Евстигней — страница 55 из 81

— Ты меня звал... Дай мне руку, Гуан. И ступай за мною... Вас всех вслед за мною прошу, — чинно поклонился истукан в сторону зала. При этом другая, не брызжущая кровью рука его, выставляясь вперед, стала зримо наливаться неслыханной тяжестью, пудовым свинцовым весом...

Остро вспыхнул и, все сильней разгораясь, загудел посреди сцены огонь. Певцы и музыканты, напуганные огнем, а еще более движущимся истуканом, спешили кончить страшную и прекрасную оперу. Ухваченный за руку Гуан волокся за истуканом. Что-то лепетали, убегая со сцены, донна Эльвира, Церлина, Лепорелло.

Евстигней резко поднялся, оттолкнув валашку, кинулся бежать.

На выходе из зала он обернулся: каменный истукан, проломив пол, в искорках пламени уходил вниз. Одной рукой давя Гуана, из другой, пораненной, он прихлебывал свою же, то ли театральную, то ли всамделишнюю — было не понять — кровь.

— И тебя ждет то же: проломишься под пол! А там... Там ад! — послышался откуда-то крик валашки. — И тебя-я-а ждет...

Тут, думая сообщиться с одной лишь тамбовской знакомкой (а вышло — на весь домашний театр), Евстигней крикнул:

— Будущего ни свого, ни чужого — знать не желаю! Знает его один Бог! Что кому на роду написано — тому только и быть! Ада же никакого под полом нет!

Слушать его, однако, было некому. Все — и валашка тоже — убегли.

Тут, влекомый угрюмым любопытством, повернул Евстигней вдруг назад, к сцене, к зияющей и по краям сильно обгорелой дыре в ней! Все, что ранее пели и вытворяли на сцене актеры, было воспринято им столь живо, что и дыра теперь не пугала.

Подкравшись, заглянул в дыру. Голова — закружилась.

Там, в дыре, ходили зубчатые механизмы, постукивали цепи, вращались шестерни, дотлевали веревки, канаты. «Одни механизмы. Соврала про ад валашка!»

Однако стоило ему перевести взгляд от механизмов чуть левей — увиделось иное!

За шестернями, за механизмами — копошилась некое телесно-костяное вещество. Железные рты и брызжущие кровью пясти, едва воздымающие руки каменные и чугунные истуканы, тени в долгих плащах и выщербленные ветром черепа. Качающиеся на тонких стеблях, подобно кувшинкам, готовые вспорхнуть и улететь прозрачные дамы, огромные, лениво извивающиеся морские черви со свиными головами — все это чавкало, жрало, насыщалось... Только вот чем, чем? Не железом ведь, не зубцами!

Евстигней сплющил веки. Тут же почудилось: стеклянная крыша треснула, проломилась. Луна, кувырнувшись разбитой, в кровоподтеках мордой, грянулась вниз, проскользнула в адскую дыру и, осветив все вокруг неверным светом, — в сутенках подземных пропала...

Пошатываясь, покинул Евстигней дворец с механизмами. Вслед ему кланялись глумливые лакеи: свежеобритые, в светлых плащах, в перчаточках мягких. В голове звучали то «Дон Джиованни», то собственный «Орфей»…

Пир истуканов кончился. Где-то в заливах тихо лопнула ночь, зашумело утро. Выпавшим за ночь востреньким драгоценным снежком взблескивали ходовые настилы, обочины. Позванивал льдинками морской железистый ветер.

Отзвучавшему «Гуану» вослед — думалось всякое, думалось разное. Ясно было одно: музыка Мозартова — не для земной (европейской ли, российской ли) жизни. Может, для небесной, а может — и для подземной. Вот потому-то сию музыку к исполнению и не дозволили. Вот она в горелой дыре и пропала. А глубже дыры и подполья — что? Может — свет, может — отдохновение, может — нет рабства... А лакейством гадким так даже не пахнет... Вдруг и там царство? Сияющее темным огнем, но справедливо устроенное. Или... Все та ж пустота?

Бр-р... Домой! В бедность и забвение! Всунуться в разношенные сапоги, запахнуться в халат, влезть в оболочку своей собственной — только Орфеевой арфы и ждущей — судьбины.

Того ж дня стал Евстигней Ипатыч ладить свои дела по-новому.

Правда, сильно на него налегали: с одного боку складываемый в голове по кусочкам «Орфей». С другой — «Дон Джиованни».

Как совместить вновь услышанное и давно задуманное? Сие требовало осмысления и неустанной душевной работы. А какая работа, когда — ни денег, ни службы? И жар любовный по искорке угасает, а дружеский пыл, тот едва тлеет...

С чего начать? Продолжить сочинение оперы, искать службу?

Денежные обстоятельства были из рук вон плохи: за квартеру полгода не плачено, долгов по трактирам — несчитано, заказов стоящих нет как нет!

О том ли мечталось в Италии? Такого ли обращенья заслуживал выученик двух Академий?

Ум Фомина блуждал. Сердце надрывалось.

То он видел спасение в ком-то из вельмож, кто бы взял под крыло, накормил, приодел, жену с детками завести позволил (а там, глядишь, и прислугу с выездом).

То спасение виделось в вольности: морскою грозой, смерчем откуда-то с Балтики доносило урывки неслыханных французских дел. Смысл тех вольностей был таков: разрушить навеки данное, расколоть в щепу старинные правила, разорвать неукоснительную подчиненность!

Слухи о вольностях доплывали до Петербурга тайно, скупо. Однако ж совсем их развеществить держатели российской жизни не умели. Чернь, бунтовавшая в Париже, неистовой своей жестокостью Фомина отталкивала. Он приглядывался к окрестным мужикам, возившим пеньку и кожу, к архангельским рыбакам, бывавшим в Питере, к чухонским поселянам... Симпатии они вызывали мало. Были не тонки, к прекрасному не годны, да о том «прекрасном» и слыхом не слыхали.

А ведь именно это неуловимое и якобы несуществующее прекрасное и составляло ныне суть Евстигнеевой жизни! Выдерни кто сие прекрасное — как звено из позвоночника, виденное в классе анатомической живописи, — весь костяк развалится!

Было решено: просить денег в долг, под залог будущей оперы.

Денег не дали.

Не дал Клушин, типограф. Не дал и Державин. Не то чтобы Гаврила Романыч денег пожалел, а просто добиться до него не удалось. Державин похварывал, хандрил, приказывал всем ответствовать: нету Гаврилы Романыча в Петербурге!

Полдня прослонявшись по мокрому снегу и уже чувствуя подошвами сапог начинающееся оледенение пешего пути, — к вечеру завернул Евстигней в трактир «Лондон» на углу Среднего проспекта Васильевского острова и Кадетской линии. Здесь приходилось бывать и раньше: знали, кланялись, кормили-поили в долг. Подымаясь по ступенькам, оглянулся, увидал двух молодцов. Да они вроде и ходили за ним какое-то время! Только ухватил дверное кольцо — молодцы тут как тут: Евстигней, мол, Ипатыч? И под руки, и в возок с крытым верхом!

Возили долго. Сперва думал — конец: разбойникам али потрошителям на расправу попался. Вышло, однако, по-иному. Дымно полыхнули факелы близ садовых решеток, осветилась с двух боков сразу знакомая с детства местность. И проглянул приветливо по-за стволами, по-за ветками деревьев прекрасно-дивный дворец!

Глава сороковая Граф Шереметев: новые обстоятельства

Его сиятельство граф Николай Петрович был знаток и ценитель. Знал толк в картинах, в брильянтах, в музыке понимал многое. Искушен был и в жизни: ценил вкус вина и вкус меда, а наипаче — вкус женских ласк.

Театры шереметевские гремели. Что здесь, в Петербурге, в Фонтанном доме, что в Москве, в Останкине и в Кускове: в роскошном ансамбле, выстроенном графом еще при жизни родителя, Петра Борисовича.

Кроме пиэс драматических, возлюбил Николай Петрович в последние годы еще и оперы. И не просто возлюбил. Всех окружающих к пенью приохотил, едва ли не двести своих собственных певцов, актеров и музыкантов, выучил! Для каковой цели нанимал учителей наилучших: звал к себе и Дмитревского, и Сарти, и других славноизвестных.

Все вокруг Шереметева пело, играло и стихами радовалось.

Правда, вскоре италианское круглое пение — чересчур сладкое, нескончаемое — стало приедаться. Хотелось своего, русского! И музыки хотелось своей: не уступающей по пылу италианской, а в то же время и сильно с ней разнящейся.

Год 1791-й еще только начался, а уж был Николаем Петровичем намечаем к постановке балет италианца Пиччини: «Трумф любови». Музыка опять-таки — круглая, опрятная, но тем-то и утомительная. Да еще не давала покою третья, заключительная часть балета. Сия часть была посвящена греческому Орфею.

Вспомнился Орфей — вспомнился и Княжнин.

Историю Яков Борисовича граф, конечно, знал. И хотя кнутобой Шешковский страха у него не вызывал, иногда граф все ж таки поеживался (ясное дело: ни от чего иного, как от брезгливого отвращенья)!

Тут — оттесняя кнутобойцу на зады памяти — припомнилось другое: разыскатели талантов (графом особо нанимаемые) еще с год назад доносили — мол, собираются стихотворец Княжнин и капельмейстер Фомин мастерить нового «Орфея»: в виде оперы!

«Орфея» княжнинского Николай Петрович перечитал тогда же. Особых красот не сыскал, но сила была. Был и слог: свой, русский, летучий! Именно слог — не смысл — графа сперва и увлек.

Княжнин, однако, умер. Безвременно, таинственно. Ну а Фомин — тот стоял теперь перед графом в гостиной. Слуг и помощников поблизости — никого: был один из тех редких вечеров, когда граф пребывал в одиночестве.

— Ты прости, что тайком привезли тебя, Евстигней Ипатыч! По-слоновьи — да на Слоновый двор! — Шутке своей Шереметев с печалью усмехнулся. — Здесь до меня Слоновый двор размещался, — пояснил он примирительно. — Так ты уж не обессудь. А только по-иному никак невозможно было нам повидаться.

Граф изменился. Любовь к Прасковье Жемчуговой, начальные признаки которой наблюдал Фомин еще в подмосковном Кускове, — овладела им полностью. Граф слегка поседел, сделался тучней. Бритый подбородок, однако, выставлялся вперед уверенно, крепко, черные бакенбарды росли по щекам густо. Клюквенные губы были крепки, сочны.

Шереметев прошелся по гостиной. Возвращаясь, подмигнул Фомину:

— Не сильно холопы мои тебя напугали? Шутку сию — скажу тебе по секрету — Дмитревский Иван Афанасьевич с тобой разыграть надоумил. Не живется старику без выдумки!

Не зная, что отвечать, Фомин поклонился.

Чувствовал он себя в высеребренной до последнего гвоздочка гостиной не в своей тарелке. Но