Евстигней — страница 10 из 81

В том же 1769-м был совершен Российской империей и первый денежный заем: в брильянтовом Амстердаме, в приманчивой (и не одним только богатством и мнимой равномерностью его распределения!) Голландии.

Тем временем война с турками шла путями, ей обозначенными.

У русских случались продовольственные недоумения, обнаруживались крупные недостачи. Общая неотесанность и военная неумелость попервоначалу вынуждали считать собственных убитых тысячами.

Но грянули, благодаря Бога, перемены и в войсках. С ними пришли победы.

Так, в году 1770-м взвилась и мощно пророкотала над Европой, подобно штормовой, жесточайшей, а вместе с тем и светоносной туче, победа русского флота при Чесме.

Праздновали пылко, огненно. Пили крепко. А протрезвев — сообразили: надобно продолжать, надо плыть под теми ж чесменскими парусами дальше, в года грядущие!

Однако и Чесма не всё! Завершение года 1770-го было ознаменовано сразу несколькими важнейшими викториями.

Сперва Румянцев крепко побил неприятеля при Ларге и Кагуле. Затем случилось и вовсе ошеломительное: русские осадили Аккерман, взяли Бухарест… Турки были посрамлены. Они бежали, сверкая пятками, роняя в толстую пыль кривые, крепко выкованные ятаганы.

Турецкие командиры никак не могли взять в толк: откуда у русских сила? Откуда — точное предвидение и удача? Граф Разумовский (ловкий переговорщик, продувной дипломат), подкупая турецких пашей и визирей, знал, конечно, многое. Но ведь подкупали и турки! А вот знать наперед у них не получалось.

Главным, однако, было другое.

Русские солдаты бились до конца. Турецкие же часто слабели духом, уповая на кого-то помимо себя: то на сильные подкрепления, то на прозорливость султана, то на Всевышнего (который, как известно, в войнах никогда ничью сторону не берет)...

В 1771-м русские войска заняли Крым. Это сразило турок наповал. Их передовые линии смялись и расстроились на всех фронтах. Тесня штабы, опрокидывая свои же обозы, турки стали отходить повсюду: даже там, где русских можно было считать горстями.

Оттоманская Порта трещала и раскалывалась на глазах, кусок за куском, отдавая врагу свое когда-то великолепное, а теперь дряхлеющее и потому ненужное тело: так аккерманская степь, иссушающая при конце лета колодцы и разум, цепляется пластами глины и едкой пылью за возы чумаков, вызывая у них беглую усмешку и скупое презренье…

Но не одною войной были означены те начальные екатерининские годы!

Вдруг (и для многих нежданно) грянуло строгое воспрещение: крепостных за долги помещиков с публичных торгов более не продавать!

Смутило сие уже не турок, смутило русских. Но... Просвещение, господа, и еще раз просвещение. Бесконечное человеколюбие, и ни слова больше!

Тут — и едва ль не в пику человеколюбию и просвещению — вспыхнул на Москве чумной бунт 1771 года.

Чуму завезли из Турции. Сперва она занялась в новых южнорусских поселениях, перекинувшись все из того же Бухареста, а уж оттуда добралась — прячась в захламленных турецким добром обозах — до сонной Москвы.

Была ли чума наказанием Божьим или только следствием беспрерывных военных действий, сразу разобрать не удалось. Поэтому в наступившем 1772 году короткий, однако ужаснувший своею беспощадностью чумной бунт беспечно позабылся.

Вместо выяснения механизмов бунта и путей проникновения чумного поветрия занялись другим: была подписана Петербургская конвенция, между Россией, Австрией и Пруссией, о первом разделе Ржечи Посполитой.

Это уже были дела северные, от шума Балтики, от сырых песков и пронзительных ветров града Петрова неотделимые.

Вслед за разделом Ржечи Посполитой должны были последовать (и, разумеется, последовали): присоединение к России Полоцкого, Витебского, Мстиславского и части Минского воеводств. Чуть позже — польской части Ливонии.

Стало просторней. Европа — пусть и нехотя — приблизилась.

В сентябре 1772-го громыхнуло еще двумя ошеломляющими победами: под Кара-Су и Кучук-Кайнарджи. Здесь русскими войсками уже водительствовал Александр Суворов. Имя его и тогда пронзало дрожью врагов, вызывало гул одобренья среди штаб- и обер-офицеров и уж тем паче среди нижних чинов.

Однако за все в мире приходится расплачиваться: за войну и победы, за первый, второй, а иногда и третий отжим соков и крови у покоренных народов.

За упоение победами, за новые приобретенья заплачено и было. И недешево: сперва отдаленно — как из трехдюймового орудия — бухнуло, потом зачастило беглым батарейным огнем, а там и затрещало беспрерывными выстрелами в цепи азиятское возмущение.

Водительствовал каторжными азиятами беглый казак Емелька Пугач.

«Супруг мой Петр Третий совсем разбушевался», — писала Екатерина, мало что смыслящим в русской жизни французам: сперва Дидро, потом д’Аламберу.

Чуть виновато и слегка жеманно вышучивая самое себя, повторяя пущенный все тем же Емелькой слух, государыня преследовала две цели: называя казачину именем покойного мужа — отводила от себя страх и трепет, зародившиеся еще в году 1762-м, после умерщвления императора Петра Федоровича, и в то же время делала Емельку своим, домашним, таким, который ее монаршей воле в конце концов покорится...

Но Европа Европой, жеманство жеманством, а в октябре 1773 года беззаконно присвоивший себе царское имя Емелька Пугач осадил Оренбург.

Слухи об этом до Петербурга доходили скупо. Воспитанники училищ слухов сперва сильно пугались, потом попривыкли.

Однако залить уши свинцовой глухотой всем питерцам, заткнуть рты влекущимся с юго-востока до смерти напуганным помещикам было невозможно. Тем паче, что в ноябре все того же 1773 года Петр-Емелька нанес-таки правительственным войскам под городом Оренбургом тяжкое поражение.

Вслед за этим поражением последовали еще худшие: Пугачев взял Яицкий городок, взял Магнитную крепость, подступил весной 74-го под Казань…

Как раз между взятием Емелькой Казани, случившимся в июне, и поражением его под Царицыном, произошедшим в августе, — Петербург о дальнейшей своей судьбе и задумался.

Низшие сословия стали подлыми своими устами вопрошать: а не есть ли казак станицы Зимовейской и впрямь Петр Третий? Чудом воскресший? На Дону прятавшийся? Опальные царедворцы задумались о другом: а не худо ли управляет своими подданными принцесса Ангальт-Цербстская? Каковая и принцесса-то, по слухам, лишь наполовину, а на самом деле и всего-то — дочь Ваньки Бецкова! Того самого Ваньки, у коего от не полагающейся ему, незаконнорожденному, фамилии Трубецкой с хрустом и свистом откушен первый слог! Так не послать ли гонца в оренбургские степи повыведать что к чему? Не переговорить ли с кем надо и в иных местах, в той же самой Европе?

Сии настроения большинству царедворцев и военачальников были, конечно, чужды. Хмурились Орловы. Сдержанно улыбался забирающий в последние годы неслыханную власть Потемкин. Александр Васильевич Суворов хмыкал, называл Емельку дурнем. А только что произведенный в офицеры Гаврила Державин до крови кусал пухлую татарскую губу: от обиды за государыню. Да еще верные императрице люди то тихо, а то в голос проклинали Филарета, игумена старообрядческого скита из саратовской Мечетной слободы, каковой Филарет мысль принять имя Петра Третьего Емельке и подал.

Негодовал и Бецкой.

Все могло сложиться иначе, когда б слушали его, споспешника воцарения и опору престола, его, имеющего и к новому царствию, и ко всему происходящему в империи отношение самое близкое, самое тесное!

Слушали, однако, недоумков и выскочек.

Глава седьмая Алымушка

Иван Иванович Бецкой, Президент Академии художеств и кавалер, за истекшие семь лет сильно постарел. Не то чтобы безвозвратно, но все ж весьма заметно. Правда, в зеркальце глядеть на себя не перестал, об молодых девицах — теперь уж не денно и нощно, но все ж таки частенько — мечтал.

Думал еще вот о чем:

«Все события в Империи — и ныне происходящие, и проистекающие из лет предыдущих — должны быть в памяти потомков закреплены. Непременно! Ежели не в виде арок, так на полотнах, ежели не на полотнах — так в музыке, ежели не в музыке — тогда на сцене. Сему по мере возможности надобно способствовать. А как еще поспособствуешь, коли не изданием новых наказов, распоряжений?»

Один из таких наказов для Академии — не единожды с Катеринхен обсуждавшийся — был таков:

«Мужиков — не видать вовсе! С ними не говорить. Нигде, ни по какому случаю!»

Касался наказ и воспитанников Училища, и учеников Академии. Наказ был строжайший, верховный, исполняли его старательно, иногда даже со страстью.

В отсутствие мужиков и хамства в особом почете были просвещение ума и чувствительность. Иногда — душещипательность. Выходя из классов, рослые мадамы всегда что-нибудь роняли. Платок, клякспапир, прочее. Требовалось: поднять, подать, расшаркаться.

От дам не отставали и кавалеры. Особенно иноземцы. Кашляя и сипя от табаку, немея лицом от тяжко-хмельного русского вина — они требовали открытого преклонения и тайной любви.

Платки Евстигнеюшка подавал наравне с другими. Когда надо расшаркивался, когда надо восхищался. Но при всем при том — как-то жался, сутулился.

Такая за ним и укрепилась слава: вполне благонравен, однако куды как неловок.

Ловкость и обтертость были в почете особом.

Для лучшего обтесу и смягчения нравов были введены посещения других учебных заведений. К примеру, «Воспитательного общества благородных девиц», располагавшегося в бывшем Смольном монастыре. Впрочем, монастырского в благородных девицах было не так уж много: воспитывали на новый лад. Смолянки были милы, но горды. Звали одна другую «кофушками» (за форменные платьица кофейного цвету), гостям улыбались, но говорили с ними мало.

Здесь, в Смольном монастыре, уже кое-кем звавшимся «Смольным институтом», на одном из музыкальных утр услыхал Евстигнеюшка имя. Имя необыкновенное, пленительное.

— Алымушка! — позвал кто-то ласково, но и властно.