— Чтобы он стал таковым, — заметил граф Бисмарк, — должна высказаться нация.
— И если она выскажется, — продолжал Ласкер, — то ваше сиятельство…
— Если выскажется нация, — подхватил министр твёрдым голосом, — я буду исполнителем её вердикта, и горе тому, кто воспротивится воле Германии!
— Могу ли я воспользоваться содержанием нашей беседы? — спросил Ласкер.
— Почему же нет? — отвечал граф.
— Первого апреля — день вашего рожденья, — сказал Ласкер, поднимая руку, — и в подарок вы получите единодушное выражение национальной воли.
— Я окажусь достойным такого подарка, — промолвил граф Бисмарк.
И, дружески простившись, направился к группе дипломатов, обмениваясь с каждым несколькими словами.
Доктор Ласкер пошёл по салону, отводя в сторону то здесь, то там своего знакомого и с жаром обсуждая с ним новость.
Вскоре во всём салоне стало заметно черезвычайное волнение.
Образовавшиеся группы вели оживлённый разговор; ведущие члены партий были окружены своими товарищами; на всех лицах выражалось недоумение и беспокойство.
Вскоре волнение передалось дипломатам — они толпились около графа Биландта, который в нескольких словах подтвердил известие, обежавшее потом, как молния, весь салон. Представители крупнейших держав подошли к первому министру и он спокойно отвечал на их вопросы.
Из одной группы, образовавшейся около Ласкера, выступил фон Беннигсен и подошёл к союзному канцлеру.
Зоркий взгляд графа Бисмарка следил за каждым оттенком возникшего в салоне волнения; заметив приближенье Беннигсена, граф пошёл ему навстречу.
— Прошу извинить, ваше сиятельство, — сказал депутат слегка дрожащим голосом, — что осмеливаюсь беспокоить вас. — Но разнёсшийся здесь слух…
— О продаже Люксембурга? — заметил Бисмарк.
— Стало быть, эта позорная история имеет место быть? — спросил фон Беннигсен.
— Кажется, так, — отвечал граф спокойно, — я ещё не вполне выяснил.
— Но нация… рейхстаг не может, не должен молчать! — вскричал фон Беннигсен. — Имеет ваше сиятельство что-нибудь против запроса в рейхстаге?
— Ничего! — возразил граф Бисмарк. — Чем больше света, тем лучше. Разумеется, на такой запрос я могу ответить только то, что знаю.
— Но рейхстаг должен ясно выразить свою точку зрения, свою волю! — заявил фон Беннигсен.
— И эта воля будет моим руководителем! — отвечал граф.
Фон Беннигсен поклонился, и вскоре предводители партий оставили салон.
— Кажется, дорогой генерал, — сказал граф Врангель, подходя к первому министру, — писаки принимаются за дело…
— Кирасир на своём посту, ваше сиятельство, — отвечал граф Бисмарк твёрдо, — и в случае нужды обнажит палаш.
Спокойно и молча, с равнодушным, улыбающимся лицом следил Бенедетти за волненьем в салоне.
— Он ужасный противник! — прошептал посол и стремительно прошёл к выходной двери.
Залы пустели всё более и более.
Граф Бисмарк подошёл к фон Кейделю.
— Велите напечатать завтра во всех газетах заметку о люксембургском вопросе. Простую, только излагающую факты, без всяких рассуждений. Самую миролюбивую и нисколько не вызывающую.
Фон Кейдель поклонился.
— Обвал начался, — проговорил вполголоса первый министр. — Посмотрим, отважится ли лукавый цезарь противостоять несущейся лавине германской национальной воли?
Любезно простился он с последними своими гостями и медленным шагом направился к своим комнатам.
Глава восьмая
В красивом и обширном доме на Фридрихсвилль, той широкой аллее, которая идёт от старого замка в Ганновере к красивому парку, так называемому Лугу Петель, жил оберамтманн фон Венденштейн, который, оставив с честью государственную службу, выехал из Блехова в Вендланде и поселился в Ганновере. Госпожа фон Венденштейн была ещё молчаливее и печальнее прежнего, но грустное воспоминание о старом доме в Блехове не препятствовало ей приводить в порядок и украшать новое жилище в Ганновере.
Все дорогие её сердцу особы находились при ней, её сын был спасён и совершенно оправился от раны, около него должно было вскоре расцвести новое семейство. И пусть события мира развиваются как угодно, её жизнь заключалась в доме, и с тихими надеждами и радостью готовила она всё, чтобы свить любимому сыну тёплое гнёздышко.
Оберамтманн ходил молча и печально. Он принадлежал старому времени, которое уже давно распадалось и наконец рухнуло в громадной, потрясшей мир катастрофе. Старик любил своеобразную самостоятельность своей ганноверской страны, ему было прискорбно видеть новое владычество в области государей, которым служили его предки, но ясный, практический ум удерживал его от тех демонстративных проявлений неудовольствия, от того пассивно агитаторского сопротивления, которое оказывали прусскому управлению часть народа и большинство сословия, к коему принадлежал оберамтманн. Он видел и понимал новое время, но не мог полюбить его и потому жил уединённо в тесном кружке своего семейства; сердце и гордость отдаляли его от нового общества, собравшегося вокруг прусского элемента, а ясный и спокойный рассудок не допускал сближаться с так называемыми гвельфскими патриотами.
Лейтенант совершенно выздоровел. Его щёки опять зацвели здоровым румянцем, но продолжительная болезнь придала его взгляду выражение глубокой, задумчивой печали. Для него было тяжелее, чем для его отца, приспособиться к новым условиям; среди ежедневных сношений со своими товарищами и друзьями, офицерами бывшей ганноверской армии, он жил в сфере жгучей, со всем пылом юности усвоенной и идеализированной, скорби о минувшем, с которым всецело было связано его сердце всеми своими фибрами.
Король Георг объявил всем офицерам, что они могут, если желают того, получить немедленно отставку; люди зажиточные подали в отставку или по крайней мере не вступили в прусскую службу; большинство молодых людей, не имевших ни средств к независимой жизни, ни образования для каких-либо других занятий, приняли новые условия и покорились необходимости.
Среди борьбы, обусловленной неизбежностью принять это решение, борьбы, которая сильно волновала не только кружок молодых офицеров, но и их семейства, — капитан фон Адельэбзен созвал всех молодых офицеров, ещё не поступивших в прусскую службу. На этом собрании капитан прочитал письмо короля из Гитцинга, выражавшее надежду, что все офицеры останутся преданы делу короля и в то же время обещавшее пятьсот талеров в год каждому из них. Офицеры должны были спокойно жить в стране и ожидать королевских приказаний, которые будут им сообщены через доверенных лиц.
Это послание короля заронило искру нового смятения и мучительного сомнения в душу бедных молодых людей, которым пришлось так жестоко пострадать под влиянием могучих событий. Многие вняли призыву короля и великодушно решились вести грустную, полную опасностей жизнь, на которую их обрекала присяга, данная королю Георгу; они решились вести жизнь заговорщиков, находясь под страхом наказания за государственную измену, подвергаясь всем опасностям, без чести и славы, приносимой солдату настоящей войной.
В глубоком смятении и в сильной внутренней борьбе возвратился лейтенант фон Венденштейн с собрания своих товарищей. Сердце влекло его на сторону тех, кто решился нести опасную службу заговорщиков и агитаторов в пользу своего прежнего короля и вождя — он не боялся личной опасности, но содрогался при мысли о будущем, о родине. Мог ли он подвергать случайностям и опасностям такой жизни свою возлюбленную, которая соединяла свою судьбу с его участью, ожидала от него защиты и поддержки?
Долго бродил молодой человек, обуреваемый противоположными мыслями и чувствами, потом отправился с сыновней доверчивостью, со всем почтением юноши, к престарелому отцу и сообщил ему о послании короля, о своей душевной борьбе и спросил его совета.
Безмолвно и грустно расхаживал старый оберамтманн, потупив мудрый взор.
Потом остановился пред сыном, взглянул ему в лицо и сказал кротким, спокойным голосом:
— Благодарю тебя за доверие, с которым ты обратился ко мне. Тебе нужен совет, но я не могу его дать. Я учил своих сыновей быть мужами, и в столкновениях настоящего времени муж должен твёрдо и непоколебимо следовать собственному своему голосу. Но, — продолжал он, кротко опустив руку на плечо сына, — я обязан дать совет и высказать своё мнение сыну, юноше. Я выскажу тебе свои мысли, не принимая в расчёт личных отношений, но повинуясь единственно голосу чести и совести, не думая о том, как близко касается меня твоё решение. Оставаясь верен своему прежнему знамени, — продолжал старик медленно и спокойно, — ты должен помнить, что это знамя стало теперь не знаменем чести, а восстания против власти, признанной всей Европой; что предстоящая тебе опасность есть не смерть на поле битвы, а тюрьма, смирительный дом, быть может, даже эшафот. Сон отлетит от тебя, твоими спутниками будут тревога и забота. Но я не стану говорить об этом, я знаю, что мой сын не страшится опасностей какого бы то ни было рода, встреченных им на пути, по которому предписывает ему идти его честь и данная клятва. Но есть ещё другая, большая, опасность. Отдав себя в безусловное распоряжение короля, ты должен помнить, что несчастный государь не занимает теперь основанного на законах и государственном праве престола, с которого он может давать приказания, согласуясь с законами и правами страны. Обязывая себя самыми священными и высокими на земле узами, присягой офицера, ты признаешь его своим государем, но знаешь ли ты окружающих его лиц, знаешь ли тех, которые, не подлежа законной ответственности и не подвергаясь личной опасности, служат ему советниками? Знаешь ли ты, какие приказания можешь получать, можешь ли видеть конец пути, на котором делаешь первый шаг? Можешь ли знать, что не наступит мгновения, в которое твоя клятва, с одной стороны, а честь, совесть, германская кровь — с другой, не поставят тебя в жестокий разлад с самим собой? И притом, — подытожил оберамтманн, — разве ты од