Одарив Иннокентия Георгиевича чаем с конфетой и запахом “Шануара”, Инессочка, покачивая всем, что качалось, выплывала из кабинета.
А по четвергам серьезные мужчины стекались к приемной изо всех щелей, тихо переговаривались, входили, рассаживались вдоль взлетно-посадочного стола, с опаской поглядывая на торчащую в торце голову с хохолком.
Инессочка в такие минуты не печатала – она слушала небесную музыку руководства.
– Кр-ретины! – неслось из-за двойных дверей. – Согласно инстр-рукций, чертова мать! И доср-рочно, доср-рочно! Отр-рапортовать за р-решающий в опр-ределяющем! – неслось оттуда. – За р-работу, чер-ртова мать!
Из-за двойных дверей серьезные мужчины выходили красными, как вареные раки, – и до головы обложенные руководящими указаниями. Иннокентий же Георгиевич был свеж, скакал по кабинету, как птица какая, и без перерыву молол воздух.
– Р-рыбка! – в восторге кричал он, завидев Инессочку. – Кальмар-рчик души моей!
И приглашал в кабинетик, и, норовя прислониться, угощал коньячком из сейфа. Товарищ Пернатых нравился Инессочке все больше, и в один прекрасный вечер вопрос о мужской судьбе Иннокентия Георгиевича был решен положительно прямо в кабинете.
Товарищ Пернатых оказался темпераментен, но чрезвычайно скор. Встряхнулся, кинул "пр-риветик” – и след простыл.
А наутро с началом шестого сигнала опять стоял на пороге, осматривая помещение пуговичным глазом.
И снова-здорово – руководил, птичий сын! Лузгал семечки (в последнее время, правда, уже не семечки – зауважал товарищ Пернатых сервелат, балычок и шоколадные наборы; а что товарищ Пернатых уважал, по роду его службы само в кабинете появлялось); совещания проводил уже ежедневно, селекторные и просто так, слюной в лицо. Собирал народ, как в бане по пятницам, надувался весь и давай верещать: мол, пр-роценты, соцсорревнование, в четыр-ре года!.. И лапкой эдак по столу.
А взгляд – ну не то чтобы орлиный, но вроде того… С придурью взглядик.
А как боялись! По коридору идет – замолкают, пройдет – в спину смотрят, скроется – шепотом гадости говорят. Настоящий руководитель. В кабинет шасть, а там телефонограмма. Он папочку хвать, Инессочку по щечке хлоп-хлоп, "я полетел”, говорит, но только все врет, уж давно не летал он – на машине его возили черной, целый день шофер внизу сидел, детективы читал.
А привезет его шофер куда сказано, товарищ Пернатых из машины вылезет – еще меньше, чем был, по лесенке топ-топ, в предбанничек шмыг, а там таких, как он, дюжина, и все сидят тихо, папочки на коленках.
Потом селектор вз-зз-з, голос бу-бу – и входил Иннокентий Георгиевич вместе со всеми в кабинет, а в кабинете стол – пустыня, а не стол, а в торце товарищ Ползучих сидит – сам тощий, губы поджатые, очки на пол-лица, на сером костюме – значок. Начинал товарищ Ползучих шелестеть – чего, не слышно, а переспросить страшно. Потом на шип переходил: больш-ше, мол, лучш-ше, выш-ше. И покачивался за столом.
В глаза ему смотреть не мог никто, а товарищ Пернатых особенно: хохолок падал. Еле выползал, болезный. Но, глядишь, по лестнице топ-топ, дверцей хлоп, а вылезает уже с хохолком и надутый – весь, как был, только злее еще. Дверью кабинетной хрясь, все кнопки понажимает, народу соберет, и полчаса только дым стоит.
А то, бывало, не получит телефонограммы – так целый день прыгает себе вдоль стола, последние новости слушает. А в пятницу вечером замочком щелк, Инессочку по попке шлеп – и на дачку. Дачку Иннокентию Георгиевичу к кабинету в придачу выдали, чтоб восстанавливался на природе, неделю без отдыху вдоль стола проскакавши. Там, на дачке, товарищ Пернатых опять себя не щадил. Даже жена сокрушалась.
Женат он был – а как же! Им иначе нельзя. Всем хороша была жена, а главное – на глаза не лезла.
В выходные Иннокентий Георгиевич с коньячком боролся – до частичного посинения и временной потери подвижности. На пару с соседом, что через забор – Зубастых была его фамилия, – вдвоем самоистреблялись. А в понедельник с утреца водички попьют, в машины черненькие влезут – и дремлют аж до самого руководства.
Инессочка, умница, чаек принесет – сладкий чаек, радио заговорит – сладко заговорит, и все одно и то же, от понедельника до пятницы – все бу-бу да бу-бу: да все как один, да не сегодня-завтра, и так под это дело руководить было хорошо – невозможно сказать!
А потом…
Потом по радио стали передавать классическую музыку.
Включает как-то раз товарищ Пернатых приемничек – а оттуда ни слова. Все марши, да симфонии. В первый-то раз сильно встревожился Иннокентий Георгиевич, заскрипел, запрыгал по кабинету бочком. То к приемничку подскачет, голову повернет, глазом-бусинкой поблескивая, то в кресло запрыгнет, на телефон уставится: может, позвонят, объяснят, что происходит?
Послушал полчасика, как трубы воют да литавры грохают, с кресла соскочил, по кабинету попрыгал, голову свою ореховую в дверь просунул, сегодня никого не принимаю, говорит, и – хлоп! – заперся, и совсем занервничал, стакан со стола смахнул, расскрипелся, как старая дверь, а как телефон вдруг заверещал, так, извините, прямо посреди кабинета по старой-то привычке и нагадил.
Трубку снимать не стал. Решил очень мужественно: умру, а дождусь указаний по радио! Пусть, решил, дурака-то не валяют, а скажут, как народом руководить, в какую сторону вести к сияющим вершинам, с чем бороться. А из ящика, как назло, все скрипки да трубы, литавры да барабаны. Совсем извелся товарищ Пернатых, ручку оконную зубами трясти принялся, в угол забился, замолк.
Коньячку не пьет, колбаской-сервелатом не закусывает – плох стал.
Ничего, однако, страшного не произошло, обижать не стали, назавтра же все объяснили, три дня горевать велели, а там все своим чередом пошло – с коньячком да колбаской-сервелатом.
Только вдруг дисциплина товарища Пернатых начала беспокоить! С утра пораньше кнопки селекторные понажимает и два часа кряду кричит как угорелый: "Дисциплина, чер-ртова мать!” И если на минуту один кто-нибудь опоздает, сутки потом никто не работает, все пишут объяснительные в пяти экземплярах.
В общем, освоился Иннокентий Георгиевич – так что, когда опять музыка классическая зазвучала, нервничать не стал, выпил-закусил с товарищем Членистоногих, три дня горевать приготовился. Погоревал – и опять за дело.
Год пролетел как в сказке. А как снова зазвучало, во вкус входить начал товарищ Пернатых, Шопена от Бетховена отличать. Но кончился Бетховен, и Шопен кончился, – и вот тут-то странное началось.
Никогда таких слов товарищ Пернатых не слыхал; первые дни так и сидел у приемника, головой вертя – то одним глазом на чудо говорящее поглядит, то другим, а все равно ничего не поймет. А когда дошло – хмуриться начал, хохолком туда-сюда ерзать.
Потом пришлось припрятывать коньячок.
Про сервелат ничего по радио не сказали, а коньячок – пришлось. Пил теперь товарищ Пернатых тайно и в одиночку, отчего характер у него испортился окончательно.
А из приемника что ни день новое говорилось, и уже два раза снился товарищу Пернатых большой сачок и что несут его мимо персонального автомобиля, но держат почему-то вниз головой за связанные ноги.
Руководить, однако же, продолжал. Орал в кабинете пореже, но на трибуне маячил исправно: чуть где собрание – по проходу топ-топ, и только хохолок над графином торчит, но уже без бумажки, а как положено, от всей души: ускор-рение, мол, перестр-ройка, человеческий фактор-р!.. Даешь демокр-ратизацию, чер-ртова мать! Только в глазах-то тоска, а еще бы не тоска, если каждую ночь сачок снится и что несут куда-то вниз головой.
В придачу ко всему Инессочка, до того называвшая его пташечкой и курносиком, в один прекрасный день назвала так, что товарищ Пернатых, как ни силился, даже слова такого не вспомнил. После чего видел ее несколько раз с товарищем Холоднокровных из Особого сектора.
Да что Инессочка! Не до нее уже стало: приемник так раздухарился, хоть глушилкой его глуши – а вроде первая кнопка. И народ распоясался: журналисты приходили, микрофон в лицо совали, спрашивали про руководимый участок – жуть! От огорчений у Иннокентия Георгиевича почерк портиться начал. Он и до этого-то писал как курица лапой, а теперь и в собственной фамилии по три ошибки делать начал, перешел на крестик.
В общем, долго ли, коротко ли – а стал товарищ Пернатых за социализм беспокоиться: не сбились ли с пути? Больно стало за достигнутое, гордость за пройденный путь обуяла! Однажды на дачке, коньячку приняв, так товарищу Зубастых и сказал: "Не могу, – сказал, – поступиться. Чер-ртова мать!”
Только не расслышал товарищ Зубастых, чем Иннокентий Георгиевич поступиться не может: то ли принципами, то ли марципанами. Ну, да не важно.
А важно, что заговариваться начал Иннокентий Георгиевич.
Селектор утром включил, всех на связь вызвал и сказал: "Кеша – умница, дай ор-решек, дай!” И в тот же день потребовал на исходящей бумаге дополнительную визу, а когда спросили чью, несколько раз внятно повторил: "Лично товар-рища Бр-режнева”, – и зааплодировал.
После этого в кадрах и поинтересовались возрастом товарища Пернатых – и по бумагам вышло, что родился он в прошлом веке и по годам вполне мог быть завербован царской охранкой. Просто удивительно, как этого раньше никто не заметил! Надо же, удивились, какой бодрячок. И, удивившись, пошли звать Иннокентия Георгиевича на пенсию, чтобы заговаривался там.
Инессочка брезгливо сказала: “У себя”, – и снова принялась стучать на машинке, а пришедшие вошли в кабинет.
Войдя, они увидали товарища Пернатых, сидящего на корточках на подоконнике и зубами выдирающего из стены радиорозетку. Глубокое молчание нарушил сам товарищ Пернатых.
– Дело др-рянь, – понимающе проскрипел он, по очереди рассмотрел вошедших, коротко хохотнул и сиганул в открытое окно.
Товарища Пернатых хотели похоронить, но нигде не нашли.
Уже месяц Кеша живет у меня.