Евтушенко: Love story — страница 57 из 154

гального кружка «Защита литературы». В этой речи, в частности, говорится о ссылке «великого поэта» (Евтушенко), упоминается о том, что нельзя «молчать и прощать самодурство румяных вождей, желающих мять души великих людей».

Текст листовки таков:

Товарищи! Все мы помним, каким нападкам всегда подвергалась современная литература: застрелился Фадеев, был подвергнут литературной казни В. Дудинцев, в нищете и безвестности умер Зощенко, в таком же положении оказался Пастернак, литературному гонению подвергался Аксенов.

Такая же участь постигла и Евтушенко. За смелое прекрасное стихотворение он, как Лермонтов, выслан в армию, на Кавказ со Дня Поэзии и других больших событий ближайшего времени.

Товарищи! Правда, с таким трудом нашедшая себе прибежище, вновь изгоняется из нас. Литература в опасности! Молчать больше нельзя! Выразим свое возмущение и потребуем возвращения Евтушенко в Москву. Сбор — 16 января в 12 часов на площади Маяковского, у памятника. Просьба не делать резких и необоснованных выпадов и нарушений и считать таковые провокационными.

ОЗПРЛ. Прочти и передай другому!

Конечно же все это наивно и отдает фарсом, и ребята предлимоновского запала явно не владеют слогом той литературы, во имя которой готовы взойти на эшафот. Тем более что сам Евтушенко давно сидит в Москве, склонясь над рабочим столом.

Написалось стихотворение «Эстрада».

Проклятие мое,

                  души моей растрата —

эстрада.

Я молод был,

                     хотел на пьедестал,

хотел аплодисментов и букетов,

когда я вышел

                        и неловко встал

на тальке,

                    что остался от балеток.

Мне было еще нечего сказать,

а были только звон внутри и горло,

но что-то сквозь меня такое перло,

что невозможно сценою сковать.

И голосом ломавшимся моим

ломавшееся время закричало,

и время было мной,

                                     и я был им,

и что за важность:

                                 кто был кем сначала.

И на эстрадной огненной черте

вошла в меня невысказанность залов,

как будто бы невысказанность зарев,

которые таятся в темноте.

Эстрадный жанр перерастал в призыв,

и оказалась чем-то третьим слава.

Как в Библии,

                           вначале было Слово,

ну а потом —

                        сокрытый в слове взрыв.

Какой я Северянин,

                                    дураки!

Слабы, конечно, были мои кости,

но на лице моем сквозь желваки

прорезывался грозно Маяковский.

И, золотая вся от удальства,

дыша пшеничной ширью полевою,

Есенина шальная голова

всходила над моею головою.

Учителя,

                я вас не посрамил,

и вам я тайно все букеты отдал.

Нам вместе аплодировал весь мир:

Париж, и Гамбург,

                            и Мельбурн, и Лондон.

Но что со мной ты сделала —

                                              ты рада,

эстрада?

Мой стих не распустился,

                                           не размяк,

но стал грубей и темой,

                                           и отделкой.

Эстрада,

              ты давала мне размах

и отбирала таинство оттенков.

Я слишком от натуги багровел.

В плакаты влез

                              при хитрой отговорке,

что из большого зала акварель

не разглядишь —

                          особенно с галерки.

Я верить стал не в тишину —

                                                    в раскат,

но так собою можно пробросаться.

Я научился вмазывать,

                                          врезать,

но разучился тихо прикасаться.

И было кое-что еще страшней:

когда в пальтишки публика влезала,

разбросанный по тысячам людей,

сам от себя я уходил из зала.

А мой двойник,

                          от пота весь рябой,

стоял в гримерной,

                                конченый волшебник,

тысячелик от лиц, в него вошедших,

и переставший быть самим собой.

За что такая страшная награда,

эстрада?

«Прощай, эстрада…» —

                                       хрипло прошепчу,

хотя забыл я, что такое шепот.

Уйду от шума в шелесты и шорох,

прижмусь березке к слабому плечу.

Но, помощи потребовав моей,

как требует предгрозье взрыва,

                                                  взлома,

невысказанность далей и полей

подступит к горлу,

                                сплавливаясь в слово.

Униженность и мертвых и живых

на свете,

                   что еще далек до рая,

потребует,

                  из связок горловых

мой воспаленный голос выдирая.

Я вас к другим поэтам не ревную.

Не надо ничего —

                             я все отдам:

и славу,

             да и голову шальную,

лишь только б лучше в жизни было вам.

Конечно, будет ясно для потомков,

что я — увы! — совсем не идеал,

а все-таки —

                   пусть грубо или тонко —

но чувства добрые

                            я лирой пробуждал.

И прохриплю,

                     когда иссякших сил,

наверно, и для шепота не будет:

«Простите,

                  я уж был, какой я был,

а так ли жил —

                       пусть бог меня рассудит».

И я сойду во мглу с тебя без страха,

эстрада…

Вещь этапная, голос не мальчика, но мужа. Помимо четкого самосознания и всегдашнего чутья здесь даже просматривается космогоническая интуиция Большого взрыва в увязке с собственным пониманием Слова. Впрочем, наречие «вначале» выдает иночтение библейского «в начале». «Бог» осознается и пишется со строчной. Но торжественность тона и надрыв, сочетаясь, дают поразительный эффект. Автору можно поверить. Сойдет со сцены. Но он — обманет. Он все равно прикован к этой тачке. До конца.

В сентябре прошлого, 1965 года вышел «синий» Пастернак — однотомник синего цвета в большой серии Библиотеки поэта, и одновременно с выходом долгожданной книги был арестован автор предисловия к ней Андрей Синявский. Взяли и Юрия Даниэля. Их сочинения, нелегально уходя за кордон, публиковались на Западе под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак. На советско-юридическом языке это называлось «антисоветская агитация и пропаганда».

К началу процесса над ними Евтушенко только и знал, что эту статью-предисловие да некоторые переводы Даниэля. Суд был открытым, проверенным людям выдавались дефицитные контрамарки, Евтушенко непросто добыл таковую в писательском парткоме, попал на второе заседание, с некоторым опозданием, и как только уселся — в ряду, близком к судье, тот тут же, глядя почему-то в лицо поэта, стал говорить о том, что подсудимый Синявский незаслуженно обидел Евтушенко, поэта уважаемого, выступив против него в своей последней статье, вынутой в дни ареста из верстки «Нового мира». Синявский, глядя в то же лицо, опроверг судью: против поэта он ничего не имеет, за исключением некоторых частностей. Лицо поэта было белым. Даниэль в предсмертном интервью, через много лет, сказал: «Помню отчаянное лицо Евтушенко…»

Евтушенко еще до суда, уже предвосхищаемого в обществе, пошел к секретарю ЦК П. Демичеву, который развел руками: он тоже не хотел бы этого процесса и обращался на сей счет к Брежневу, и Брежнев разговаривал с Фединым, первым секретарем Союза писателей СССР: не возьмете ли, писатели, это дело на себя? Федин отшатнулся, замахал руками: это — предательство государства, уголовщина, пускай разбирается с изменниками Родины само государство. Были всяческие письма в поддержку подсудимых, и одно из писем подписал Евтушенко. Аксенов впоследствии рассказывал, что письмо это он предложил подписать нескольким коллегам, близким по взглядам, и все подписывали без уговоров, один только Евтушенко поначалу заартачился. Дело было в том, что письмо это задумывалось послать во Францию, Луи Арагону, литератору именитому и члену Французской компартии, авторитетному для советских руководителей. Но Евтушенко сказал, что Арагон уже обращался в Кремль и получил от ворот поворот. Резоннее было адресоваться прямиком к нашему руководству без какого-либо посредничества. Кое-что поправив в тексте эпистолы, он поставил свою подпись. Ответа не было никакого, если не считать того, что Синявскому и Даниэлю в феврале 1966-го дали нешуточные срока: Синявскому — семь, Даниэлю — пять лет заключения в лагере строгого режима.

В тринадцатую годовщину смерти Сталина умирает Ахматова.

Однажды в гостях у вдовы Маркиша Евтушенко неловко повел себя с одной из седых женщин в черном. Это было одной из мук совести, о которых он написал в стихотворении, посвященном Шостаковичу.

В «Памяти Ахматовой» взгляд его будет «двуединым»:

Ахматова двувременной была.

О ней и плакать как-то не пристало.

Не верилось, когда она жила,

не верилось, когда ее не стало.

 ……………………………………

Ну а в другом гробу, невдалеке,

как будто рядом с Библией частушка,

лежала в белом простеньком платке

ахматовского возраста старушка.

……………………………………

Никто о той старушке не скорбел.

Никто ее в бессмертие не прочил,

и был над нею отстраненно бел

Ахматовой патрицианский профиль.

В том марте Евтушенко улетел на самый загадочный материк в мире, в Австралию, где проходил фестиваль искусств. И с кем он туда прилетел? С Софроновым Анатолием. Эти отношения были, условно говоря, пилотной моделью множества подобных им: ничего окончательно враждебного, возможны варианты. Беспринципно? А хоть бы и так. Зовите это как хотите. Большой источник недовольства жены Гали. Она была кремень.