А тут еще подвезло Петруше. Узнал он: по Европе (не оглашая личности, неведомкою, под именем графа Северного) путешествует сам Десцендент! То бишь наследник российского престола Павел Петрович. С супругою Марией Федоровной.
Откуда ни возьмись — дерзкая мысль: поднести в дар Наследнику свеженькую, только-только начисто переписанную кантату. Да как?
Здесь мог бы помочь стихотворец Манфреди, на чьи бредовые италианские вирши и была положена Петрушина кантата.
Манфреди — легок, любезен. Правда, во взгляде — нечто уклончивое. И повадка слишком уж вкрадчивая. Но вот друзья у италианского поэта-либреттиста не абы кто: и при дворах герцогов, и при ордене иезуитов, и близ самого папы римского обретаются.
Манфреди не помог.
Помощь — как уже бывало и раньше — приспела от падре Мартини. Вот кто обладал влиянием безмерным: что близ папского престола, что у пьяненьких герцогов, что у тверезых иезуитов! Даже, поговаривали, и у мартинистов богопротивных!
Вроде бы чрез италианских мартинистов поднесение кантаты устроено и было. Впрочем, наверняка этого узнать не удалось...
Павел Петрович принял кантату милостиво: своя, российская музыка могла весьма и весьма сгодиться в новой Империи. В той Империи, основания которой он совсем скоро самолично заложит.
Путешествовать по Европе, лелея мечты, слагая думы — и при том без излишней огласки, неведомкою, — Павлу Петровичу нравилось. Ни тебе утомительного надзора, ни злобной опеки, ни презрительно-завистливых взглядов матушкиных фаворитов.
Не наблюдалось здесь и бесстыдной распущенности матушкина двора. Распущенности, каковую в последние месяцы он чувствовал остро, презирал страшно.
Малейшую распущенность следовало изничтожать всюду. Правда, помощников в деле изничтожения было пока маловато. Разве — само имя? Да, оно! Граф Северный — имя строгое, имя непобедимое, вот-вот в острых перышках Норда поплывущее назад, в Россию, и там враз превратящее себя в совсем грозное: импер-р-р-атор Павел — имя ласкало слух.
Так же иногда ласкает душу и пение слов: весьма пристойное, не развратное.
Принимая кантату — долгую песнь с италианскими словами и русской музыкой — от прыгающего французика, Павел Петрович милостиво обещал компониста Скокоффа вознаградить, и вознаграждение с тем же французиком передать. Однако вскоре отвлекся, об обещании позабыл, а припомнив — отложил передачу вознагражденья до другого, более удобного случая...
Петруша же, вскоре узнавший: кантата принята благосклонно — немедленных наград и не ждал. Он решил воспользовался случаем по-иному: отписать о милости Десцендента кому следует в Петербург. Авось сгодится. Узнают про Наследника — так ласковей после Италии встретят.
А то, может, и не возвращаться вовсе? Здесь, в Италии — где только возможно, про Наследника упоминая — зацепиться? Хотя б у того ж графа Скавронского, посланника...
Сидя в одиночестве в академических музыкальных классах, Евстигнеюшка хмыкал, пожимал плечами. Раззадорили его Петрушины деяния!
А вот у него у самого дела — ни шатко ни валко. Глазиус Антон Сарторий, у коего обучался после смерти Раупаха, отсутствовал. Был господин Сарторий до смешного вольнолюбив: занятия пропускал часто и особых причин, дабы свое отсутствие оправдать, не искал.
Являясь после длительных отлучек, господин Сарторий рассказывал всегда одну и ту же историю.
Приключилась та история — упаси Боже! — не с ним. А просто один италианец прибыл в Россию на заработки. Но однажды не совладал с хмельными парами и был такими же хмельными русскими грузчиками в пустую бочку из-под олив законопачен, в трюм корабля опущен. Бился и бился он в бочке, кричал, ухал — а достиг лишь одного: корабельные матросы, испугавшись глухих криков, столкнули орущую бочку в море. Хорошо, к берегу прибило. Жители прибрежные выловили, отогрели. С тех пор сей италианец шкиперскую столицу невзлюбил. Теперь в подмосковной глуши в дивном спокойствии обретается.
Вот и вся история.
Италианец поглядывал на учеников со значением, словно пытаясь внушить им: он, Глазиус Антон Сарторий, тоже скоро их покинет. Конечно, не в бочке, Езус Мария! Скорей всего в пышной, нарочно присланной за ним карете. Покинув же, поселится гораздо южней Москвы, вдали от мерзости сырых стен, от пакостных шкиперов, воняющих рыбой бочек.
Иносказаний и намеков наставника никто из учеников толком понять не мог.
Обучение шло мертвовато, квело…
Евстигней очнулся.
За окнами мелкой волной ходила Нева. Была она холодна, малопрозрачна, изжелта-коричнева. Пенились на Неве едва заметные тревожные бурунчики. А хотелось — голубизны. Невиданной, мягкой! Петрушей Скоковым ловко схваченной и обрисованной. Хотелось туда, где жирно и маслено изгибались (переводившиеся воспитанниками бессчетно с академических полотен на плотные листы) волны южного моря.
Близ того моря похаживал незлобивый падре Мартини, у теплых лиманов оглаживал смешливых девушек по плечам Петруша...
Но тут же в ум вступала Алымушка. Ее непоказная, медленно, год от года расцветающая краса была куда приязненней италианской пышности.
Вспоминалась Алымушка — вспоминался и Иван Иванович Бецков. Грозный взгляд Президента Академии, проникая глубоко, высверливал душу воспитанника до дна.
Уж больше двух лет не имел Евстигней об Алымушке верных известий. Говорили всякое. Только не всему сказанному верилось. Знал твердо одно: завершив обучение, выпущена госпожа Алымова из Смольного института с золотою медалью и золотым вензелем, от самой императрицы пожалованным...
Ходили, однако ж, упорные слухи: Иван Иванович Бецкой и по окончании Алымушкой Смольного строгого надзора за ней не утратил.
«Недоступна! С эдаким неусыпным Цербером — ни с какой стороны недоступна. Не токмо руке ласкающей (что и в мыслях великая дерзость), недоступна даже беглому взгляду!»
Застонав протяжно — благо рядом никого — Евстигней не без труда, а все ж таки вернулся мыслями к Италии. Письмецо Петрушино решено было перечесть еще раз.
Глава тринадцатая Бецкой и Алымушка
Меж тем судьба Алымушки еще три года тому назад стала проясняться.
А прояснившись — решилась бесповоротно.
Тому предшествовали долгие месяцы препирательств и даже борьбы, предшествовали события почти что удивительные, когда б не были они по тем временам весьма и весьма обыкновенными.
Незадолго перед завершением Алымушкой обучения Иван Иванович сделал ей вопрос. Привезя воспитанницу к себе домой, церемониально отставив назад ногу и задирая кверху обвисающий подбородок — отчего казалось, разговор ведется с развешенными по стенам портретами, — изрек глуховато:
— Кем вы, Глафира Ивановна, желали бы видеть меня в дальнейшей своей жизни: отцом или... или мужем?
Запинка меж словами получилась слишком уж длительной, явной.
Зря, однако, Иван Иванович запинался!
Давно приуготовленная к такому вопросу тонкими ласками, осязаемым вниманьем, сценами ревности и легчайшими поцелуями (сперва через вуаль, а потом и без оной), да и еще кое-чем, семнадцатилетняя Алымушка ненадолго смежила веки. Словно бы размышляла.
— Ценю ваши сомнения и колебания. Разумею: семидесятилетний старец и юная девица — как им друг другу соответствовать? Имеете резон, Глафира Ивановна, спросить и другое: способен ли я что-либо сурьезное для вас сделать? Могу ль осчастливить? Могу ль...
Тут Иван Иванович еще раз запнулся. Рассудительность его покинула. Кинувшись к ногам полулежавшей в креслах ученицы, заговорил он быстро, без перерывов, заговорил, боясь быть прерванным и выдворенным вон:
— Я дам вам все!.. Нет той силы, которая была бы способна меня остановить! Нет того человека и той преграды...
— Государыня... Испросите разрешения у государыни императрицы.
Голос Алымушки свеж, отнюдь не прерывист, хотя и тих. Иван Иванович разрыдался. Преграда все ж таки была! Не отирая слез, он встал, засновал бессловесно близ полулежащей Алымушки.
— Хорошо-с, — вдруг нашелся Иван Иванович. Он весело смахнул слезинку, за ней другую. — Сразу же после выпуска у государыни и спрошу. Но лишь совета! Не позволенья! Не...
— Извольте говорить с ее величеством нынче же. Чего и ждать. Я ведь сама от сих ожиданий изнемогла!
Иван Иванович оглянул Алымушку с жадной нежностью.
— Немедля закладывать... Во дворец... Скорей… — хрипел он через минуту в прихожей. — К Катеринх-х-х... Катеринх-х-х…— дважды поперхнулся он излишними словами, но тут же поправился: — К государыне!
Разговор с императрицей дела не развязал.
Не помогла даже неслыханная, никогда ранее не имевшая места дерзость: он осмелился затопать на Катеринхен ногами.
Государыня твердо стояла на своем. Испугавшись — уперлась: в женитьбе Иван Иваныча чуялся ей переход запретной черты, чуялось (в будущем) нешуточное наказание, едва ль не расплата.
Совсем недавно — в апреле 1776-го — умерла в родах супруга наследника. Умершая Алымушке покровительствовала. Самолично помогала ей учиться игре на арфе. Потом — вдруг взревновала. Был ли повод? Может, и был.
«Невозможно... — едва слышно шептала государыня. — Деду на внуковой (пусть даже мнимой) полюбовнице жениться? Невозможно! А коли и не дед он Павлу Петровичу? Коли враки, что ей отец? Да ведь кто теперь это с точностию разберет!»
Дальнейшие извороты разговора стали государыню тяготить.
Вот тут, после слов: «Никогда не бывать сему альянцу» — Иван Иванович ногами на Катеринхен и затопал.
Дерзость беспримерную, дерзость неслыханную передавать словами в последующие дни во дворцах и гостиных не осмеливались. Передавали таинственными знаками и театральными жестами.
Один из представлявших, изображая невежу Бецкова, начинал, по обыкновению, туповато и по-стариковски чуть судорожно постукивать тростью: сперва едва слышно, потом сильней, сильней, и уж вскоре — тупотел ногами что есть мочи.
Другая — представляла саму императрицу. Достойными и плавными жестами изображались ее чистота и стойкость, и непужливость тож. Некоторые из посвященных пытались даже изобразить, как гордо вскидывала государыня голову (становясь как две капли воды на Ивана Ивановича похожей) и при том восклицала: «Не бывать сему альянцу!».