Евстигней — страница 41 из 81

— Эк, куда тебя повело. Да в русских песнях тоже много похожего есть. К тому же, слыхивал падре Мартини и русские песни.

— Si? Diavolo! Я бы с радостью в это поверил, когда бы это не было сущим враньем!..

— Сам врешь, — шептал вслед уходящему Сарти Фомин. Были и иные насмешники острые. Были тяжелодумы, слов не говорящие, токмо глазами сверлящие.

Дальше — больше. Палки в колеса стали вставлять даже те, от кого ждать этого никак не приходилось.

Некто С. стал распространять слухи: не сам Фомин оперу сочинил — потому как никаких опер сочинять сей безмозглый пушкарский сын не умеет, — а это просто Николай Александрович Львов (муж достойный, муж многоумный) решил в музыкальных сочинениях поупражняться.

Однако слухи — мимо! Другое навалилось да и вышло боком.

На первое представление «Ямщиков» ни государыню императрицу, ни высоких вельмож не ждали. Ожидалась публика попроще.

Простая публика и пришла. Музыки попроще и захотела. Захотела смеха простого и ясного: с кашлем и навзрыд, с табаком и хмельком возжелала!

И поначалу отношения публики с новой оперой складывалась недурственно.

Филька Пролаза смешил. Ямщик Тимофей печалил. Народные песни (а иногда песни, наново в духе народном сочиненные и по-европейски обработанные) вышибали то слезу:

Не у батюшки соловей поет,

Молодой ямщик на заре бежит... —

то, опять-таки, смех. Особенно смешным вышло трио, каковое, спотыкаясь на каждом шагу, вели пьяный кучер, угольщик Вахруш и Тимофей, хитрованом Филькой подпоенный:

К-кабы я была пташка,

К... к... кабы я перепелка...

Вскоре, однако, в опере что-то сломалось. Песня сменяла песню, в свой черед возникали хоры и ансамбли. Мелодии, под стать частым сменам, также были весьма различны: протяжные, задумчивые, разухабистые.

К такому обилию песен в комической опере (еще не вполне отделившейся от драматического спектакля) привычки не было. Без ругани, драк, колких разговоров — интересу не возникало. И хотя смеялся Филька, а в оркестре, подражая балалайке, смешно побулькивала скрипочка, по залу стала растекаться тяжковатая скука.

«Скука — сука? Или: сука — скука?.. — думал невпопад, думал поперек уплывающей из рук оперы Фомин. — Да, так! Не Европа ведь, не Италия… Нет того, чтобы охватить все целиком. Нам чего надо? Нам подавай епизод, случай. Чтоб старика — палкой по голове, а девку — в кусты... И чтоб офицер на шпагу, как на вертел, враз по десятку басурман наверчивал. Уж тогда будут довольны...»

А тут еще забунтовали актеры на сцене: забунтовали нагло, зло.

К Львову актерская братия относилась с почтением. Чтили его за многое. В первую голову за дружбу с актером Дмитревским. Но этот-то болботун, этот! Хорош гусь, неча сказать. Измаял песнями, да еще всякой иной музыкальной дребеденью доконать хочет. Он у нас сию премьеру попомнит!

В паузе, предусмотренной на сцене для разговору, дрянной актеришко Сашка Летягин обратился — что уже входило в обычай — напрямую к публике.

Высоко подняв лежавший на сцене (для придания действию достоверности) хомут, только час назад опохмелившийся Сашка, давясь от смеха, вопросил громогласно:

— А почтеннейшая публика! А кому бы сей хомут был впору?

В райке злобновато хихикнули. Чуть погодя кто-то проорал во всю глотку:

— Автору! Автору сей хомут впору!

Капельмейстер дрогнул. Музыка споткнулась и дальше уж побежала слегка прихрамывая.

Прошумела в оркестре чудная «Во поле береза бушевала».

Пропели всеми любимую: «Молодка, солдатка полковая...».

Прозвучал необыкновенный марш, и свершилось чудо: ямщик Тимофей соединился с невестой. И проезжий офицер сему ничуть не препятствовал, даже намекал глухо: так и только так дела в Российской империи улаживаться ныне будут. По слову матушки государыни (каковая все на сцене происходящее давным-давно прозрела). И по наивысшей — никогда и нигде ранее не имевшей места — справедливости!..

Однако ни все это, ни даже проникновенный хоровой финал со словами: «Вы раздайтесь, расступитесь...» — спасти оперу уже не могли.

Лишенная связной драматургии, как та мастеровитая, но все ж таки сбитая из отдельных дощечек, а не сработанная из единого куска лодка, опера стала разламываться на части, пошла ко дну.

Простонародные разговоры — длинноватые, недопеченные — словно бы продолжали висеть над сценой: да не веревкой, удавкой...

— Коль хомут на шее — так скачи отсэда скорее!..

— У-я!

— А-а-а...

Раек бушевал. Партер недовольствовал. Первая русская хоровая опера была благополучно провалена.

И вроде без особых на то резонов.

Впрочем, кой-какие резоны все ж таки имелись.

Князь Шаховской, во время представления скрытно ликовавший в ложе, на другой день записал хоть и со злорадством, но и с похвальной точностию:


«Один очень умный и просвещенный человек сделал оперку: “Емщик на подставе”. Природный ум автора как-то не пришелся на сцене, может, за недостатком воображения».


А еще через день в одном из питерских известных наклонностью к склокам и пересмешничеству салонов князь уже вслух добавил:

— Емщики-то на подставе не удержались! Бедолага автор. «За свой труд — попал в хомут». Ну, видно, по грехам и слава!

Случилась в те дни еще одна мелкая незадача: оскорбленный неуспехом «Ямщиков» Филька Щугорев, тайком пробравшийся в раек и враз узнавший себя в Фильке Пролазе, — сбежал в Новороссию. О чем, через знакомого лакея, барину с полуиздевкой и сообщил.

Глава тридцать первая Тамбов

По грехам слава. По ним...

Грехи и вправду были. И первый из них — безлюбие, безбрачье.

Верней, любовь-то, как раз, была. Но давняя и лишь в уме представляемая, сильно мешающая любви простой, всамделишней, каковую можно во всякое время рукой ощупать, словечком приласкать!

Никак не умел Евстигнеюшка найти себе подходящую пару. Уж и так, и этак ловчился, а без толку. Все любовные усилия поглощала музыка. Как тот библейский Левиафан, пожирала музыка все вокруг! Именно ее, музыку, ее, невидимую миру красавицу, вносил он на руках в смиренную питерскую квартеру, одевал в небывалые одежды, украшал, охорашивал...

Второй грех — сомненья.

Множество крупных и мелких сомнений шатали и по временам таки ушатывали Евстигнееву душу.

Нужна ли тут, в России, на европейский манер сочиненная, однако при всем том без сомненья своя, природная, музыка?

Сие было неясно.

А новые обширные российские территории, точно ль они нужны?

Опять же: до конца непонятно.

Даже и в том, что рука Всевышнего все в жизни российской, как оно и предопределено, устраивает, — пусть и крохотные сомненьица, а имелись!..

От сомнений — снова к грехам: третий грешок (глубоко таимый, страшно терзающий) состоял в нежелании всем и вслепую подчиняться, перед кем-то — пусть высшим и главным — преклоняться.

Что придворные музыканты, что актерки, что проезжающие мимо вельможи, что сам Петербургский градоначальник — трепета души и сгибания тела производили в Евстигнеюшке все меньше и меньше. Виной ли тому воспоминания об Италии, виной ли быстрый переход из низкого звания в «Филармондские академики» — было, опять же, не понять!..

Ну да ведь не грехи, в конечном счете, загубили премьеру «Ямщиков»!

Загубило — незнанье и неуменье многих людей, в премьере участвовавших.

Верно и то, что «природный ум автора как-то не пришелся на сцене».

В этом князюшкином, передававшемся из уст в уста, речевом обороте было ухвачено многое.

«Так, правда! Не для сцены “Ямщики” сработаны! Для салонной игры, для услаждения слуха подготовленного сочинялись они», — корил Евстигней себя, укорял косвенно и Николая Александровича Львова.

Надо было что-то менять. И уж коли самого себя враз поменять нельзя, следовало изменить условия существования. Иначе пропадешь ни за грош!

Тут и подоспел Гаврила свет Романович, со своим — переданным через верного человека — призывом, даже скорей наказом: в Тамбов!

Державину Евстигнеюшка был представлен совсем недавно. И при обстоятельствах не вполне обычных.

Сии обстоятельства были продолжением одного странного случая.

Года за полтора перед «тамбовским призывом-наказом» тогдашний губернатор Олонецкий Державин нежданно-негаданно объявился в Петербурге. При этом — ни с кем не видался, прятался даже от близких знакомых. Принимал тайно и весьма немногих.

Пряткам державинским предшествовало вот что.

В самом конце года 1785-го олонецкий губернатор, знаменитый стихотворец и действительный статский советник Державин испросил у своего прямого начальника наместника Тутолмина отпуск. Часть отпуска — как меж ними давно было говорено — Державину следовало провести в Олонецких уездах, примечая там все происходящее. Однако отправившись для осмотра губернии — губернатор внезапно исчез.

Искали да не нашли.

Первое ошеломление сменилось гневом наместника и радостными пересудами чиновников: сбежал наконец!

Однако ж нет, не сбежал! Растаял «словно сонная греза».

И было ведь отчего грезой такой растаять!

Ведь жизнь в Олонецком крае делалась для Гаврилы Романовича все несносней. Наместник — невежа. Родственники наместника — все сплошь мздоимцы. Чиновники — казнокрады. Да и картежные пьяницы к тому ж.

А тут еще недавняя история с Михайлой Ивановичем Медведевым.

Случилось так.

Некий чиновник Н., человечишко не весьма ровный (хоть и отставной поручик, а взглядов неясных!), как-то раннею весной, выйдя из дому, направился в должность. Должность его была судебная.

Утро свежее, в голове туман, начальники в отсутствии.

Глядь — за оградою губернаторского дворца медведь. Ручной, отставному поручику весьма и весьма известный. Мишка ластится, просит сладкого, видать, только что из спячки выдряпался.