И лишь последний эпизод той волнительной сцены никем и никогда не разыгрывался. Ни телодвиженьями, ни жестами не изображался. Никто не решался повторить неслыханного: после долгой нервической беседы государыня порывисто поднялась и, улыбаясь сквозь слезы, поцеловала у Ивана Ивановича руку.
Виновато поцеловала и словно бы прося прощенья...
У Бецкого оставалась надежда: вдруг как на выпускном балу Алымушка кинется государыне в ноги, вымолит разрешение на брак с ним?
Однако императрица на первый выпуск смолянок пожаловать не соизволила. Да и сама Алымушка ни к чьим ногам кидаться, кажется, не собиралась.
Хотя перед самым выпуском о замужестве и заговорила.
Но о каком! И как!
Какой-то Ржевский, вдовец. Немолодой, но, ясное дело, вертопрах. Средней руки чинуша, жалкий литераторишка! И конечно — жидких кровей, кажется даже полячок. Да еще и мартинист вдобавок!
Иван Иванович устроил сцену. Греческие авторы могли бы завидовать.
Не помогло. Иван Иванович добавил рыданий и обмороков — никакого воздействия.
Семнадцатилетняя Алымушка, еще полгода назад уступавшая ему почти во всем (раздеваясь, допускала к груди, позволяла уронить влагу на пупочек, даже и ножки развести до определенных природой пределов позволяла), вдруг выказала невиданную твердость.
В твердости виделся Ивану Ивановичу расчет. Он сменил тактику.
Прервав встречи с Алымушкой на день-другой, возвестил ей после перерыва с печалью:
— Милое дитя! Скорейшее устроение вашей судьбы посредством замужества — обдумано мною бесповоротно. Да только вот беда: кто замуж-то вас возьмет?
— Я ведь сказывала: Ржевский Алексей Андреевич, мой жених.
— Имел я беседу с сим господином. Имел... Тут незадача... Замуж-то вас брать он вовсе не собирается. Наложницей, вам, ученой смолянке, быть предназначил! И со многими о том уж разговоры имел.
Алымушка, вспыхнув, убежала. Свадьба была расстроена. В один день с претендентом оборвались все связи. Иван Иванович ликовал.
Дело спас случай.
Григорий Орлов на одном из балов, на каковые смолянок возили пообтереться, подойдя к Алымовой, спросил о причинах столь резкого разрыва с другом его Алексеем Андреевичем Ржевским. Фавориту императрицы — пусть даже и отступившему на время в тень — следовало отвечать. Алымушка и ответила. В том смысле, что брать ее в жены господин Ржевский, кажется, вовсе не собирается. Иные, как выяснилось, у него намерения.
— Как же ему не собираться, любезная Глафира Иванна, коли шафером меня на свадьбе вашей быть просил?
Дело было возобновлено и в три дни улажено. Этот брак императрица одобрила. Бецкой вынужден был отпустить Алымушку замуж. Свадьба не была пышной, не гремела по Петербургу, как того возможно было ожидать, исходя из расположения императрицы к Алымушке. Правда, некоторые из высших лиц империи — кто во время венчания, кто на свадебном балу — присутствием своим торжество почтили.
Прибыла на короткое время и государыня.
Сил явиться на свадьбу Иван Иванович в себе не сыскал. «Свадьба-то моя собственная, да только жених на ней — чужой!»
Впрочем, считая себя Алымушкиным опекуном — и многими до недавних пор таковым признававшийся — попечением молодых он не оставил. То скрытыми угрозами, то притворной лаской вынудил переехать к нему на жительство.
У себя дома учинять скандалы и сцены было куда как способней. Ронять в изнеможении слезинки — намного легче. Такая семейная жизнь: «Сперва спят за стеной, после за прозрачной занавесочкой, а после и прямо у него, Иван Ивановича, в постеле, а там… там, видно будет!» — Бецкого устраивала.
Однако все напрасно: не выдержав сцен и домогательств («может, слабовато домогался?»), Алымушка с Алексеем Андреичем вскорости от него съехали.
Любовь великая, ни с чем не соизмеримая, любовь скорее всего последняя, убегала от Ивана Бецкого на дальние улицы, пряталась в погреба, скатывалась с мостов в воду и уж затем, поплавав в воде мелким сором, прилеплялась к низким болотистым берегам...
Обо всем об этом Евстигней узнал слишком поздно. Да и узнавал-то не сразу, а постепенно, по крохам. Когда ж картина изобразилась перед внутренним взором полностью — настала пора решиться и чувство свое изничтожить.
Однако не тут-то было! Чувство дивное, летящее, от него — как и от семидесятипятилетнего Бецкова — уходить не собиралось.
Тогда — что?
Тогда в Италию! Проситься немедля!
А коли в Италию не отпустят — так в солдаты. На юг, в Екатеринослав, под Аккерман, в Букурешт! Подобно родителю: пушкарем, канонером! Или на корабль, матросом! К Ионическим островам, в пучины древних, неотступно влекущих греческих сказок!
Куда угодно, лишь бы до боли любимого, а тут вдруг обрыдшего Санкт-Питер-Бурха — не видеть, горечи любовной, жгуче-едкой (но иногда — умягчительно легкой, как женская ладонь, как плечо) кувшинами не пить!
Глава четырнадцатая Шпаги с портупеями
Тут снова испуг, опять недоумение. Лето 1782-го ошарашило Евстигнея неизвестностью. Окончание Академии — вот оно, не за горами! Как сие предстоящее окончание перетерпеть? И еще главней: что дальше?
Впервые ведь предстояло выйти из Академии не питомцу «трех знатнейших искусств», а музыканту. (Петрушу Скокова, невзирая на его немалые успехи в музыке, так и выпустили по классу «архитектурного художества».)
Недостоверность музыки в Империи — как раз и пугала…
К выпускным испытаниям следовало представить произведение малой формы собственного сочинения. Произведение должно было сходствовать с образцами европейскими, или хотя бы с образцами скоковскими, не так давно вновь полученными из Италии.
Исполнять предстояло на публике: либо на клавикордах — solo, либо на скрыпице — в оркестре.
Мучился долго, а написал враз: небольшое сочиненьице для клавикордов (вроде детской сонатины) было выпускником Фоминым с блеском и при полном одобрении профессоров и почтенной публики исполнено.
И вот в сентябре 1782 года Евстигней Фомин обучение свое в Академии художеств блестяще завершил. Став при том еще, как шутили однокашники, «первопроходцем». В самом деле: шутка ли? Не зодчий, не ваятель, не батальный живописец, а первый российский — обученный всему, что положено — музыкант из Академии вылуплялся!
День 3 сентября выдался пасмурным, но не холодным. Ветер — и о том есть свидетельства — был тепл и слаб, налетал порывами, быстро ник. Ждали солнца. Солнце не выглянуло.
К полудню собрался Совет Академии. Все надлежащие решения Совет принял еще третьего дня. Оставалось те решения прилюдно огласить и вручить выпускникам то, что было предписано уставом.
В пышно вызолоченной зале, в присутствии Ивана Ивановича Бецкого, Президента, в присутствии княгини Дашковой, графа Безбородко, графа Разумовского и других вельмож, конференц-секретарь Академии Христиан-Фридрих Фелькнер, выступив поперед крытого дорогим сукном стола, стал выкликать выпускников.
Возмужавшие, окрепшие, кто с пробивающимся пушком, а кто уже и с непослушной щетинкой, кто с артистически откинутыми — на иноземный манер — собственными (не париковыми) волосами, а кто и в смешно сидящем парике, за дипломами подходили: Андриян Захаров — архитектор, Семен Щукин — живописец и портретист, Яков Москвин — скульптор, Елисей Кошкин — гравер...
Никто из подходивших не знал: каково-то ему самому придется? Что посредством его собственной жизни и судьбы на российских нескончаемых холстах вельможным Петербургом намалевано будет? Знали одно: лучшим из них предстоит провести три года в учении италианском.
К возможной поездке готовились каждый по-своему, и чувства об отъезде имели разные.
Новоиспеченный архитектор Андриян Захаров (будущий строитель Адмиралтейства) не мог сдержать радости, не знал, куда девать руки с удивительно крепкими, как мрамор, побелевшими пальцами.
Радостны были и братья Волковы: Андрей и Алексей. Класса исторического живописец Алексей был притом едва ли не навеселе. Алексей Волков явственно шептал:
Как надену портупею —
Все тупею и тупею...
Шепот сей слыхали не все. Но Евстигней-то слыхал! Может, и потому, что выостренный музыкальный слух среди всех прочих имел он один.
Не чуя рядом родственной души, не осязая локтем товарища по ремеслу — был Евстигнеюшка печален. Оттого, когда начали читать то, что было записано в собственном его дипломе, — глаз и не подымал.
При этом в ум его, прямо посреди чтения, вплывали образы, от торжества весьма удаленные, а в присутствии высоких особ так даже и неуместные.
Вот немчик-секретарь Конференц-Фридрих Фелькнер. Чуть покачивается на сухоньких птичьих ножках. Вот дамы с корзинами волос: лорнируют графа Безбородку до дыр. Вот набились, как сельди в бочку, в задние ряды приятели по Академии. Что ежели взять их всех да и заставить сейчас в один голос запеть? А затем голоса разделить... Княгиня Дашкова, та, верно возмутится. А граф Разумовский — тот навряд ли! Скорее обрадуется: пение страх как любит. Ну а ежели еще заставить Иван Иваныча Бецкова, как того италианского буфа, по сцене бочком пройтись, да отколоть по-буффонски какое коленце, да еще бы Иван Иванович прическу какой даме от любострастного внимания чуть сплющил... Тогда — держись! Тогда, пожалуй, и типлон у создателя таких неуместных образов отобрать могут!
Тем часом Конференц-Фридрих Немчик читал:
«Санкт-Петербургская императорская Академия трех знатнейших художеств, сим засвидетельствованием господина Евсигнея Ипатьева сына Фомина улучшавшегося в Академии с тысяща седмь сот шестьдесят седьмого года в архитектурном художестве, а потом в рассуждении природной в нем склонности и способности к музыке; за его в том хорошие успехи...»
Склонность природная брала свое.
За последние три года Евстигней поднаторел в музыке весьма и весьма. И сейчас, слушая о себе, как о другом, пробегал собственное прошлое не умом — пальцами. Даже будущую жизнь свою всегда прослушивал и «проигрывал» он их кончиками, подушечками.