Евстигней — страница 70 из 81

— Я-то уйду, да ведь другой явится. Уж он вам покажет кузькину мать!

— Не пугай. Пуганный. Меня и Адонирамовы братья, и колдуны с воловьими шкурами пугали…

— Адонирамовы — што! Дети они. А вот вдруг кто из Риму явится? Слуга ордена скромного какого. Тогда побледнеете! Сгинете вы, барин, и в могиле сопреете…

— Ах, рвань… Ну-ка живо отсюда!

Тут Филька заерзал в кресле, а там к Евстигнею Ипатычу поближе — скок! Да за место заднее его — хвать!

— Вон оно чему тебя цыгане выучили! Погоди же... — Фомин кинулся к укладке, выхватил оттуда дорогую пистолю. — Вон, сей же час! Пистоля у меня заряжена, враз башку разнесу!

— И не цыгане вовсе выучили, другие... Не стреляй барин, пощади... — зарюмзал Филька.

Евстигнеей Ипатыч пистолю — впрочем, незаряженную — опустил.

Вежливо поклонившись, и опять загадочно усмехаясь (как будто и не было никакого нытья), Филька Щугорев, издевочный слуга, вывалился в дверь.

Но перед тем, оглянувшись, промолвил тихо-ласково:

— Экая ты, барин, собака... Натуральная ты, барин, собака и есть.

На следующее утро Филька, как ни в чем не бывало, явился вновь.

Стал ругаться на Петербург.

— Что за морока жисть городская? Хужей ее только жизнь столичная. Сей город — разумею Санкт-Питер-Бурх — смешон мне! Опосля степных просторов, опосля крымских скал глупо тут все... Судейские хабар тянут, приказные и купецкие сыны зря бушуют. Народонаселение — слабое, хилое. Вот и ты, барин... Я тебя вчерась собакой назвал, а ты в меня даже стрельнуть и не смог, палкой не огрел...

В тот же день, прихватив с собой некоторое число припрятанных на черный день ассигнаций и две чисто переписанные партитуры, — Филька исчез.

По странному переплетению жизненных линий некий неизвестный слуга — хоть и нельзя в точности про него сказать, что он «издевочный», — доставлен был в те поры к государю Павлу Петровичу.

Со слугами Павел старался бесед не вести. Этот, однако, болтал дерзкое, неслыханное, к далекому будущему относящееся. Болтал: «Через сто и еще двадцать лет никаких слуг в России не будет вовсе».

«Как такое произойти может?» — Павел Петрович задумался.

Слугу доставили во дворец.

Разговоров о будущем, в последние месяцы императором особо ценимых, однако, не получилось. Приметив дерзость вошедшего и услыхав первые слова его, Павел Петрович закричал хрипло: взять в оковы, в Сибирь, с глаз долой, из уха — вон!

Издевочный же слуга — что было отмечено дежурным офицером в специяльном журнале — по выдворении своем как-то по-особому усмехался: сладко-покорно, но и со скрытой хищностью. Сопровождаемый тем же дежурным офицером, был он выведен за пределы дворца и взят в оковы. Правда, на следующее утро — в шесть часов и десять минут — императору доложили: издевочный слуга, расковавшись, исчез бесследно.

Павел Петрович о слуге издевочном вскоре забыл.

А Фомин — не забыл, нет! Да и как забудешь — когда опять дымит Филька табаком в кресле, опять про Кременчуг, Екатеринослав, про созданную там покойным князем Потемкиным музыкальную Академию рассуждает. Зовет в ту Академию Фомина, помощь по службе обещает.

Филькиной настырности уступая, Евстигней Ипатыч стал подумывать: не изменить ли оперу «Американцы», не вогнать ли туда поганца Фильку на место буффона Фолета? И тем самым от «издевочного слуги» отвязаться, отправить его — хотя б в опере — в Америку!

Однако, измаявшись, бросил. А вскоре понял: сей издевочный слуга вовсе не игра воображения, как иногда полагал он. Сей слуга — новое испытание.

Тут, на время отвязавшись от издевочного слуги, слабеющий духом капельмейстер вдруг вдохновился новым прожектом: мечтой о русско-американской компании.

Вспомнились давние разговоры. Вспомнились мечты об американской вольности, о желании плыть чрез океан, чтобы к этой самой вольности приобщиться. Вспомнилась подробно, такт за тактом, и собственная опера, обсуждавшаяся и напевавшаяся вместе с пухлощеким, с легкою кривинкой в лице, юношей Крыловым. Тогда, десять лет назад, опера так до сцены и не доплыла. Перевернулась, как шнява в бурю. Теперь в либреттке оперы Фомину виделись прорехи, перекосы. Ленивый Крылов в те поры особо не задумывался, в тонкости драматургические лезть не желал.

«Вот опера до сцены и не доплыла! Так надо бы ее, вместе с новым издевочным слугой, вместе с музыкальными поправками сейчас и представить!»

Помучившись и уяснив, что обманывает сам себя, что улучшить уж ничего нельзя — да и кто теперь, через десять лет после написания, оперу решится представить? — думать об «Американцах» он перестал.

А вот про русско-американскую компанию думал и думал. Отъезд в Америку — втайне от самого себя — намечал и намечал. Правда, очнувшись от наваждения, — плевался, клялся. Клялся в любви к граду Петрову, к московскому Кускову, к любезной Алымушке. Плевался на Фильку, забравшего в последние дни неслыханную дерзость: садиться за клавикорды, изображая одним пальцем капли питерского дождя, а кулаком — веселие жизни новороссийской...

Тут мысли об отплытии в Америку (пусть даже в сопровождении порочного и докучливого «издевочного слуги») вдруг снова пресек «Орфей».

Было ли сие пресечение следствием грома побед, доносившихся из альпийских ущелий, или чем-то еще — Евстигней Ипатыч понять не мог. Но вот поди ж ты: отводя в сторону все дурносмешистое — вновь притянула к себе волшебная сила «Орфея».

Здесь-то смысл собственной мелодрамы Фомину по-настоящему и открылся!

Глава сорок девятая Не мелодрама: русская трагедия!

Смысл тот вмещался в одну строку:

Не нужен ты отечеству, певец...

Про певца приходило на ум все чаще и чаще. Вспоминались и другие стихи:

Нет, боги лютые, не в ваших это силах,

Принудя жить, заставити страдать...

Меж стихами и жизнью был перекинут мост. Мост следовало пересечь!

То ли в сторону божественную, то ли в противоположную сторону. Однако Евстигней Ипатыч чувствовал: застрял он посередь моста! Оттого и повторяет, как гостинодворский (в три рубли ценой) попугай, то один стих, то другой.

Повод к попугайничанью, без сомненья, был: «Орфея» собирались представить вновь!

31 января 1799 года представление и состоялось. Прошло — с немалыми рукоплесканьями.

Правда, еще до представления случились мысли и произошли события.

Главная мысль была неутешительной: как певец Орфей перекрикивался в мелодраме с оркестром, так его собственная жизнь перекрикивается с неудачами и злосчастием. И чего в том перекрикиванье больше — театра или жизни — понять было нельзя.

А тут еще одна и неотвязная мысль: об изменении сюжету!

Как раньше в голову не вступало? Все вакханты и все фурии кидались не на кого-то — на несчастного Орфея! Отчего же вакханты кидались? Да оттого, что не захотел Орфей участвовать в их разнузданном — с войнами, прелюбами и жертвенным дымком — пиршестве! Не нужны были ему ни едкий смех, ни бесконечный грех! И дымок жертвенный — тоже не нужен! А нужен был бесконечно прекрасный звук, и нужна была одна-единственная любовь. Их-то в собственном отечестве он и был лишен!

Страх придавил скалою.

«Кто ж тогда здесь Орфей?» — спрашивал себя Фомин в который уж раз. «Ты сам Орфей и есть», — был ответ. «А кто мог дозволить тому олуху, тому Орфею, иметь одну-единственную и чистую любовь, кто мог дозволить такое нравственное несогласие с распущенностью городов и столицы?»

Никто и никогда! Таков был окончательный ответ.

Чтобы унять вопросы — Фомин снова стал кратко записывать о музыкальном театре. Думал-то в последние месяцы о нем непрестанно. Думал: искусность любого дела не придумана кем-то, а соскакивает на клавиши и выбегает на сцену, помытарившись как следует в потоке страданий, бед.

К мыслям таким толкал и Дмитревский, все не умевший довести до ума собственную «Историю русского театра».

— Ты мне просто обязан набросок мыслей про театр музыкальный представить! — гремел Иван Афанасьевич. — А уж я — будь благонадежен — остальное докончу!

К мыслям о театре толкал и Плавильщиков, бесподобно Орфея исполнивший на сцене и продолжавший «орфействовать» (словцо вырвалось у Фомина само собою) в жизни.

— Снова ты, брат Петя, орфействуешь, — говаривал он. — Когда на сцене, так я, брат, одобряю. А когда в жизни... — Тут Евстигней Ипатыч горько усмехался, делал особый музыкальный жест — вскидывал на плечо левой рукой скрыпицу и левым же ухом на нее ложился. — Ты орфействуешь, а я... Вещий Голос я слышу. Оба мы с тобой на тиятре свихнулись...

— Ну уж нет. Ты это брось, Евстигней Ипатыч, — обижался Плавильщиков. — Одно дело Орфея на сцене изображать, даже и в жизни орфействовать, иное — Вещий Голос слышать. Тут и до гошпиталя недалеко.

— Гошпиталь дело не наше, господское...

Ты ведь и сам теперь не из господ ли? Вот и жалованье тебе положили приличное, и квартирные сверх него. Заведи себе, как положено, экономку молоденькую али кухарку пригожую — и господствуй над жизнью всласть!

— Не то мне Вещий Голос внушает, Петя, не то...

— Да ведь этот твой Голос — театральная ужимка! И ничего более. Ты на нее, Евстигней Ипатыч, как балтийский угорь на уду, и попался! Мы ведь, актеришки, чего только на тиятре не изображаем: и святые говорят у нас за сценой, и дьявол хохочет, и буря на все голоса разливается, и громы гремят! Жизнь — тиятр, и люди в нем актеры. Вот так ты Вещий Голос, как актера, рот раззявившего, и разумей...

— Не то говоришь, брат Петя. Сколько уж на сцене обретаешься, а того не понял: многое, что в жизни происходит, — театрального прикрытия требует. Именно чтобы публику до смерти не пугать, жизнь наша театральну и музыкальну оболочку на себя натягивает. Тебе скажи: завтра Страшный суд или — отправка в Орфеев Ад! Так ты, пожалуй, и на пол грянешься.

— А вот не грянусь, не грянусь...