Евтушенко: Love story — страница 12 из 154

СЕРЕДИНА ВЕКА

Обыкновенное сочетание слов середина века стало поэтической формулой благодаря Владимиру Луговскому. «Передо мною середина века» — так он начал свой свод двадцати пяти поэм, так и названный — «Середина века». Как всегда в поэзии, формула становится метафорой и не совсем соответствует исходному понятию, в данном случае — календарному времени. В принципе, это пятидесятые годы. По слову Слуцкого:

В пятидесятых годах столетья,

Самых лучших, мы отдохнули.

Спины отчасти разогнули,

Головы подняли отчасти.

Но середина века раньше началась и позже кончилась. Даже сам Луговской в стихах еще тридцатых годов уже заговорил о середине века.

Стишок про мечту стать пиратом (1937) — вот уж поистине начало большого пути. Мальчик Женя — мальчик старательный, когда пишет стихи, а пишет он много и упорно. Он живет в первозданной природе, где приусадебный огород смотрит на синюю стену тайги и где-то там вдалеке просматривается дымчатый Хинган.

Он пишет с натуры. Воробышек-хворобышек, бабушкины оладушки, тетя Лужа, ставшая толстым дядей Льдом, — все под рукой и на виду. А где-то за Уралом, если смотреть с востока, идет война, о ней говорят взрослые и черная тарелка радио, в клубе показывают фронтовую кинохронику и фильмы о войне.

Время летит крайне быстро, возникает домодельная натурфилософия патриотически настроенного двенадцатилетнего таежника:

Чеснок, чесночок,

дай свой беленький бочок.

У тебя, голубчика,

сто четыре зубчика.

И хотя мне рано в бой,

буду пахнуть я тобой.

Буду пахнуть за Урал,

чтоб ты Гитлера пробрал!

Написано не без сатирического уклона. Пахнет частушкой, хореическим озорством — когда-нибудь это ему пригодится. Но война войной, а наступает переломный возраст, самый натуральный пубертат. Рост гортани, ломка голоса, головокружительный полет фантазии до изнеможения, воображаемый донжуанский список, равный списку кораблей на реке Оке, — в Сибири тоже есть такая река, и на месте впадения в нее речки Зимы стоит город Зима. Вот как опытен сей витязь любви, ему уже шестнадцать:

Текла моя дорога бесконечная.

Я мчал, отпугивая ночи тень.

Меня любили вы, подруги встречные,

чтоб позабыть на следующий день.

Я вас не упрекал в такой забывчивости —

ведь я и сам вас часто забывал.

Лишь только ночь уюта и отзывчивости —

я больше ничего от вас не ждал.

Между прочим, этот тематический мотив останется у него навсегда. И эти первые многослоговые рифмы, еще точные. Да и полет фантазии — тоже. Тем более что юный поэт уже понял, как и чем надо укреплять нас возвышающую ложь: деталью, предметом, убедительным реалистическим рисунком.

Нож забыл я перочинный —

финка стала мне под стать.

Лет в четырнадцать мужчиной

суждено мне было стать.

Хорошо любить на свете,

на траве и на песке,

и в сарае в Джеламбете,

и в кладовке в Степняке.

Хорошо грешить прилежно!

Пишет лучше та рука,

что дремала ночью нежно

на пупырышках соска.

(«Казахстан»)

Кроме того, что к той поре Евтушенко явно читал Пушкина («Дорожные жалобы»), Твардовского («Василий Теркин») и Есенина («Саданул под сердце финский нож»), на самых ранних его стихах лежит нулевой интерес к Маяковскому вплоть до 1947 года (стихотворение «Футуристы» и другие фрагменты на ту же тему). Он пишет ямбы-хореи, рифмует чистенько, хотя порой и возникает рифма, позже отданная ему критикой как евтушенковская: «оделся — одесский», «полюбив — голубых», «молока бы — Малапаги».

Последняя рифма, весьма щеголеватая, — из стишка «У стен Малапаги», по названию упоительного франко-итальянского фильма с Жаном Габеном и Изой Марандой, триумфально прошедшего в СССР на рубеже сороковых — пятидесятых. Как раз в это время Евтушенко помимо личных подробностей впускает в стихи биографию времени.

В процитированных выше строчках про то, что «хорошо грешить прилежно», непросто распознать, так сказать, идею произведения: оно называется «Казахстан», там промелькнут геологи, но дело сводится к ощущению свободы на степном ветру любви. «У стен Малапаги» — это новый этап: под эгидой Маяковского. Резко меняется поэтика, пошел ударник, ужесточается ритмика, стих набирает скорость.

«Мне показалось, что я продолжаю Маяковского. Но это мне только казалось. На самом деле я учился не у Маяковского, а у Семена Кирсанова, удивительно талантливого поэта-экспериментатора, у которого были и настоящие вещи, но который тогда печатал в газетах массу эффектных, хотя и пустоватых стихов…

— Женя, вы уже научились тому, как писать, — сказал мне как-то Тарасов, — теперь нужно думать о том, что писать.

Барлас неодобрительно покачивал головой:

— Женя, хватит баловаться. Неужели я вам зря давал все эти книги?

Тогда я решил пойти к моему тогдашнему кумиру — Кирсанову, надеясь получить у него внутреннюю поддержку.

Уже седеющий поэт грустно посмотрел на меня:

— Вы думали, наверно, что мне понравятся ваши стихи, потому что они похожи на мои? — спросил он. — Но именно поэтому они мне и не нравятся. Я, старый формалист, говорю вам: бросьте формализм. У поэта должно быть одно непременное качество: он может быть простой или усложненный, но он должен быть необходим людям… Настоящая поэзия — это не бессмысленно мчащийся по замкнутому кругу автомобиль, а автомобиль “скорой помощи”, который несется, чтобы кого-то спасти…»

Заметим попутно: «Уже седеющий поэт» — цитата. Гумилёв об Иннокентии Анненском: «Слегка седеющий поэт».

Евтушенко уже сознательно соревновался с Кирсановым. В каком-то году Кирсанов в гонке на «датские» (то есть к датам) стихи, помещенные в газетах без разбора, проиграл ему со счетом 4:5. Однажды, теперь сам по себе, он тиснул семь «датских» штук.

Уже седеющим поэтом, блестящим человеком, воином, героем советско-светских и народных пересудов был Константин Симонов. На нем возлегала масса регалий и обязанностей, общественных и государственных. Он будет стоять в центре всех социально-политических событий, пронизавших литературную жизнь той эпохи, и вести себя будет по-разному, в соответствии со своим миропониманием, претерпевшим тернистую эволюцию.

У Евтушенко был свой, «домашний» Симонов:

«Я научился читать в четыре года. До войны я прочел уже всю западную классику. Мои любимые писатели были французы. Анатоль Франс, “Боги жаждут”, — я обожал эту книгу! “Милый друг” Мопассана… Это все были книги из шкафчика, который мама, уезжая на фронт, закрыла на ключик. Сказала: “Тут для взрослых”. Естественно, я вооружился волнистым ножом, открыл шкафчик… Потом мама вернулась с фронта, пришла домой с Костей Симоновым — он тогда был в расцвете, только что написал “Жди меня”. И вот сидел Константин Михайлович в очень красивой военной форме… И я спросил: “Мама, скажи, пожалуйста, а почему, когда Жорж Дюруа и госпожа де Марель вошли в меблированную комнату, вышли через полтора часа? Что они там делали?” Мама заплакала: “Вот до чего нельзя оставлять детей одних!”».

Что-то тут не сходится. В том своем возрасте Женя, дитя улицы, уже прекрасно понимал, что делали Жорж Дюруа и госпожа де Марель в меблированной комнате. Видимо, подросток захотел — может быть, из ревности — эпатировать красивого знаменитого гостя, да и маме показать, кто в доме хозяин.

Наверно, Евтушенко было лестно в скором будущем ознакомиться с параллелью, проведенной В. Друзиным в статье «О современной молодой поэзии» (Нева. 1961. № 5): «Еще удивительней и непонятней возникновение время от времени модных поэтических фигур, неожиданно концентрирующих на себе всеобщее внимание. В конце двадцатых годов таким поэтом, “любимцем публики”, оказался Иосиф Уткин. <…> Лет пятнадцать назад история повторилась. На этот раз “модным” стал Константин Симонов… <…> Была “мода” на поэзию Симонова. Была она, как всякая мода, шумна и распространен на, и — как всякая мода — прошла. Наступила пора строгой и точной оценки.

Но вот на наших глазах, на рубеже двух очередных десятилетий XX века, на горизонте советской поэзии внезапно заблистало новое модное имя: Евгений Евтушенко. И опять — знакомая картина: шумиха, эстрадные успехи, лихорадочно раскупаемые сборники стихов…»

Скорее всего, в авторитетном критике Друзине, писавшем стихи в общей с другом своим Уткиным иркутской молодости, шевельнулось незабытое чувство недоумения: почему он, а не я? Такое чувство остается навсегда, иногда спит, но пробуждается от очередного раздражителя: то Симонов, то вот Евтушенко — почему он?

А Евтушенко… да не о том ли, собственно говоря, ему мечталось?

Евтушенко потом включит Симонова в число великих русских поэтов чуть не за одно-единственное стихотворение — «Жди меня». О величии судить не будем, но не менее значительна симоновская вещь, написанная в начале войны:

                       А. Суркову

Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,

Как шли бесконечные, злые дожди,

Как кринки несли нам усталые женщины,

Прижав, как детей, от дождя их к груди,

Как слезы они вытирали украдкою,

Как вслед нам шептали: — Господь вас спаси! —

И снова себя называли солдатками,

Как встарь повелось на великой Руси.

Слезами измеренный чаще, чем верстами,

Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:

Деревни, деревни, деревни с погостами,

Как будто на них вся Россия сошлась,

Как будто за каждою русской околицей,