— Так вы зарезать меня решили?
— Не зарезать — заклать! Мудрости в тебе, Абидаль Ипатович совсем нет. Одни только звуки складываешь. А мыслей сплетать не умеешь. Кто ж тебя, дурака, просто так резать станет? А вот заклать — другое дело. Но и с этим повременить можно. Ежели молчать про пещеру Адонирамову будешь. А то, слышали мы, ты Наследнику жаловаться собрался? Так? Отвечай?
— Што за пещера такая?
— В графском имении, в Кускове.
— Подвал, что ль?
— Пускай подвал. А только рассказать про то, что в пещере увидел, — тебе уж не придется. До Наследника тебя не допустят. Один ты одинешенек. Даже имя твое забудут. Уж мы позаботимся.
— Это за что ж мне такое?
— Он еще смеет спрашивать! За то, что гордился перед нами, за то, что нашей любви не понял.
— Разве ж это любовь? Любовь — у Господа нашего Иисуса Христа.
— А много ль он для тебя, твой Иисус, сделал? Даже имя его забудь...
Раздался треск, обломилась ветка. Грянулось оземь чучело филина, а из него вроде карла какой-то выбежал, в траве пропал... На дереве запылал огонь. Чуть поменьше, чем виденный в детстве, а все ж таки — яркий, ясный!
Тут Евстигней Ипатыч, как малый ребенок, кинулся со Смоленского погоста прочь!
На бегу оглядываясь, увидел: держат тот огонь на дереве отнюдь не привидения и не разбойники: двое молодых господ убегающему вслед подхихикивают...
Вернувшись со Смоленского — через церковь — домой, Фомин стал в расстройстве наигрывать на клавикордах. Мелодии, наперекор настроению, вспоминались веселые.
И ладно, и хорошо. Хватит трагедий и реквиемов искать! И без него сыщутся. А вот лучше попытаться из музыки да из слова, как из особого материалу, некую иную трагедию вылепить: возвышающую дух, неслыханную!
Впрочем, такую возвышающую дух музыкальную трагедию он уже слышал: «Don Giovanni» она звалась...
Хор к «Владисану» под рукой Фомина менялся. Сперва хор лишь вторил печалям и горестям мнимо овдовевшей княгини. Вместе с ней оплакивал умершего князя. Однако ж, такт за тактом, стал тот хор наполняться негодованьем, гневом.
«Еще бы хору сими чувствами не наполняться! Престол-то обманом захвачен! Вот чернь и бунтует. И только ли одна чернь?»
Более обычного сутулясь, ходил Фомин по крохотной своей гостиной.
Думать про бесчинства черни, а стало быть, про французские дела, не хотелось. Да вот беда: дела те лезли и лезли в голову.
Захватчики жизни, исказители смысла божественной власти, тираны и мучители собственных подданных, — колыхались под потолком гостиной низким басовитым облаком. Как с ними-то быть? Еще важней: как быть с теми, кто против тиранов злоумышляет?
Пальцы сжимались в кулаки. Но тут же и разжимались: гнев сменялся обреченностью, та — безысходной тоской.
Однако ж, невзирая на тоску и гневленье, 19 августа 1795 года княжнинский «Владисан» с громадным, ни с чем не соизмеряемым хором был в Петербурге дан!
Дан для двух сотен видимых зрителей и для одного невидимого, хорошо укрытого от посторонних взоров.
Правда, кто это был тот зритель на самом деле — князь Владисан, или он сам, Евстигней Фомин, или даже (так стало вдруг мниться) его высочество наследник Павел Петрович — уразуметь до конца капельмейстер не мог.
Лишь одно было ясно почти до конца: мнимоумерший вставал из гроба!
Глава сорок четвертая Император и капельмейстер: орел и червь
Его императорское величество Павел Петрович начал царствие благостно.
А вот продолжилось оно весьма и весьма грозно.
— Автократор буйствует, — гудели вельможи недружественные.
— Его величество в справедливый гнев впадает, — шептались дружественные.
При Павле Фомину стало, однако, куда как легче.
Матушкины любимцы попритихли. Многих италианцев музыкальных так даже и след простыл. Да и что бы там ни болтали — не один только прусский барабан в ушах у его величества гремит! Не одни полковые свистульки слух ему услаждают!
Но и при Павле Петровиче — не то, не так. А как надо? Ответ на сей вопрос выходил невероятный: надо как в Италии! Там музыка — ткань жизни и есть. А часто так даже и смысл этой жизни!
Да только в России быть тому невозможно. Оно и понятно. Не для музыкальной жизни Петербург строился! Хотя возможностей для накопления новой жизненной энергии — каковой музыка, по чести, и является — в нем предостаточно.
Но ведь и не для одних лишь сановных сов, не для одних чинодралов Петербург устраивался! А разве для Адонирамовых братьев или для музыкально-драматических разбойников, волокущих к себе в дуваны чужое добро, за себя сочинять заставляющих, царь Петр его строил?..
Фомин решился подать репорт. Именно репорт, не донос, не кляузу.
Уже всем было ведомо: сразу по восхождении на престол Павел Петрович завел особый ящик — для жалоб.
Правда, говорили и по-иному: в нижнем этаже дворца имеется обширное окно, человеку всякого звания доступное. Подходи, подавай, жди решенья!
Также изошел и враз широко разлился слух: император хранит ключ от комнаты, в коей заветное окно устроено, у себя на груди, на златой цепи. И ни под каким видом ключ тот никому не передает, даже и подержать не дозволяет. Ранней ранью, в седьмом часу, император Павел в ту комнату вроде бы входит, прошения и репорты к себе в кабинет для чтения забирает.
Стало известно и то, о чем сообщать величеству желательно: о растратах, о бесконечном ведении тяжб, о нанесенных побоях, о дозволении вступить в службу, о разрешении жениться, об унятии дерзновенных разговоров, о разбоях, о непочитании церкви...
Нежелательными были: все просьбы о вступлении в брак между родственниками, жалобы на недостойное поведение попов и клира, пустые политические прожекты...
Были и результаты жалоб. В питерских газетах стали публиковаться императорские ответы: для объявления просителям. Краткие, скрытым гневом пылающие.
Евстигней Ипатович решил жаловаться на театральные дирекции и на Адонирамовых братьев. Даже на погост не дадут сходить спокойно! Очень также ему хотелось в конце репорта приписать и про разбой музыкальный, и про печатанье нот: это как это? Иностранные ноты друкуют кипами, а своих отечественных — словно и не бывало! «Вот только услышит ли его величество, среди забот и дел наиважнейших, сей слабый стон? Вдруг непочтительностью сочтет?»
Непочтительность в обращении к величеству была делом гиблым. Были уже и пострадавшие за сию дерзость.
Нет, не дождаться, видно, ему ответа. Ни чрез газету, ни письмом! Как ни кричи, как ни вой — про музыку отечественную, на песнях городских и крестьянских устроенную, — ответа не будет!»
Неотзывчивость времени терзала капельмейстера.
Глухота питерских жителей — не слышащих звука улиц, не слышащих скрыпа времен — убивала его.
Неотзывчивость времени, и даже полная глухота его, терзала и Павла Петровича!
Императора не понимали. То есть — настоящего отклика на его деяния не было.
Одним из первых указов он отменил объявленный еще матушкой (по наущению любимцев!) и страшно тягостный для крестьян рекрутский набор.
Что же в ответ?
Здесь, в Питере, молчок. А среди крестьян — к примеру, вологодских, — поползновение к бунту.
Он упразднил удушающую крестьян хлебную подать — снова мертвая тишина.
Он сотворил неслыханное: предоставил крестьянскому сословию право подавать жалобы на помещиков — в том числе и на себя самого, на государя! И здесь, кроме двух-трех шутовских выкриков и каверз, — никакого отзыву.
Впрочем, на последний указ отзыв был — гаденький и чванливый придворный ропот: «Чудит батька, чудит!»
Далее.
Он первый заговорил о буйстве бумажных денег. Курс на рубли страшно снизился. Богатство государства на глазах превращалось в бумажные деньги. Длилось сие давно, более десяти лет. По восшествии на престол он торжественно объявил: все серебро свое отдаст в казну, будет обедать и ужинать на олове! Покуда не восстановит отеческим деньгам надлежащий курс, не достигнет того, чтобы рубли ходили рублями!
Кроме прочего, было указано: с ввозимых из-за кордону товаров собирать пошлину только чужеземной, золотой и серебряной, монетой. А чтобы излечить денежное обращение от «падучей болезни», было велено перед дворцом на площади 5 мильенов да 316 тысяч бумажных денег — сжечь!
Костер пылал. А только мало кто смысл того костра желал уразуметь.
Сего дня император встал рано. Переговорил с вельможами о делах Отечества. Кому попенял, кого похвалил. И уж без двух минут восемь стояли у крыльца санки и лошадь серая била копытом. Следовало ехать осматривать вновь возводимый Михайловский замок.
Постройке Михайловского замка предшествовал небывалый случай.
Перед самой матушкиной кончиной было Павлу Петровичу видение.
Незримая сила нечувствительно приподняла его и вознесла прямо на небо. Из сопутствующих вознесенью картин стало ясно: сие происходит не после смерти, при жизни!
Проснувшись, он усилием воли отогнал гул и звон, отогнал сон. Слишком уж необычен, стало быть вреден. Однако ж, засыпая снова и не войдя еще в сон глубокий, — был он вновь растревожен странным видением, звуками его, картинами.
В ту же ночь в Летнем дворце часовой лицезрел Михаила Архангела.
Глухою полночью стукнули в караульную дверь. Стуку вослед часовой был назван по имени. Приоткрыв дверь, он глянул сквозь щель. Увидал: явился на караул некий старец. Вида старец был важного, весь покрыт сединами, чем сразу вызвал у часового глубокое почтение.
Старец заговорил певуче:
— Пойди и скажи новому государю, чтоб он на этом самом месте начал немедля строить храм Божий в честь Архангела Михаила! Иди же, не мешкай!
Караульный доложил по команде. Сперва не поверили, затем решили делу дать ход. Вскоре солдат предстал перед Павлом Петровичем.
Рассказал, что да как. Рассказывал не таясь и без прикрас. Императору стало весело. Душа его на миг уподобилась легкому перышку. Сказал солдату: