— Слыхал я, мальцов эдаких в ученье ныне берут. Да, не однех родовитых! Детей нижних чинов, да кухаркиных, да кучерских, да всяких иных берут. Учение таковое — Академией зовется. Отдам, ей-богу отдам мальца в Академию! — От Аксиньиных ласк солдат Иван совсем разомлел. — Там хоть побьют, а с толком: выучат! А то — порю его, порю, а выучить никак не могу.
— Ты и не порешь его совсем...
— Буду. Надо. Не выпорешь — не выучишь, — хмурил брови солдат, чтобы скрыть синпатию к чужому семени. — Попадет в хорошие руки, глядишь, боком каким к господам пристроится.
Сквозь полуопущенные ресницы Евсигней видел вотчима, видел мать.
Видел: глаза у матери громадней, чем у полковой приблудной кошки. Вотчим кулаком машет, жажда его мучит, сердце огнем пылает. Счас снова к матери подлезать станет. А мать ему вторит. Говорит — словно поет... Ох, невмоготу! Хоть пропадай без вести!
Но то все было раньше — в полковой слободе. Здесь, в Училище, ни матери, ни вотчиму быть невозможно.
Однако ж и ему самому тут пребывать-находиться невозможно.
И хочется бежать, а некуда. Разве — в намалеванные и развешенные по стенам училища дворцы или в промежутки меж ними? Или — того лучше — упорхнув пташкой, жить себе в саду. Там и прокорм, там и счастье. А уж поймав счастье, влететь хоть на часок — и опять же, птицей — в барские хоромы!..
А перед тем как попасть в Воспитательное училище, попал Евсигнеюшка в сад.
Там, в Летнем саду, сотворилось чудо великое! Только что ушла зима. Стали подсыхать питерские снежные лужи, стали затягиваться коркой весенние грязи. И тут откуда ни возьмись — чудо!..
Взлетали, шипя, потешные огни, ломался на помосте высоком паяц, висели, словно в воздухе — земли не касаясь, — красные и синие шатры, постанывали от ветра деревянные, наскоро строенные крепости.
Была и музыка. Да какая! Нигде в свете не слыханная, роговая!
Тридцать и еще три дударя были выстроены в два ряда, в руках держали здоровенные, книзу расширяемые дудки, сиречь рога. Дудели строго, каждый в свой черед. Для чего глядели в кетради со значками: в ноты.
Евсигнея от той музыки сперва пронял страх. Шутка ли? Так складно дудеть! Никак невозможно тому выучиться. Да еще как громко дудят-то!
Вотчим, гордясь, пояснил:
— Когда на пять, а когда и на семь верст музыка сия роговая слышна.
Сказал еще:
— Сего дня — за ради воскресения музыка. — И прибавил, чтоб Евсигней сказанное запомнил и уж потом в этом сказанном не сомневался: — Такой музыке, слышь, даже и наиславнейшие вельможи рады-радешеньки. Да не у всех таковая есть.
Попривыкнув, Евсигней ступил на полшага вперед, стал повертываться: то одно ухо подставит музыке, то другое.
Никакого вранья, никакого сбою! И песня, что играют, до чего ж знакома! Такую же мать мурлыкала. Знакома — да не та. По-другому песня роговая вьется!
— Слышь, Есёк... — довольный виденным и слышанным, вотчим — толк Евсигнеюшку в бок. — Слышь? Павузу держут!
— Па... павузу? — захлебнулся от счастья малец.
— Ну! Промежуток так зовется. И стройно, как по артикулу. Чреда! Мера! Плутонгами! Пли! Пли! Ух-х!
И собственными словами, и музыкой вотчим изумлен до восторга. А тут еще краснощекий крепенький роговщик, стоявший с самого краю, перестал отстукивать ногой, задул низко, задул долговременно, а потом враз дутье оборвал. Получилось: будто ветер над Финским, еще покрытым льдами, заливом — пролетел, стих...
Тут, вперекор песне первой, хоть и цепляясь за нее, а потом от нее ж и отталкиваясь, побежала песня новая. Может статься, никогда и никем не слыханная. Вверх побежала, над деревьями, над водой. Это ль не чудо? Жизнь тяжкая под такую музыку забывается. И наплывает откуда ни возьмись жизнь иная: невиданная, неслыханная.
Слушающим сладко, приятно. А вот у дудящих от напруги едва зенки не выскакивают. Да только роговщики знают, за какие коврижки дудят. За красоту! Сокола на егерских шапочках блещут, пуговицы на мундирах горят зазывно, а щеки... щеки все ж таки не лопаются!
Есёк закрыл глаза. Музыка, однако, не кончилась, продолжала плыть дальше.
«Стало быть — не привиделось... Да с закрытыми глазами — оно и лутче! Картины малеванные на музыку налегают, за краешки ее цепляются. Жаль, быстро уходят».
Чуть опомнившись, стал Евсигней не только слушать — стал во все гляделки глядеть.
— Чиво машет? Чиво? — пискнул изумленно, когда музыка на миг утихла.
— «Чиво»... Эх ты, пиявица малая. Ка-пель-мей-стер, стало быть! Меру держит. — Довольный любопытничеством пасынка, вотчим поочередно трогает кончики усов. — Счас, может статься, нашу, солдатскую заиграют: маршу. Тогда держись!
— Маршу? Ма... Што за «марша» такая?
Есёк ухватил вотчима за ногу, опять сожмурил веки.
Вместо «марши», однако, заструилась летней прозрачной водой другая, ни с какого боку не ухватываемая, музыка.
Музыка сия тоже напоминала песню. Но уж не материнскую. Просто петую кем-то в полковой слободе. Правда обтыкана была та песня всякими добавочными звуками. Узнать песню — узнаешь, а повторить невозможно.
Часто моргая, Есёк завертел головой. А не помогло: две слезы и за ними еще, еще — заскользили по щекам. (Щеки были бледноватые, но не впалые.)
Евсигней всхлипывал и в такт музыке вздыхал.
Затем, повеселев, стал сам, подобно капельмейстеру, помахивать рукой. Но дрожать не перестал.
— Ну будя, будя...
Вотчим подхватил Еська на руки, пощекотал усом, потащил в сторону: под дерево, под первые бруньки и едва заметные стрелки листов.
Остановились только на берегу у обводного канала. Берега канала были выложены известковым камнем. Камень тот доставляли с Мурмана, с белых щербатых гор. Вотчим стал рассказывать про камень, но вдруг увидел: пасынок едва на ногах стоит, того и гляди оземь хлопнется!
— Давай покуда на траве прошлогодней подрыхнем. А уж после назад возвернемся. Обедом дармовым в саду кормить станут!..
Музыка Петра Великого — кашель из горла трубы. Из горла медного, луженого.
Горло то (из меди зеленой) покрывали тончайшей поливой: расплавленным оловом. Олово застывало, искрилось блеском. Того блеску не касаясь — словно сам по себе, — выпрыгивал из горла трубы звук. Выпрыгивал комом, гулей.
А уж затем, скручиваясь и распрямляясь ратной перебранкой, продолжаясь читанным под барабан полковым приказом, — завершалась петровская музыка треском ломаемых человечьих носов и весел, воем пораненных гребцов.
Музыка Анны Иоанновны — темная, гробовая.
То окрик немца-часового в ней слышался, то наполнялась она неясными кладбищенскими бормотаньями, то бабьим визгом исходила.
Музыка Елисавет Петровны — пьяненькая, веселая. Как те лягушоночки на пруду — сладко сцепив лапки — растанцовалась, расквакалась. А еще — как острый звон, музыка елисаветинская в стороны разлеталась. Да только звон был уже не стальной, не петровский: тощенький был, стеклянный, надбитый!
Ну а музыка государыни Екатерины — великолепно-бестолковая. И словно бы чуть глуховатая. Но, правда, и резво-скачущая: прыг-скок со струны на струну. Прыг-скок из постели в постель!
Гул поздних ужинов, ухарство фаворитов, перестук несущихся во всю прыть экипажей, щелканье кнутов, апплодировка и свист не вовремя, разговор поперек такту — вот что такое была музыка Екатерины!
Музыка вообще была к месту в Российской Империи: льнула к ранту, соответствовала мундиру и к бальным нарядам прилипала тесно.
И в годы екатерининские, и ранее: в громе побед и в тишине обдумываний, в танцевальной припрыжке и в цепком плеске галер — еле чуемо и почти всегда невозвратно — улетала-сквозила она.
Но попадала и под подозрения.
Подозревали в музыке тайный умысел, пытались отыскать хитрый — то ли фармазонский, то ли слишком уж вольный (всяк дурак как хочет, так сию музыку и понимает) смысл.
Но хоть и была музыка высшим слоем Империи вполне презираема, а и весьма необходимой была...
Про значение и смысл музыки догадывались немногие.
Иван Иванович Бецкой догадывался. Правда, мыслями своими с профессорами Академии и Воспитательного училища делиться не спешил.
Ну а воспитанникам Училища при Академии, тем наставники про музыку и вовсе ничего не изъясняли. Изъясняли про другое. Иногда — в оговорках, в намеках — кой-что и про музыку пробивалось. Однако неявно, редко...
С некоторых пор все слова про музыку Есёк собирал по крохам, повторял про себя с любовью, на певческий лад. По временам — пел в открытую. Удавалось не часто: смущали насмешки товарищей, недовольство дядек-смотрителей.
В классах будущее сего воспитанника мыслилось наставниками как архитектурное. Заметили полетность руки, учли глазомер, заставили, еще в начальных классах, особых художеств не предполагавших, малевать побольше...
Малевать — получалось.
А что малевальную способность обставляла чредой и линеила мерой музыка — того в классах не приметили.
Начинали наставники бодро, с азов.
— Глагол... добро... есть. Живет... како... люди. Мыслете... слово... твердо.
Особенно веселило это самое — «мыслете слово твердо». Потому как был в тех словах, составленных из начальных буквиц, не один только смысл! Был таимый напев.
К «слову» — привешен был колоколец. Рядом с «твердо» — ухал полковой тулумбас. «Мыслете» — летало по Санкт-Питер-Бурху прожорливым ветром, повертывая людские легковерные головы флюгерами всегда в одну и ту же сторону, а затем сии головы обламывая с наскоку!
Слова, составленные из начальных букв, сбившись в стайки, носились в Училище.
Но только днем.
Ночью же дом Воспитательного при Академии художеств училища становился гробоподобен, каменел во гневе, звучал бессловесною скорбной музыкой.
Ночного дома новый воспитанник пугался насмерть. Однако пугливость свою наружу не выставлял. Да и кому об ней скажешь?
Наставники строги, громогласны. Говорят все больше не по-русски, а чтоб лучше их понимали — дерут за уши, руганью хлещут.