение федерального правительства. И основанием для этого было бы то, чего мы добились к тому времени…

Т.: Чего же вы добились?

М.: Чтобы это выяснить, ты должен рассмотреть весь период с 1970 по 1977 год. По нашему мнению, за это время нам удалось довольно многого добиться. Мы даже полагали, что некоторые процессы развивались намного быстрее и лучше, чем мы сначала предполагали. Например, на международном уровне росло ясное понимание того, каким государством является ФРГ – то есть ФРГ, которой с 1969 года управляют социал-демократы и которая прилагает огромные усилия, чтобы казаться демократическим правовым государством, уже не имеющим ничего общего со всем фашистским прошлым. Благодаря нашей борьбе в то время и по ответной реакции государства многое стало ясно: как мало фактически изменилось, как агрессивно это немецкое государство в действительности. Конечно, не случайно, что «германская модель» имела плохую репутацию на международном уровне и что многие люди в Европе, прежде всего интеллигенция, вставали на нашу сторону и выступали против условий заключения и преследований, которым мы подвергались [13].

Т.: Ты имеешь в виду приезд к вам в тюрьму таких людей как Жан-Поль Сартр?

М.: Да, но, конечно, не только Сартра. В других странах политики и интеллигенты также занимали нашу позицию, прежде всего в тех странах, которые были оккупированы вермахтом. Было также много коммунистов и антифашистов, которые выступали против немецкой гегемонии и которые не только понимали нас, но и радовались тому, что в Западной Германии были люди, боровшиеся против такого развития внутри страны.

Т.: Но вы были не единственные, кто боролся против этой «германской модели». Например, Трибунал Рассела, который тогда вызвал острые споры среди западногерманской общественности, готовился и проводился легальными социалистическими и коммунистическими группами.

М.: Конечно, мы были не единственные. Существовали комитеты против «запрета на профессии», сопротивление ядерной политике… Наша борьба имела особое качество, поскольку мы с оружием в руках боролись против существовавших в ФРГ условий и совершенно очевидно подвергались в тюрьме сильнейшим репрессиям.

Т.: То, что ты сейчас рассказываешь, производит такое впечатление, как будто РАФ уже в то время сделала главным направлением своей борьбы борьбу против новой европейской гегемонии Германии. Когда я читаю ваши заявления и тексты того времени или рассматриваю то, что вы делали, я едва могу обнаружить доказательства этого… И в тех дискуссиях, которые были характерны для «немецкой осени», речь всё же шла не о новой немецкой великодержавной политике, а о других вопросах. Можно ли идти на уступки террористам? Нужно ли освобождать заложников? Можно ли после смерти всеми нелюбимого чиновника от правосудия испытывать «тайную радость» – как гёттингенский автор «Мескалеро» после смерти генерального прокурора Бубака