Сашка смеяться кончил, осердясь, ушел.
Фомин же, словам своим обрадовавшись, оперу легко довершил.
«Только зря, видно, спешил… — потирал он взбухшую от расстройства нервов левую бровь. — Вот, кончил оперу. А отодрать от нее Сашкино имечко сил и недостанет...»
Наставал последний акт музыкальной драмы!
Многие — и в их числе Николай Михайлович Карамзин, историограф — с гордостью повторяли: молодой Плещеев завершил «Клориду и Милона».
В ту же дуду дул и Василий Капнист...
(В письмах и в разговорах Капнист иногда аттестовался как врун. Милый, талантливый, но врун. Оттого-то Николай Александрович Львов — правдивейший! — так на одной из Капнистовых рукописей и начертал: «А вот за это бестию — кнутом! Не ври, Капнист, не ври!»)
Сладко подвирал Капнист и про уже ему известную музыку «Клориды».
В рьяном карамзинско-капнистовом сопровождении — в Сашкино авторство поверили с охотой.
Да и как не поверить? Плещеев свой, дворянин. И хотя спесь дворянская тем же Карамзиным осуждалась, а все-таки, а все-таки...
К тому же: как это исторически справедливо, своя, российская — а не в каких-то болониях взращенная — поросль, серьезны оперы просвещенной публике являет!
Ну а что имеет к опере некое отношение Евстигней Фомин — свистящее ядром имя, выбило из припоминавшего двойное содроганье, — о том думать не хотелось. Да и кто сей Фомин есть? Может, Италией слегка и припомажен, однако до осознания российских дел, до ублажения российских муз пушкарский сын навряд ли подымется. И хотя детей солдатских славное карамзинское сердце никогда не отвергало, на сей раз пришлось: свой-то круг ближе!
Даже и до того сей круг был близок, что решился поверить Николай Михайлович в явную ложь, сообщенную неким Логиновым: будто Фомин свое имя кому ни попадя ссужает. И задорого! Тем, видно, и живет. А может, и того хуже — к чужим трудам имечко свое прилаживает. Оттого, видно, и угрюм, что, запершись дома, деньгу считает!
Ну а настоящие оперы, так их теперь другие пишут.
(Забегая вперед: 6 ноября 1800 года, уже после кончины Евстигнея Ипатовича Фомина — грустно-веселая, в меру греческая, в меру российская, одноактная опера «Клорида и Милон» — была Василием Капнистом в Каменном театре представлена.
Имени автора оперы на извещении о представлении, также и на афише не было. Однако на театре, словно бы от чьего-то неслышимого дуновенья, взвился слушок: славно оперку смастерил и вкусно испек — Александр Плещеев.
Бог вовремя прибрал Фомина. Явления этой безымянной, да еще и другому сочинителю приписываемой оперы, — было бы ему не пережить!)
Мир опорожнялся, как кишечник: терял комковатость и плотность. Затем — немел, глох.
Чтобы немоту мира сего превозмочь, Евстигней Ипатыч стал призывать всех, кто был ему когда-то дорог: Алымушку, Езавель, падре Мартини, Петрушу Скокова, Гаврилу Романовича Державина, Львова...
Никто не отозвался.
Тогда стал он призывать Адонирамовых братьев. Умолял вернуться, изъяснить цель его собственного, Евстигнеева существования.
Капельмейстер звал — братья явились.
Вломились, как те полицейские чины, ночью. Пытались наложить на лоб треугольник, грозили циркулем. С братьями — и некая дама: голосок знакомый, лицо скрыто полумаской, повадка резкая, неприятная.
Дама обещала быть верной и любить до гроба:
— Даже и в поле диком, и на речных просторах наша любовь происходить будет!
Сманивала ехать веселиться. Сей же час, куда-то к черту на кулижки!
Исподволь выяснилось: не на кулижки, а все в тот же трактир «Желтенький».
Дама противно трогала за нос, тревожно заглядывала в глаза.
За окном уже стало сереть, когда догадался капельмейстер обнести себя крестным знамением. Тогда увидел: лица Адонирамовых братьев тоже сереют, чернеют даже! Еще — кукожатся, делаются размером с кулачок.
— Так вы не братья? Не Адонирамовы? Вижу, что только вырядились братьями! Ну, я вас призвал, я вас и прогоню!
— Прогонишь, прогонишь...
— А тогда зачем приперлись? Я-то вас звал для вспоможения. А вы хотите меня, как того цуцика, заставить перед вами на задних лапках плясать. Так это уж предлагал Филька Щугорев, слуга издевочный. Может, и вы — издевочные?
— Может, может...
— Да я на вас государю императору жалобу подам!
— Нашел чем пугать. Он сам по краешку мира вашего ходит…
— Мир наш — лучше вашей вечности!
— Да тебе-то чего? Ты вечности не узнаешь.
— А вот узнаю! В музыке вечен буду!
От собственных выкриков стало кисло-горько во рту, шумно в ушах.
Тут забеспокоилась дама. Еще раз подступив к Евстигнеевой постели, потрогала за нос, поцокала языком, что-то шепнула одному из братьев, менее других скукоженному...
И — потащили его с постели вниз! Едва отбился.
Вскочив, схватил скрыпицу, резанул по струнам смычком.
Наволочь сгинула. Однако не сразу: слышно было, как все разом ссыпались ночные гости с лестницы. И снизу шипели:
— В неизвестной могиле сгниешь! Ужо постой! Ужо позаботимся!
Глава пятьдесят вторая Поэт Державин, актер Дмитревский
Век девятнадцатый оповещал о приближении своем грозно.
Тайно и явно грозила Англия. Было оказано непочтение Мальтийскому ордену. Бузили матушкины любимцы. Народ российский вызывал гнев и оторопь: одевались не так, говорили не то, действовали бессердечно и без умственной строгости!
На все те угрозы император Павел отвечал (тем, кто того заслуживал) грозою собственной.
Еще три года назад, 1-го числа декабря 1797 года, был отдан приказ московскому военному губернатору Измайлову:
«Объявите княгине Дашковой, чтобы она, напамятовав происшествия, случившиеся в 1762 году, выехала из Москвы в дальние свои деревни. Да извольте смотреть, чтоб ехала немедленно. Пребываем к вам благосклонный —
Так, так! Чтобы и духу не было! Даже и самый воздух — в коем дух сей, путем капель и струй, распространяется, — разбить, рассеять! От 1762 года и по год нынешний, 1800-й, все чисто вымести!
Кроме Дашковой, были и другие высылки. Но не доскоблил, не домел!
И теперь матушкино охвостье исподтишка над ним насмехается. Даже сын, Александр Павлович!..
Что горше дня нынешнего? Одни только предсказания будущего.
Последнее предсказание явилось нежданно, а в голове угнездилось крепко.
Вот откуда оно взялось.
Шел — то поторапливаясь, а то весьма неспешно — апрель 1800 года. В середине апреля был взят на площади и после дознания доставлен к императору некий монах, Василий Васильев.
Сей Васильев (в монашестве Авель) давно уже слыл дерзко и бессмысленно пророчащим. А тут, в апреле, словно с цепи сорвался: пророчил едва ли не ежедневно!
На вопрос о продолжении царствования — Авель изрек слово «смерть».
На вопрос о силе империи — предсказал ее распад и уничтожение.
На вопрос о царствии небесном ответствовал беспечно и нагло: «Не для всех».
Павел Петрович призадумался. Сие — издевка? Или... Или есть тут сходство с собственными тайными предчувствиями и снами?
Император сник.
И нынешний монах, и сильно подзабытая гадалка твердили одно и то же: конец — ему, конец — всему. И уж скоро!
От ужаса внутренних, с самим собой, разговоров Павел Петрович вскрикнул. А обернувшись на шорох, увидел: за спиной, шелестя долгой хламидой, кривляется и размалеванным пугалом подпрыгивает смерть.
Чья это смерть? Его, чужая?
Евстигней Ипатыч тоже вскрикнул. По слабости здоровья — тихо, хрипло. Привиделось: кто-то стоит в головах.
После крика закашлялся. Уже знал: это всегдашняя сутулость привела его к закупорке жилы, которая подводит кровь к легким. Так еще два-три раза кашлянуть — и жила вместе с легкими разорвется навек!
Сего дня в Дирекцию придворных театров или репетировать партии идти не требовалось. Это обрадовало. Боязнь питерских дворов и проспектов после встречи с Адонирамовыми братьями и синьором Гальвани стала возрастать и возрастала теперь ежечасно.
Решено было оставаться в постели.
Однако ж, наперекор решению, поднялся, через силу оделся. Уже кончив одеванье, решил вдруг облачиться по-иному, по-театральному. Благо, костюм петровского солдата, доставшийся ему после одной из постанов почти задаром, давно плесневел в сундуке.
В зеленом с красными обшлагами мундире вновь почувствовал он себя пушкарем, канонером. Втайне мечталось: выйдет на улицу, встретится патруль, отведут за присвоение формы на гауптвахту. А там — холодноватая музыка решеток, тюремные стуки… О дерзости оперного сочинителя донесут государю, тот (как уже не раз бывало) самолично пожелает во всем удостовериться. Войдет, скажет: «А… Это ты, Евстигней Ипатыч? Давно желал я с тобою встречу иметь».
А дальше — хоть голова с плеч!
От сего внутреннего: «голова с плеч» снова, как некогда в Болонье, почувствовал он себя Евсигнеем римским воином. Но лишь на миг!
Вышел на улицу — Нева, каналы, набережные без деревьев. Вместо стремительной и плавной ходьбы — угловато подпрыгивающие люди…
Из приросшего к коже петровского мундира, из обстоятельств жизни российской выпрыгнуть было невозможно.
Повернувшись уходить, оглянулся.
Перемена во внешнем мире удивила его. Питерские дома — как в детстве про них мечталось — стали полупрозрачны. В домах копошилась жизнь, шились роскошные и бедноватые туалеты, прикрывая голые спины ненужными в те миги простынками — творилась любовь...
«Ежели на мир глядеть по-солдатски — все меняется. Легко жить, не страшно умирать. А вот ежели глянуть по-сочинительски...»
Он озирнулся на весеннюю Неву. Любо, славно, легко, как вода, плыли над ней туманом чьи-то жизни.
Нечто неясное подошло и встало рядом. Сие неясное — слегка шумя, приподнимало себя над водой, над плывущим по воде сором, тянулось облачками дыма к берегу, принимало вид несуразной фигуры в долгой хламиде...