Эвтаназия, или Путь в Кюсснахт — страница 12 из 17

Говорил он по-русски, хотя с сильным акцентом и иногда забывал самые простые слова, вставляя вместо них ивритские:

– Мы же тогда, в 45-м, все были молоды. Я был чуть ли не самым старым – за тридцать. Абе – 27. В сущности, дети… Дети, но видевшие гееном. Как это по-русски? Да, ад. И через него прошедшие.

Хотя рассказывал Эфраим по большей части о страшных вещах, в его голосе, когда он говорил о Ковнере, слышались восхищение и нежность.

– Аба? Каким он был? Он был герой и поэт… Редкое сочетание, если вдуматься. Герои обычно глухи к поэзии, а поэты трусливы, – улыбнулся он. – Аба был настоящим героем. Бесстрашным совершенно. Иногда очень страшным. Даже жестоким. И настоящим поэтом. А какой он был организатор?! О-о! Затевал и доводил до конца тысячи дел. Вот только с планом А не вышло. Когда он сказал нам, что от него надо отказаться навсегда, для нас это был шок. Многие после этого обвиняли его в предательстве. Это Абу-то! Он, думаю, так и не оправился от тех обвинений. Да, он был деловой человек. И при этом – снова странное сочетание – мечтатель. Такой классический еврейский мечтатель, как у Шолом-Алейхема. Аба, да… Таких теперь не делают…

Когда они прощались, Эфраим настойчиво предлагал, если что, приезжать без стеснения. Спустя почти год после той их встречи, Анна звонила, чтобы поздравить его с еврейским Новым Годом. Сидевшая на телефоне медсестра сообщила, что у Эфраима случился инсульт и он в плохом состоянии. Навестить его можно, только вряд ли эта встреча вас порадует.

Однако Рува настоял на визите. Они сидели в том же просторном, залитом солнцем холле, где сновали туда-сюда, громко друг с другом разговаривая и смеясь, не утратившие подвижности и оптимизма заслуженные сионисты и сионистки. Наконец, спустя четверть часа появился Эфраим. Вернее, его ввезли на кресле-каталке. Они смотрели на это гладкое и розовое лицо младенца, сходство с которым лишь подчеркивалось нелепым белым и чуть ли не батистовым чепцом на его голове, тесемки которого были завязаны аккуратным узлом под подбородком, и не узнавали. Своих гостей Эфраим не замечал. Взгляд его скользил по ним и блуждал вокруг, ни на чем не задерживаясь. Единственным, что, похоже, занимало его внимание, была бутылочка с молоком, стоявшая на подносе, прикрепленном к его каталке. Сиделка налила молока в глубокую тарелку, накрошила туда же печенья из пачки, лежавшей на том же подносе, и оставила их. Эфраим что-то бормотал и тянулся к тарелке. Правая половина его тела была парализована, но он, с трудом шевеля левой рукой, пытался добраться до крошек в тарелке. Он брал их, окуная пальцы в молоко. Крошки часто плюхались обратно, но когда удавалось их донести до рта, он жмурился от удовольствия.

Они несколько минут посидели рядом, а потом нашли ту же сиделку. Она вытерла ему лицо салфеткой, поправила чепец, сбившийся на сторону, и увезла его по коридору. Он умер через два месяца. Примерно тогда же они узнали о смерти Ковнера. Операция в Америке не помогла.


***

Этот визит ужаснул Руву. Раньше он спал ночью, как убитый. Анна ему даже завидовала. У нее сон всегда был неспокойный. Но после этого посещения бессонница напала и на него. Иногда, проснувшись, Анна не находила его рядом с собой. Она вскакивала в тревоге и обнаруживала его сидящим в кабинете.

– Что с тобой?

– Не спится. Никак не могу забытьЭфраима. Все думаю, во что он превратился всего за несколько месяцев. И что может ждать каждого из нас в самом конце. Так сказать, на закате.

Рува не в первый раз заговаривал о закате. И это всегда задевало Анну. Она думала про себя: «Конечно, ему легко так говорить. А у меня только сейчас восход начался. Вся моя жизнь до него – одно сплошное солнечное затмение». Она попыталась обратить все в шутку.

– Какой еще у тебя закат? Ты у нас мужчина в самом расцвете сил…

– Так-то оно так, – грустно усмехнулся Рува. – И, надеюсь, что он еще не скоро наступит. Но мы ведь не страусы, чтобы голову в песок… Все всё понимают, но думать об этом не хотят. А надо бы думать… Особенно, когда время ехать с ярмарки. И с этим уж ничего не поделаешь. Вот и я замечаю, что стал забывать имена и фамилии, которые раньше выскакивали автоматически.

– Ну, и что? Я тоже забываю. Эка невидаль!

– Да, через это в старости проходят все люди. Угасают способности, слабеет память, болячки появляются, черствеет душа. Но это нормально. Страшно, когда ты становишься комком боли. Тогда и ты, и те, кто рядом, только и мечтают о твоей смерти. Лишь бы эти бессмысленные страдания поскорей закончились. Да, мечтают, но продолжают тебя и себя мучить из гуманных соображений. Помнишь, я тебе, говорил, что больше всего на свете боюсь этой боли, которая ведь может черт знает сколько длиться.

– Ох, лишь бы нас минула чаша сия!

– Но у Эфраима я понял, что боль и страдания – это только семечки. Есть вещь куда страшнее – превратиться в овощ.

– Ну что ты такое говоришь, Рува?

Он, словно не слыша ее, продолжал:

– Мопассан чуть ли не собственным калом написал на стене клиники для душевнобольных, где и умер: «Господин Ги де Мопассан превратился в животное».

– Хватит!..– взмолилась Анна.

– Да, в животное. Но все-таки не в овощ! Это куда хуже, когда сознание умирает раньше, чем тело. Вот что непереносимо!

– Рува, милый, не смей так думать!

– Нет, только так об этом и надо думать.

– Зачем?

– Чтобы не дать себе превратиться в растение… Кстати, ты знаешь, кто такой кайсяку? – спросил он неожиданно.

– Кайсяку? Что-то японское?

– Точно. Есть народы, которые считают, что главное в жизни – это достойно из нее уйти. И японцы здесь впереди планеты всей. Что такое сеппуку, знаешь?

– Что-то вроде харакири?

– Почти. Харакири, но совершенное по всем правилам самурайского кодекса чести. Так вот, кайсяку – это обычно лучший друг самурая, решившегося на сеппуку. После того, как тот вспорет себе живот, он должен отрубить ему голову.

– Зачем?

– Вот тут самое интересное. Голова отрубалась, чтобы предотвратить агонию. Чтобы самурай не мучился. А вторая причина, чтобы умер красиво – не дергался перед смертью, не хрипел. Ну, и без прочих неаппетитных подробностей. Чтобы он умер достойно. Понимаешь теперь?

Рува надолго замолчал, а потом сказал: – Я давно хотел тебе это сказать, но все откладывал. Если так случится, что я из нас двоих буду уходить первым. И при этом шанс превращения в овощ станет реальным, то я хочу просить тебя стать моим кайсяку…

– Ты с ума сошел! Я? Тебя? Голову отрубить?

– Не голову, конечно. Всего лишь оказать маленькую помощь. А дальше я уж как-нибудь сам.

– Но что я должна сделать?

– Найти способ, чтобы я ушел из жизни. Яд какой сильнодействующий. Я не знаю, что! Я понимаю, что это невозможная и эгоистичная просьба. Но если ты пообещаешь, у меня гора свалится с плеч. Все, понятно, может обойтись и без этого. Кто знает? Но все же… Я бы и сам… Но боюсь, что не смогу. Да и понять, что со мной, не смогу, а только гукать и доставать крошки из молока.

– Бред какой-то! Никогда… – словно в беспамятстве твердила Анна и вдруг почувствовала, что все у нее перед глазами расплывается в радужном тумане. Это слезы брызнули из глаз, а она и не заметила.

– Я так и думал, – огорченно сказал Рува.

Она так и не поняла, к чему относятся его последние слова – к ее отказу или к слезам… Больше они в ту ночь не сказали друг другу ни слова. Улеглись спать. Анна до утра так и не заснула. Он, кажется, тоже…

Но через два дня, когда за ужином Рува рассказывал ей о задуманной им статье, внезапная мысль пришла Анне в голову, и она спросила:

– А ты? Если бы я тебя попросила стать моим… как это… кайсяку, ты бы согласился?

Он словно ждал этого вопроса и, почти не раздумывая, ответил:

– Да, согласился бы.

Она молчала, ошарашенная.

– Ладно, вот уже вся побелела. Давай сменим пластинку. Мы пока еще фрукты. Может, уже с гнильцой. Но ведь не овощи…


***

Время шло. Годы мелькали все быстрее. Рува давно закончил повесть о Ковнере, но публиковать ее отказывался.

– Почему? – приставала Анна.

– Нет, не то – не получилось у меня, что я хотел.

– Так переделай, – уговаривала она. – Отшлифуй.

– Я пробовал, не могу.


ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ

И еще нескольких лет как не бывало. Время, похоже, их щадило. Случилось, правда, одно событие, которое Рува тяжело переживал – он ушел из журнала. Как это обычно бывает, там начались какие-то мелкие дрязги. Он поссорился с издателем и своим хорошим другом. Разумеется, никто бы его, несмотря на ссору, увольнять не стал. Издатель прекрасно понимал, что такого, как Рува, ему не найти. Но он полез в бутылку и ушел сам. Возможно, и жалел об этом. Кто знает? С Анной о журнале он больше никогда не говорил. Но за долгие годы он настолько привык редактировать его, искать и находить новых авторов, припасать сенсацию для каждого номера, что, лишившись этого привычного дела, чувствовал себя потерянным. После Рувы там сменилось несколько главных редакторов, но, в конце концов, журнал тихо умер, и слез о покойном пролито не было.

Других событий, достойных упоминания, вроде не случилось. Рува продолжал вести творческие вечера, и публиковал свои все так же популярными статьи и эссе в двух или трех еженедельных газетах. Со стороны могло показаться, что в их жизни мало что изменилось. Но сам Рува изменился очень сильно. И эти перемены ее тревожили и пугали. Он, как и раньше, часами сидел в кабинете. Но перестал делать что-либо кроме своей еженедельной просветительской нормы, как он называл статьи для газет. Ничего другого не писал и, что еще хуже, не читал. Она подсовывала ему последние нашумевшие книжки – он их даже не открывал.

Может быть, главной причиной, помимо ухода из журнала, стала неудача с повестью о Ковнере. Хуже всего, что он об этом ни слова не говорил. Приходилось говорить ей. Мол, подумаешь, журнал? Ты достаточно времени и сил ему отдал. Хватит! А вот по поводу якобы неудачи с повестью, это ты зря. По-моему, ты слишком рано слож