Евстигней — страница 56 из 81

и крепкая радость (не разбышаки, не убивцы по Питеру возили! Те могли б и в Неву сбросить, и раздеть догола!) с некоторым опозданием стала наполнять его.

— Театр мой в Кускове без тебя сиротствует, — вымолвил граф. — Да ведь знаю: ехать тебе туда невмочь. Я и сам Лизавету Яковлевну со слезой вспоминаю. Поплачем, а? Какой цветок распускался...

Граф погулял по гостиной еще.

— Ну-с. А теперь вот что. В Москву не зову. Здесь, в Питере, места постоянного тоже предложить не могу... Вот репетитором партий хочу тебя позвать. Многих обучить еще собираюсь! Плату положу пристойную, не такую, конечно, как если б ты у меня капельмейстером был. Занято место сам знаешь кем. Уговаривал Дмитревский тебя взять, а не могу. Не желаю несправедливостей множить... Жалованье тебе буду выплачивать ежемесячно. В получении всякий разбудешь давать расписку.

При слове «несправедливостей» Фомин вздрогнул. Николай Петрович приметил, понял по-своему, поспешил сгладить:

— Надоели мне италианцы до чертиков! Своего хочу, родимого. Ты ведь Болонский Академик?

Фомин во второй раз поклонился.

— Вот и славно! И Академик, и в Италии обучался. Их манеру знаешь и нашу. Совместив — новое ухватишь!.. Как Академику тебе, конечно, известно: в своем Отечестве — своя музыка должна главенствовать!

— Только об том, ваше сиятельство, и мечтаю.

— А ты не мечтай! Ты мне «Орфея» нового представь. С нашим ухом и нашим брюхом! На нашем языке поющего и богов за несправедливость — по-нашему укоряющего!

— Для сего, ваше сиятельство, надобно сюжет княжнинский обновить. Уж я думал: Вещему Голосу за сценой хорошо б дать зазвучать. Еще — хоровод фурий пустить поземкою.

— Вот и славно! Вот ты, Евстигней Ипатыч, все это и наладь. А уж я тебя, душа моя, всем нужным обеспечу.

Работа закипела. Куски оперы стали соединяться в целое.

Фомин начал ездить во дворец: на ходу дописывал оперу и проходил ее с оркестром. Было и обратное: обучающиеся музыке стали ездить к нему на квартеру — упражняться в гаммах.

С его сиятельством встреч больше не было. А платили исправно.

Граф же, Николай же Петрович Шереметев же, длительно Фомина в уме не держал. Уезжая в Москву и возвращаясь в Петербург, отдавая самые разные приказания, справляясь о здоровье актеров и актерок, он в письмах своих почти всегда о Фомине спросить забывал. Виной ли тому угрюмость последнего, или же имелся какой умысел, — ни управляющие графа, ни Иван Афанасьевич Дмитревский, который репетиторство партий весьма ловко для Фомина и устроил, — не знали.

Лишь одного разу, в ответ на вопрос графа, управитель отписал ему:


«Птишников и Подорожкин обучаются у актера Силы Сандунова. А Подорожкин еще ездит к Фомину — обучается на скрыпках».


К этому самому Якову Подорожко, крепостному, Фомин особой приязни не питал. Равно как и к Василию Жукову, им самим подготовляемому для исполнения партии Орфея. А ведь после занятий оба к нему подлещивались! Однако что-то уж слишком угодливое сквозило в их разговорах, жестах. Впрочем, и разговоры, и жесты Фомин оставлял без внимания. А вот игра и пение шереметевских выкормышей беспокоили его сильно.

Худо было то, что у Василия Жукова и в Орфеевых ариях сквозила все та же угодливость. А какая угодливость может быть у Орфея? Разучивая с Жуковым на ходу исправляемые партии, Фомин серчал все сильней. В конце концов пожаловался Дмитревскому, когда тот вновь к нему на квартеру пожаловал.

— Эх, милый! Ведь еще и сто, и двести лет пройдет, а из таких, как Васька Жуков, угодливость и на четвертушку не выветрится. Вот ты сам, Евстигней Ипатыч, вовсе не из дворян, а к свободе наклонность имеешь. Это кто ж тебя к ней приучил? И приучал ли?

Фомин на минуту задумался.

— Может, в Италии приучился, — буркнул он неохотно.

Ан нет! — стареющий Дмитревский театрально воздел руки к небу. — Не то! Ты пушкарь, а не раб! В тебе свобода — ну хотя б куда тебе выстрелить — сама по себе существует. Свобода, она, брат, яко пустота в орудийном дуле. Дуло-то пустое, а убери сию пустоту, убери свободу — весь смысл механики и улетучится. Такая механика — и в жизни нашей... Так ты на Ваську не серчай, лутче гаркни на него как надо. А то — оплеуху отвесь. Паренек-то способный, враз уразумеет... Дай-ко я тебе нужную ремарку в партитуру впишу... Туда, где Орфей Плутоса упрашивает...

Евстигней загородил партитуру локтем, а потом и спиной.

Заговорил про другое.

— Не могу я бить подневольных. И так они затурканы, спасу нет!

— Да ведь им же от битья и лучше. Они только такое обращение и понимают. И никакого другого ты им даже взглядом обещать не смей: изленятся, испоганятся... Я вот, знаешь, тоже не из дворян, из дьячков ярославских: Нырковы мы, а еще — Дмитриевы. Приходилось и спину гнуть, и, зубы сцепив, за других труждаться... А все ж духовное звание, оно к свободе поболе, чем иные низкие званиия, располагает. Да вот тебе и европский пример. Я тут одного француза переводил. Прозвище ему — Реньяр. Имечко — Жан-Франсуа. Так он, знаешь ли, хоть и француз, а вот чего пишет... Прочту-ка я тебе...

Фомин заткнул уши пальцами:

— Уволь, Иван Афанасич, уволь! Тут от княжнинских стихов голова гудит. А еще твои, переводные...

Дмитревский обиделся, кашляя, ушел.

Фомина разговор с Дмитревским тоже отнюдь не успокоил. Он снова — и сильней прежнего — стал впадать в нервическую угрюмость.

И ведь сюжет «Орфея» к тому располагал!

Особенно тяжко переживался только что сочиненный эпизод, где Орфей обращается к подземному богу Плутону. Тут Орфей, и верно, становился на Ваську Жукова похож! Льстивостью обращения, ложью о себе сообщаемого:

Почувствуй, о Плутон, мучения мои!

В сем сердце стонет глас той самыя любви,

Котора и тебя, царь Ада, услаждает...

Фальшиво! К тому ж — неприятная аллегория. Царь Ада... Это кого ж сей царь Ада напоминает? И еще одно: раз есть Царь, так, может, и Царица Ада есть?

От сделанного самому себе вопроса Евстигней растерялся. Потом нашелся: «А отчего бы это персонаж оперы, верней, мелодрамы, должен кого-то напоминать?»

По зрелому размышлению выходило: должен. Во всяком разе — может. Это подняло с самого донца души вроде навсегда истаявшие страхи.

«Увидят и услышат представление, сообразят: с кого-то из петербургских начальствующих лиц списано... Сразу в Тайную экспедицию, к Шешковскому! Забьют кнутами, сгноят! Как Яков Борисыча...»

Чтобы от сих аллегорий избавиться — стал думать о балете.

Балет должен был выражать собой нечто необыкновенное. Не изъяснять мысли сочинителя, не вышивать по канве Орфеевой судьбины — должен был играть собственную, никем, кроме самого сочинителя, не предуказанную роль. Даже граф Николай Петрович балету не указ. Не для услаждения его очей будут выбегать на сцену танцорки! А для некоего олицетворения. Только вот что именно балет будет олицетворять: земное, подземное?

Вдруг Евстигнея Ипатыча повело в пляс: левую руку он заломил кверху, ногой пошаркал по полу, встал на носок, на пятку — как учили еще в Воспитательном училище — и... рассмеялся.

Смех нарастал, изничтожал угрюмость, толкал к клавикордам, потом улетучивался. Но мелодрама, благодаря смеху, вдруг заструилась под пальцами, как тот китайский шелк!

«Орфей» был закончен в отведенный самому себе срок.

Знаток Шереметев, получив партитуру и с ней подробно ознакомившись, прежде всего отписал из Кускова своему петербургскому управителю:


«А музыканту Фомину сказать, что присланною им музыкою мелодрамы “Орфея” очень довольны... А еще сказать Дмитревскому, чтобы он из этой мелодрамы дал Жукову ролю читать и каково сей Жуков ролю понимает, уведомить».


Жуков — давно и безо всяких шереметевских указаний, ролю читавший и певший — роли не понимал. Во всяком случае, чтецкую часть ее. Читая, внутренне над декламацией своей подхихикивал. Василия влекло пение! Да к тому же не сольное, а хоровое, совместное...

Впрочем, теперь ни Жуков, ни Подорожко, ни сам Дмитревский не могли Евстигнея отвести от главного, сбить с панталыку! Как на крыльях летел он в Шереметевский дворец, в Фонтанный дом. Предстояли репетиции, прогоны, а там и диво дивное — премьера! Премьера страшная, но и усладительная, мучительная, но и долгие годы вспоминаемая.

Во дворце встретили сухо.

Был репетитор партий безо всяких разговоров препровожден в библиотеку, где ему и вручили его собственную, три недели назад бережно переписанную и отправленную с нарочным в Москву, партитуру «Орфея».

На листах партитуры имелись пометки его сиятельства.

Проглядывая партитуру, Евстигней радовался: пометки дельные, краткие. Партитура — и верно — нуждалась в доводке!

Душа исполнилась благодарности. Громадный вельможа, а за всем поспевает. Где подскажет, где подправит... Не самодурство, не каприз — тонкий взыскательный вкус являет!

Фомин перелистнул последнюю страницу партитуры. Здесь ждал сурприз.

В самом конце, сразу после авторского Fine, рукой его сиятельства было вписано нечто разумению не поддающееся. Ни у Княжнина, ни у Дмитревского, ни у самого Фомина слов таких не то что на кончике пера — в тайных уголках души не имелось!

Были те слова про глупецкого Амура, не пойми откуда слетевшего, жиденькой фистулой дуракам и дурам возвещающего: владыка Зевс, мол, награждает Орфея за верность и возвращает ему Эвридику. Презрев все то, что по-дьячковски сопя и прикусив от наслаждения нижнюю губу, вписывал в партитуру Иван Афанасьевич Дмитревский, граф резко и кратко заключил:


«Театр переменяется. О р ф е й. Ох, Эвридика! Э в р и д и к а . Ах, Орфей!»


Сии слова напрочь перечеркивали непоправимость Орфеева сошествия во Ад! Как такое можно было вписать? Вся мелодрама коту под хвост! Ведь не Глюков сладенький финал в отечественной опере нужен! Подлинная нужна трагедия. А уж опосля трагедии, в минутной паузе, перед самыми рукоплесканьями — истинная радость: не с нами случилось, с греками произошло...