Евстигней — страница 28 из 81

Есть у синьора Маттеи и еще одно неоценимое отличие: как сочинитель духовной музыки не имеет он равных в Болонье!

Правда, и кой-какие сомненья у Евстигнеюшки насчет аббата имеются.

Смущает слишком сильная приверженность Маттеи формулам, расчетам, цифрованному басу. А бас-то цифрованный — бассо нумерато, бассо континио, генерал-бас — из употребления потихоньку выходит! Аббат же «Школу генерал-баса» пишет и пишет.

«Pratica d’accompagnamento sepra bassi numerati» та школа называется.

Для кого сия «Практика»? Да еще и — как мечтательно сообщает синьор Станислао — в трех томах? Раз другим такая «Практика» не потребуется (какие там цифры! Что за нумерато? Полными аккордами в виде нот все ныне записывают!) — тогда зачем?

Стало быть, из гордости пишет. Не для будущих сочинителей. Для себя самого.

О падре Маттеи говорили всякое. Говорили о его слишком сильной привязанности к молоденьким ученикам. Еще — о тайных заданиях, каковые здесь, в Болонье университетской, он для Святого Престола выполняет.

Досужим разговорам Евстигней не верил. Старался взять от аббата знаний поболе, возблагодарить его за труд по возможности лучше.

Прямое, без лукавства и задних мыслей, отношение к людям укоренилось в Евстигнеюшке давно. И менять его он не собирался. Тем более что часто вспоминал слова покойного падре Мартини про его собственный, Евстигнеев, характер.

Сказаны были те слова после разлучения с Езавелью.

«Честен ты и раним, Еусигнео, — старался припомнить он слова монаха возможно точнее, — и к узнаванию скрытых таинств мира склонен. Чувствуешь — немало, а выставить напоказ (звуком ли, словом ли) те чувствования стыдишься. К тому ж, все новое переносишь с трудом. Хоть этим новым доверху и наполнен».

Тут же вспомнился и рассказ монаха про мученика Евстигнея, римского воина.

И еще раз подивился ученик проницательности учителя.

«К месту и вовремя было ведь сказано!»

Снова, как и тогда, после спешного отъезда Езавели, ощутил, а затем и увидел он себя римским воином, будущим мучеником.

Копеечный солдат, драный плащеносец — устало шагал Евстигней по пыльному Риму. Только что отставленный от службы в пехотном легионе, семидесятидвухлетний, измотанный почти шестьюдесятью годами стычек и войн с варварами в римских провинциях, слегка сгорбленный, но ничуть не дряхлый, — шел он в пещерный храм, к братьям-христианам, с коими тесно сошелся в последний год.

Рим — лютовал. В пиршественных кубках кипела отрава. Гадючьим ядом (а вовсе не сладким вином) стекала та отрава с языка, капала с губ. Под рыночными навесами рубили головы и отсекали хвосты огромным рыбам: по-детски печалящимся, по-женски изгибающим спины. Из подвалов несся звериный рык: тех зверей готовились выпускать на людей.

В рощах акаций взвизгивали сучками, отогнанными на время от хозяйского стола, язычники. Требовали закланий, жертв. Их, язычников, не насыщала теплая кровь агнцев и холодноватая сукровица рыб. Он требовали крови целебной: крови человеческой!

За Большим цирком, на спуске с Палатинского холма, близ Императорского Форума, на плоском как стол громадном камне буйствовал, а в перерывах меж буйством корчился от лжи и неправд язычник Филолай.

Филолай-агностик тоже требовал жертв. Намекал: вечером, ближе к ночи, за широким Мульвийским мостом, в кленовой роще брызнет на стволы деревьев чистая юная кровь и растворит въевшуюся в свежие листья пыль, смоет с них черный пепел…

Евстигней, римский воин — крепко вымуштрованный и многому обученный — мигом столкнул язычника с камня. Влез сам. Но сказать в тот раз ничего не смог. Не просветил Господь солдатского ума!

Безъязыкого солдата быстро сбили с позиции, вытолкали с площади взашей. Ничего дурного, правда, с ним не сотворили.

В эти именно дни Евстигней римский воин почувствовал неодолимую тягу не только к братьям-христианам, не только к речам, но и к пению, к звукам, к иным мусикийским забавам. Теперь он как раз шел в одно из указанных ему мест, чтобы купить тибию и выучиться играть на ней.

Несколько дней подряд он выбирал себе музыкальный инструмент по душе. Ходил по рынкам, мастерским. Инструменты были разные: из корня лотоса, из ослиных костей, из серебра. Ослиные кости напоминали о бренности жизни. Серебро не влекло. Лотос был непонятен.

Он выбрал большую и недорогую камышовую дудку: тибию.

Первые же неумелые звуки, вдутые в боковой отвод этой флейты-тибии, перевернули мир перед Евстигнеем — римским воином догоры ногами: в камышовых звуках стала вдруг копиться и выплескиваться наружу новая, непостижимая солдатским умом жизнь!..

Прошло тридцать лет. Затем еще пять.

Бывшему римскому воину Евстигнею шел 109-й год.

Обритая голова его и все тело покрылись коричными пигментными пятнами. Тибия, завернутая в тряпицу, была спрятана на ложе, в головах. Звучала она теперь редко. И вообще: все звуки стали тише, глуше, уступили место кашлю и ворчанью после него. Впрочем, Евстигней — римский воин был еще стоек, в меру говорлив, в меру забывчив. И при том научился (держа в руках камышовую тибию, но не поднося ее к губам) обличать язычников. Обличал не только в пещерах и в отдаленных храмах, но уже и на площадях.

Правда, теперь это стало опасно.

Император Юлиан Август, кое-кем втихомолку уже звавшийся Отступником, скрывавший под бородой истинное выражение лица и всегда глядевший поверх людских голов, — поднимал на щит язычество, тайно поощрял религиозные распри. Ну а его приспешники, те бесхитростно, но и жестоко мстили за каждого обращенного в христианство язычника.

Давно свыкшийся со смертью — как рука солдата свыкается с тяжестью воздетого ввысь копья, — но при том сохранивший силу и в спине, и в икрах ног, ставосьмилетний Евстигней искал случая для приведения к вере хотя бы одного язычника.

Случай представился. Юноша Патрокл, не желавший идти в наложники к сенатору Гаю, стал на площадях и базарах сомневаться в разумности римской власти.

Евстигней — римский воин юношу заприметил. Однажды, выведя Патрокла через Тибуртинские ворота за город, объявил ему суть Христова учения. Поманил за собой в пещерный храм. Юноша Патрокл за ставосьмилетним старцем последовал. Однако вскоре — через семь дней — снова стал склоняться к пороку.

Склоняясь — донес. Евстигнея взяли.

Император Юлиан, уже ставший к тому времени (так говорили многие и многие) «прислужником жреца», — противиться тому, чтобы старому солдату отрубили голову, не стал.

Взмах! Удар! Повторный удар!

Голова старца скатилась к подножию плахи, кровь потекла «на распутия и стогны» Вечного города.

Однако Евстигней — римский воин ничего этого уже не увидел.

Зато внезапно и безо всяких слов узнал: голову отрубили не ему, а огромной рыбе мурене, выловленной два дня назад в Сицилийском проливе! Мурена напомнила ему букцину — изогнутый рог для громкой победной игры, который он когда-то отказался купить.

Мурена, понятное дело, была толще и не трубила, а лишь немо разевала рот. Но… заменил-таки в последний миг Господь его дряблое тело на тело молодой изгибающейся рыбы! А он, Евстигней, телом не поруганный, душу свою не обманувший, тотчас — в одной из небесных рощ — предстал пред дивным столпом сияния и света...

Мелькнувшая в лучах заходящего солнца златопятнистая, без чешуи кожа мурены, а также замеченная многими на месте головы человечьей голова хищная, рыбья, — на какое-то время нарушили привычный круговорот дел в Вечном городе.

Сделалась паника. Закричали о бренности жизни, заголосили о конце света.

И тут вылепилась из воздуха и сверкающей пыли, составилась из испарений и повисла над городом последняя и самая страшная мозаика того дня!

На небе появилось сто, двести, а может, и все триста отрубленных рыбьих голов. Головы сочились сукровицей и судорожно шевелили жабрами, то ли стращая жителей моровыми поветриями и морскими пучинами, то ли моля Вечный город о снисхождении.

К вечеру, однако, рыбы с неба исчезли, паника стихла. Часы, дни, месяцы и годы (то медленно, а то быстрей, быстрей) потянулись к давно обозначенному Богом пределу...

Отряхнувшись от картин и звуков Рима, Евстигней намеренно не произнес про себя слов, сказанных падре в самом конце. Слов про его собственную, Евстигнееву, судьбу — судьбу музыкального сочинителя. Да и чего те слова (про возможную краткость жизни, посылаемую в наказание за чрезмерные любовные утехи и увлечения) вспоминать! Жить надобно, жить!

Евстигней поднял глаза на вошедшего аббата Маттеи.

В глазах ученика блестели счастливые слезы. Аббат заметил, оценил. Тихо, без единого слова, удалился. Подумал:

«Варвар, настоящей веры даже не нюхал, а душа — чистая, ни медвежьей грубостью, ни чем-либо иным пока не испорченная!»

Чувствуя себя виноватым перед ушедшим аббатом, Евстигней засел за изучение генерал-баса.

Тут — новое письмо из Петербурга. И опять с выволочкой:


«А о сочинениях ваших предписывается вам впредь доставлять оные в Академию не по почте, но через удобные случаи или привесть все вдруг при возвращении вашем в отечество, для избежания немалых и излишних издержек в рассуждении великой цены весовых денег».


Письма брали на вес. Отсылка нот стоила дорого. Евстигней и сам не раз о той дороговизне думал. А вот изменить сего не додумался. А они, вишь, додумались.

Едкая смесь почтения и вновь приобретаемого италианского сарказма вдруг охлестнула с головы до ног.

«Их бы сюды, в жизнь болонскую, вроде вольную, а как вглядишься — невольную, окунуть! И перво-наперво секретаря Академии — Фелькнера с головой окунуть!»

Однако не дороговизна отсылки сейчас тревожила. Бог с ней, с отсылкой! Передаст написанное с оказией. Тревожило другое.

Езавель из Дамаска вернулась! Была, была из траттории весточка. Правда, не от нее самой, от братьев.

Угрозы братьев не испугали. Но вот что было поистине страшно, так это снова и снова проваливаться в чудовищно-прекрасный