— Такие уступки всегда бывают слабостью! — заявил государственный министр, покраснев от гнева.
— Теперь же, — продолжала императрица прежним тоном, — обаяние личного правления сильно потрясено отстранением Франции от немецкой катастрофы…
— Оно уже было прежде потрясено жалким исходом мексиканской экспедиции! — вскричал Руэр порывисто.
Евгения бросила гневный взгляд и так сжала металлическую палочку, что на руке отпечаталась красная полоса, но ни одна черта не дрогнула в её лице; она продолжала тем же спокойным тоном:
— В первый раз потрясаются европейские отношения, и Францию не спрашивают или не выслушивают: надобно изгладить это впечатление. Но когда Франция восстановит своё обаяние, когда император удовлетворит французский народ и своё самолюбие посредством требуемого вознаграждения, когда он будет главою победоносного войска, когда опять Европа станет внимать его слову — тогда наступит минута основать новое учреждение, которое со временем утвердит престол нашего сына. Я, — продолжала она со вздохом, — не вижу никакого опасения в этом учреждении; я нахожу, что империи нужна твёрдая, сосредоточенная власть для управления беспокойными французами; поэтому изо всех сил боролась против этих идей и старалась удержать императора от войны, однако я, быть может, ошибаюсь? Я уже раскаиваюсь, что отступила от своего правила никогда не вмешиваться в политику, хотя бы из самых лучших побуждений…
— А император? — спросил Руэр, который со всевозраставшим вниманием следил за словами императрицы. — Что говорит он об этих грёзах?
— Император? — переспросила Евгения. — Разве вы не знаете его? Молчит, слушает, и, кажется, слушает слишком долго и внимательно. Вы знаете, какое сильное влияние имеют на него великие либеральные и цивилизаторские идеи; мне кажется, я даже почти уверена, что сердце его расположено больше к тем людям, которые хотят вести империю к великому парламентарному апофеозу. Но оставим это, я переступила установленные мною границы; кроме того, коснулась тягостного предмета, потому что при всех этих прениях непременно касаешься вас! Итак, мой дорогой министр, — продолжила она с очаровательной улыбкой, — забудьте, что мы говорили о политике, сочтите все мои слова за тоскливые излиянья женского сердца, которые не должны вводить в заблуждение такой сильный ум, как ваш, издавна привыкший обозревать политику и руководить ею. Я ненавижу грозную войну и потому говорю и противодействую ей сколько хватает сил; вы смотрите на неё иначе: император рассудит, и звезда Франции дарует счастливое окончание.
И государыня улыбнулась с таким видом, который ясно говорил, что разговор окончен.
— Видели вы, — спросила императрица, показывая обе палочки, — как теперь решают добрые парижане «римский вопрос»? Этой игрушке дали название «question romaine» — всё дело в том…
— Прошу вас, — прервал её министр, не обращая внимания на головоломку, прошу не придавать моим словам такого значения, как будто я хочу побудить императора к войне из-за люксембургского вопроса. Война — последнее и крайнее средство, и если Франция должна из самоуважения действовать твёрдо, то это ещё не значит, что следует доводить вопрос до кровавого столкновения. Ваше величество может быть уверено…
— Прошу вас, оставим это, — сказала императрица, — вам не следует подчинять своих мнений моим, может быть, нелепым опасениям. Пожалуйста, забудьте всё это! Вот, — сказала она, нетерпеливо бросив палочки на стол, — не могу никак решить этот «римский вопрос». Никак, никак, никак! — вскричала она, смотря с тонкой улыбкой на взволнованное лицо государственного министра.
— Ваше величество может быть уверено, — сказал Руэр, вставая, — что при малейшей возможности мирно разрешить вопрос я употреблю все силы на то, чтобы поддержать ваше столь естественное и благородное желание и сохранить внешний мир.
— Внешний мир, — сказала Евгения с прелестной улыбкой, — это означает устойчивое внутреннее устройство. Итак, мы союзники, но ещё раз прошу вас действовать по своему, а не по моему убеждению…
— Вашему величеству угодно было назвать меня своим союзником, — отвечал министр, — и я надеюсь, что моя высокая союзница поможет мне против внутренних врагов, которые хотят разрушить самые крепкие и сильные основания империи.
— Если ветки оливы осеняют Европу, — сказала императрица с тонкою улыбкой, — то нам не нужен Оливье в садах Франции!
И, встав, она с улыбкой протянула руку министру; последний поцеловал её и с глубоким поклоном вышел из салона.
Императрица посмотрела, улыбаясь, ему вслед.
— Одних манят надеждами, — прошептала она, — других покоряют страхом. Этому нечего больше желать, поэтому надобно запугать его!
Пока в салоне императрицы происходила вышеописанная сцена, Наполеон III сидел в своём кабинете напротив Мутье, который разложил несколько бумаг на письменном столе императора.
Наполеон был угрюм и взволнован; он сидел, сгорбившись, и нетерпеливо проводил пальцами по усам; в руке он держал потухшую сигаретку; полузакрытые глаза пасмурно тупились.
— Прескверную штуку сыграла с нами нескромность голландского короля, — сказал он глухо. — Такое простое, естественное дело, которое, по-видимому, легко было устроить и при котором я не мог предполагать серьёзного препятствия, превращается в серьёзное столкновение, общеевропейский вопрос, причину войны. О, если бы я предвидел это, — сказал он со вздохом, — я не касался бы этого дела, по крайней мере теперь!
— Неужели ваше величество предполагало, что можно приобрести Люксембург, не встретив никакого сопротивления со стороны берлинского кабинета? — спросил маркиз с удивлением.
— Да, предполагал, — ответил император. — Я часто намекал прежде, но ни разу не получил определённого ответа, и эта-то неопределённость заставила меня думать, что в Берлине склонны на эту уступку, дабы прийти к окончательному соглашению. Я предполагал, что там не захотят явно одобрить, но будут довольны, если дело устроится. И вот…
— И ваше величество считает настоящее сопротивление серьёзным? — осведомился маркиз. — Я думаю, немцы просто хотят набить своим сопротивлением большую цену уступке!
Император медленно покачал головой.
— Вы ошибаетесь, — сказал он наконец, — это противодействие серьёзно. Не было бы запроса в рейхстаге, если бы того не хотел граф Бисмарк; постановка им вопроса на эту почву неопровержимо доказывает мне его твёрдую решимость не делать уступок, потому что национальное чувство немцев будет более и более раздражаться, а в руках такого человека, как прусский министр, оно становится страшным орудием. Знаете ли, мой дорогой маркиз, что во всём этом деле особенно тягостно, можно сказать, неприятно для меня: это не неудавшаяся комбинация, не препятствия, встречаемые мною в этом частном вопросе. Можно придумать иную комбинацию, найти другой путь к соглашению, но, — продолжал он глухим голосом, — я встречаю опять то непреодолимое, холодное, враждебное, хотя спокойное по наружности, сопротивление, которое оказывает мне этот прусский министр на каждом моём шагу к установлению прочных, дружественных отношений между новой Германией и Францией. К устройству союза, который должен бы, по моему убеждению, владычествовать над миром! Бисмарк постоянно твердит о своём желании жить со мной в наилучших отношениях, но всякий раз, как я хочу положить основание тому, отклоняет протянутую руку. К чему это поведёт? Может ли Франция спокойно, не усиливаясь в свою очередь, смотреть на чрезмерное возрастание немецкой силы? Это в итоге должно повести к жестокой, страшной борьбе, к борьбе племён, в которой не только выступят друг против друга политическое могущество Германии и Франции, но и решится вопрос о первенстве германской или латинской расы в Европе!
— Если ваше величество убеждено в неизбежности этой борьбы, — сказал маркиз Мутье, — то гораздо лучше идти навстречу событиям, к чему представляется теперь случай, нежели быть затем захлёстнутым ими. Будьте тверды, покажите теперь, пока не окрепло немецкое могущество, несгибаемую волю и непреклонную решимость, и я убеждён, что берлинский кабинет уступит.
Император медленно покачал головой.
— В противном случае, — сказал маркиз, — мы будем драться, мы покажем наконец этим высокомерным победителям при Садовой, что Франция не чета Австрии…
— Мы одни, — произнёс император нерешительно.
— Не совсем, — отвечал маркиз, — у нас более верные союзники, чем какой бы то ни было кабинет: у нас есть все насильно покорённые элементы в Германии, католические южнонемецкие партии; у нас есть Ганновер, который восстаёт против прусского ига, у нас есть население Люксембурга, которое не преминет сделать демонстрацию пред глазами всей Европы.
— Вы уверены в этом? — спросил император.
Маркиз взял небольшую тетрадь, лежавшую перед ним на столе.
— Вот, — сказал он, — очень подробное и любопытное сообщение Жакино о состоянии великого герцогства.
— Жакино? — прервал император вопросительным тоном.
— Он префект в Вердене, — отвечал маркиз, — сын генерала Жакино, женатый на дочери Коллара из Люксембурга и часто навещающий семейство жены; он много наблюдал и с большим искусством сопоставил свои наблюдения. Он констатирует, что всё население великого герцогства расположено к Франции; старания двух деятелей, — маркиз перевернул несколько листов, отыскивая имена, — а именно: Фридемана и Штоммера, распространить немецкий язык и литературу, остались бесплодны; торговля и другие отношения привлекают население к нам; при обнародовании всех этих фактов нельзя будет упрекнуть нас в том, что мы требуем себе немецкой области.
— Оставьте мне это сообщение, — сказал император и, взяв тетрадь, положил её на стол. — Вы говорили о Ганновере? Можно там рассчитывать на что-либо серьёзное? Это было бы весьма важно!
— Все известия единогласно утверждают, — заявил маркиз, — что ганноверское население относится в высшей степени неприязненно к прусскому господству; сегодня же я получил ещё известие, что множество прежних ганноверских офицеров и солдат собирается в Арнгейме, в боевом порядке.