Евтушенко: Love story — страница 29 из 154

Мне было так легко разрешено

приехать,

                  что я был самоуверен

и слишком упоенно современен —

я не цветы привез ей,

                                         а вино.

Но оказалось все —

                             куда сложней…

Она молчала,

                      и совсем сиротски

две капельки прозрачных —

                                           две сережки

мерцали в мочках розовых у ней.

И, как больная, глядя так невнятно,

поднявши тело детское свое,

сказала глухо:

                        «Уходи…

                                          Не надо…

Я вижу —

             ты не мой,

                                 а ты — ее…»

Меня любила девочка одна

с повадками мальчишескими дикими,

с летящей челкой

                                 и глазами-льдинками,

от страха

                     и от нежности бледна.

В Крыму мы были.

                                Ночью шла гроза,

и девочка

                    под молниею магнийной

шептала мне:

                        «Мой маленький!

                                                 Мой маленький!» —

ладонью закрывая мне глаза.

Вокруг все было жутко

                                       и торжественно,

и гром,

             и моря стон глухонемой,

и вдруг она,

                   полна прозренья женского,

мне закричала:

                           «Ты не мой!

                                               Не мой!»

Прощай, любимая!

                                      Я твой

                                                угрюмо,

                                                              верно,

и одиночество —

                              всех верностей верней.

Пусть на губах моих не тает вечно

прощальный снег от варежки твоей.

Спасибо женщинам,

                                  прекрасным и неверным,

за то,

            что это было все мгновенным,

за то,

          что их «прощай!» —

                                      не «до свиданья!»,

за то,

            что, в лживости так царственно горды,

даруют нам блаженные страданья

и одиночества прекрасные плоды.

Наверно, надо было бы остановиться на варежке. Но это был бы не совсем Евтушенко.

Это было бы ближе к сдержанному Межирову:

Одиночество гонит меня. Я стою,

Елку в доме чужом наряжая,

Но не радует радость чужая

Одинокую душу мою.

Но это уже другая история.

БЛУЖДАЯ В ЭЛЕГИЧЕСКОМ ТУМАНЕ

1952 год. Типографский станок гонит поточную продукцию советского стихотворства. Среди прочего — «Разведчики грядущего» Евг. Евтушенко и «Коммунисты, вперед!» Александра Межирова. Потом Евтушенко открестится от этой книжки: мол, был молод, мало понимал. А в 1952-м он — ученик Межирова. «Первую книгу “Дорога далека” (1947) я, еще мальчишкой, почти всю знал наизусть».

Ученик:

Я верю:

             здесь расцветут цветы,

сады

          наполнятся светом.

Ведь об этом

                      мечтаем

                                     и я

                                            и ты,

значит

            думает Сталин

                                           об этом!

(«Здесь будет канал»)

Учитель дает ему фору, потому как — намного художественнее:

На бруствере с товарищами стоя,

Мао Цзе-дун

                     глядит из-под руки,

Как сходятся над мглистой высотою

Безлистых сучьев черные штыки.

Глазами полководца и поэта

Туда глядит,

                    где снег и тишина,

Где высота прославленная эта

Меридианом пересечена.

Эти «глаза полководца» Евтушенко через десять лет использует в своем эмблематичном стихотворении «Поэзия — не мирная молельня…».

Непосредственно о Сталине у Межирова тоже есть, и вполне крепко сколочено:

Эта речь в ноябре не умолкнет червонном

               И во веки веков.

Это Сталин приветствует башенным звоном

               Дорогих земляков.

Уверенная рука опытного стихотворца. Называется «Горийцы слушают Москву», похоже на «Горийскую симфонию» Заболоцкого. В книге 1952 года найдем и его клеймо, проклятие и мучение, экспресс успеха, двусмысленно-знаменитый шедевр «Коммунисты, вперед!».

Так это было на земле. Потом — 1953-й, 1956-й, обвал, сход лавин, многих погребло, некоторые уцелели, большинство — искалеченные, единицы прошли все и обрели новое качество.

Межиров никогда не был на авансцене. Это была слава особого свойства — едва ли не внутрицеховая. Однако в конце шестидесятых студенты под гитару пели «Артиллерия бьет по своим». Двадцатилетним поэтам тогда было известно, что Евтушенко взлетел с ладони Межирова, — это не совсем или совсем не отвечало действительности, но такова была легенда. Легенда — житейский жанр Межирова.

Мастера — особая

Поросль. Мастера!

Мастером попробую

Сделаться. Пора!

Многие клюнули на межировскую мнимую самоаттестацию. Ему и его недоброжелатели охотно уступили титул мастера, ибо версификационное мастерство считается чем-то второстепенным относительно боговдохновенности. Звук смастерить невозможно. В заповеднике мастерства — в переводах — именно там властвует межировский звук. Межировский Ираклий Абашидзе — «Голос из белой кельи» — образчик поэтической первоначальности.

Говорят, в свое время Шеварднадзе предложил Межирову перевести Руставели — и Межиров не взялся за эту работу. У него был свой порог. Роковое чувство меры. Трагедия вкуса, обуздавшего безумную прихоть певца. Его выбор.

Он сказал:

Одиночество гонит меня

От порога к порогу…

Евтушенко: «Так ли уж одиноко одиночество поэта, если в нем живет и девчонка, выносящая его из войны, как медсестра из-под огня; и угрюмый, убежденный гуманист отец, перед которым сыну страшно оказаться “горсткой пепла мудрой и бесполой”; и тишайший снегопад, ходящий по земле, как кот в пуховых сапогах; и чьи-то ресницы, жесткие от соли; и улица, по левой стороне которой, как революция, идет “всклокоченный и бледный некто”; и женщина, идущая по той же улице “своих прекрасных ног во имя”; и тягучая нить молока из продавленной консервной банки, колеблющаяся вдоль эшелона; и Лебяжий переулок, дом 1; и саратовские хмурые крестьяне; и добрый молодец русской эстрады Алеша Фатьянов, и жонглер Ольховиков, и Катулл, и Тулуз-Лотрек, и Дега; и шуба Станиславы; и хирург Людмила Сергеевна, чьи “руки ежедневно по локоть в трагедии — в нашем теле”; и молодой шофер, от чьего дыхания сразу запотевает стекло в кабине; и няня Дуня; и пары, с вечеринки в доме куда-то исчезнувшего замнаркома вальсирующие прямо на фронт; и цеховое остаточное братство тбилисских шоферов; и водопроводные слесари, пьющие водку в подвале на Солянке… Многое из этого вроде бы ушло, растворилось во времени, но искусство есть великое счастье воскрешения, казалось бы, потерянных людей, потерянных мгновений. Конечно, и люди, и мгновения есть такие, что “тоска по ним лютей, чем припадки ностальгии на чужбине у людей”. Но эти припадки ностальгии, превращающие кажущееся бесплотным в плоть искусства, и есть творчество».

Существует дистанция между полем действительности и полем поэзии. На войне был московский мальчик, вчерашний школьник, — в поэзию же вошла коллизия «интеллигенция и война», а точнее — «поэт и война». И вина. Много вины. Сквозная вина. Евтушенко: «Мне пришлось прочитать его потрясающее стихотворение “Артиллерия бьет по своим” в 1957-м на дискуссии о романе Дудинцева, как анонимные стихи убитого на войне поэта. Межиров горько улыбнулся: “А знаешь, это ведь правда”».

И правда, в Синявинских болотах Межирова мерз и погибал совсем не Вася Теркин, а «фантазер и мечтатель, его называли лгунишкой». Теркин не тонул в воде и не горел в огне — межировский автоперсонаж признается:

Ты пришла смотреть на меня,

А такого нету в помине.

Он неслыханным образом в разгар милитаризма и едва поугасшей борьбы с космополитизмом вторит голосу с Запада: «Прощай, оружие!» (роман Хемингуэя).

Он отказывается от войны. Не в пацифистской полуслепоте — напротив:

О войне ни единого слова

Не сказал, потому что она —

Тот же мир, и едина основа,

И природа явлений одна.

Он продолжал числиться в поэтах фронтового поколения, совершенно перевернув тему, и тут было не стихийное или продуманное ницшеанство — опять-таки напротив: у Межирова нет героя-победителя, нет апофеоза воинской славы, грохота триумфаторской колесницы. Он переводит войну в плоскость бытийственной игры: цирка, балета, бильярда, ипподрома, ринга, в область Человеческой Комедии, где «все приходит слишком поздно». Старые свои стихи, перемешав с новыми, он собирает в поэму «Alter ego». Многим показалось: это — антиевтушенковский пасквиль. Изначально модель была другой, но кое-что как бы списано с натуры:

На одной руке уже имея

Два разэкзотических кольца,

Ты

        уже

               идешь,

                          уже наглея,

Но пока

                 еще не до конца.

…………………………

Преисполнен гонора и спеси,

Человеком не был, сразу сверх —