Принесли громадную чернильницу с малахитовой крышкой. Чернильница та была размером с добрую бочку. Внутри что-то плескалось.
Красноухий закричал: «А волоките сюды Корнеюшку!»
Принесли на руках Корнеюшку. Тот был в сапогах, страшно худ, глаз почему-то не открывал. Дышал при этом прерывисто.
Тут же Корнеюшку приподняли, окунули в чернильницу с головой. Окунув же — быстро вынули. Корнеюшка сладко плевал и счастливо жмурился, бледности его и трудного дыхания как не бывало.
— Теперь и ты — чернильная душа, Корней Павлович! Теперь ты навек с нами!
Тут же завертелся вкруг громадной чернильницы хоровод. Пели не весьма дружно, но пели истово:
Наливай наливочки, наливай чернил!
Будем мы все щастливы, каждый лист нам мил.
Было уж поздно. Окромя дома, где находилось «чернильное присутствие», огней вокруг не было. Почувствовав поздний час, чиновники вдруг как-то съежились, мазать чернилами друг друга перестали, надели сапоги, стали собираться домой.
Тихо-бесшумно, почти не касаясь земли, заскользили «чернильные души» по Питеру…
Спекталь чернильных душ, как и мелодрама в Фонтанном доме, связавшись с непредусмотренным концом и неприятным поцелуем Клариссы, радости принесли мало.
И хоть взлетали тугие рукоплесканья, хоть были и поздравленья (лепетал что-то юный Сашка Плещеев, гудели басами Дмитревский и Клушин, кивал издалека ставший вдруг загадочно молчаливым, на глазах потерявший юношескую пылкость Крылов) — следовало ждать премьеры настоящей, премьеры веской, полнозвучной.
Тешили, без сомнения, сообщенные ему дней десять спустя слова. Но ведь слова те друкованные больше говорили не о премьере в Фонтанном доме — о приключениях Орфеева сюжета в России. Конечно, и ему воздавалось по заслугам:
«В мелодраме сей — в “Орфее” — сперва была музыка Торелли, а после — нашего русского, господина Фомина, бывшего долго в чужих краях, который превосходным талантом своим помрачил прежнюю музыку совершенно...»
«Помрачил ли?.. Было ли так в самом деле?.. — прижимая у себя дома к пылающим ветряною заразой губам сырую простынку, шептал Евстигней. — Не допер ведь писака: любому сочинителю надобно не помраченье предшественника, а напоение себя самого музыкой, яко водою волшебной, а уяснение чрез персонажей собственной своей судьбы!»
О, ад! И самые твои отрады
включают смерти злейши яды!
Но лютое терпенье сберегу...
Сии княжнинские строки он, живо выпрыгнув из постели, вписал меж двух нотоносцев. А уж по самому низу листа — все сильней озлобляясь и злобе той радуясь — дописал от себя самого крупно, с нажимом:
Исправление судьбы
По временам Евстигнею казалось: судьба его — некий знак. Загадочный знак, таинственный, кому-то неизвестному для выправленья пути предназначенный... Однако чуть погодя мнилось ему и обратное: никакой загадочности в судьбе его нет!
— Выучили и отринули! — выговаривал он, как актер на театре, пустому креслу в собственной прихожей: расправив плечи, добавляя где надо голосу. — Показали друг другу, как детей нижних чинов обожают, — и квит. И к новому менувэту перепорхнули, к очередному званому обеду. А ты — погибай в отчаянии, учи дурошлепов и дур! Да еще при том проявляй великодушие и терпенье... Как бишь тот журнал для детей прозывался? — подступал он к пустому креслу ближе и ближе. — Дай бог памяти... Еще драма «Солдатская школа» была там пропечатана. Николая Сандунова сочинение. Приказчик в «Солдатской школе» смешно прозывался: Заноза! С ним — Анюта миленькая, да Анютин отец — Бедан... А, вот! Журнал звался: «Великодушие в низком состоянии». Ай да журнал! Ай прозванье! Ведь как великодушие в низком состоянии не выказывай, а толку — кот наплакал! Даже и матушка Екатерина… Сама ведь, по слухам, Ивана Бецкова дочь! А как русского музыканта извела!
Домашний театр успокаивал.
В одном, правда, успокоения не удавалось найти никогда.
Точила и пожирала недостоверность сочинительства. Состояние сочиняющего, положение сочинителя (и музыки, и всего иного) в отечестве было неощутимым: зеро, нуль!
— И противостоять такому положению дел — нету сил...
От невозможности противостояния — линии судьбы истончались, рвались в клочья, пресекались совсем. Целые куски жизни откидывало в сторону, они крошились и рассеивались туманом, становились ненужными, ненавистными: их не хотелось вставлять ни в памятные записки, ни в оперы.
«Пусть же вместе со мной и жизнь моя пропадает! Валится частями и целиком в бездну, сбегает в ад, возносится в рай (не в раек ли?..)
Алымушка?
Мираж.
А Италия?
Та не мираж. Все в пальцах осталось, а стало быть, и в памяти.
А “Боеславич”, “Американцы”?
Тоже мираж!
А “Орфей”?
Тот живее самой жизни».
Что оставалось? Предаться мыслям о невозможном? Впасть в унылое перечисленье нот, в наставническую докуку? Или попытаться все наладить, исправить? Именно, именно!
Евстигней Ипатыч жаждал исправленья судьбы.
Да только как исправить несчастливую долю?
А вот как!
Надобно проситься на службу к Наследнику: хоть кем, хоть скрыпачом последним. Еще надобно разузнать, где теперь Алымушка. Всё ли замужем за господином Ржевским? Не вдова ли? Надобно и об «Орфее» возвестить так, чтобы земля у завистников под ногами задрожала!
А уж мелочные неточности судьбы исправлять подобно тому, как исправляют фистулу у певца. Как исправляет он сам взятую худым как палка, болтливым как галка шереметевским контрабасистом — фальшивую ноту! Хватит уж ему по-княжнински:
Богов жестокость проклинать
И жизнию себя карать!
Довольно карать, вознаграждать пора!
Глава сорок вторая Помни, что ты прах! (Снова в Москве)
Думая изменить судьбу, Евстигней Ипатыч люто берег терпенье.
Было в бережении дурное, но было и доброе: невыносимая тяжесть бытия от того бережения по временам с плеч спадала, притекала короткая бурная радость.
Хватило терпеливого бережения ровно на три года. Те годы пролетели, как сновидения, прошли в академической скуке, в подновлении чужих опер, в тревожных сомнениях и в полной для петербургской публики безвестности прошли!
О безвестности он как раз и думал, когда, едучи в наемном возке, вдруг обнаружил оставленные кем-то обрывки «Московских ведомостей».
Помимо дамских ужимок и прочей дребедени была им в смятых листках, а именно в прибавлении к номеру десятому за текущий, 1795-й год, обнаружена объява:
«…будет исполнена Мелодрама “Орфей”. Музыка хоров в Древне Греческом вкусе и по всей Мелодраме сочинения — г. Фомина, которая принята в Санкт-Петербурге с отменною благосклонностью».
Евстигней Ипатыч поморщился.
Ему ль не знать о переменчивости питерской публики? Да и особой благосклонности ни во время премьеры, ни после нее — не ощутил. Не благосклонность, а нечто похожее на утробный гул (или — глубоководный шум) пронеслось и отзвучало тогда в Фонтанном доме в ответ на исполнение «Орфея».
Гул более всего и запомнился. Еще — страх.
Лиловыми тенями страх лежал на лицах оркестрантов, певцов. Коснулся он даже Прасковьи Жемчуговой, прибывшей в Петербург тихо, без огласки. Словно бы крылами какого-то недоброго предчувствия овеяло всех, кто слушал тогда «Орфея».
Фомин еще сильней ссутулился.
Он и сам ощутил тогда страх немалый. Сам бился в когтях у фурий! Сие, однако, пережить бы можно. А вот что действительно пугало — так это услышанное ненароком через несколько дней после премьеры.
Был шепоток: про «Орфея» доложили Наследнику. И будто бы тот, в ответ на сей доклад, с раздраженьем и ни к селу ни к городу крикнул: «Рано мне еще с фуриями знаться!»
«Лгут, брешут яко псы! Незачем его высочеству голову сюжетными пустяками забивать себе! Быть тому нельзя, чтобы рассуждал он сурьезно о всяческих пустяках, об удаленных от жизни империи сценах...»
Павел Петрович, однако, о сюжетных пустяках — о фуриях, о боге Плутосе, о сивиллах, а в связке с ними и об отечественных предсказателях — думал в те дни едва ль не по-всякчасно.
С той поры как в юности напророчили ему смерть в сорок шесть лет, думы Наследника посещали всякие. По строгому счету, оставалось ему — чуть более пяти лет.
«А ну как врут гадалки? И дурного не случится? Вот скоро маменька преставится — так уж тогда... Тогда новшество законов и прямота действий! Тогда — истинное услаждение жизнью».
Здесь Павел Петрович припомнил картины ада, колыхнувшиеся в уме его от одного лишь упоминанья про мелодраму «Орфей».
Вспомнился ад — вспомнилось и адово преддверие.
Вспомнилось: к Шереметеву, в Фонтанный дом, проник он загодя. Надежно адъютантами спрятанный, смотрел, фыркал. Чувствовал: Шереметев лишь делает вид, будто о присутствии его ничего не знает. Ну а прочие — те и впрямь не ведают.
Представленная мелодрама временами вызывала у Павла Петровича приступы гнева. Впрочем, кончилось все хорошо. Жемчугова в ложе напротив (еще невенчанная, непорядок) была восхитительна. Судьбу ее следовало устроить.
Павел Петрович за занавесочкой два-три раза плеснул в ладоши. Единственно — для осязательного наслажденья.
Тут же заметилось: сутулый капельмейстер, ворочавший и оркестром, и балетом, и певцами, чем-то напоминает его самого. Чем? Непосильностью трудов? Облачком печали? Сходством предначертанья, которое кладет на лицо и на всю стать судьбина? «У будущего императора в душе ад, и у капельместера, кажись, тоже...»
Сходство было несомненным. «Может, ровесник даже?»
Павел Петрович сразу же положил: в будущем сего угрюмца — ни на поцелуй феи, ни на иные дешевые ласки не откликнувшегося — как-то отметить.
«Необходимо. Свой. Похож».