Евтушенко: Love story — страница 86 из 154

— Ну чего ты меня хотел видеть?

— Вот, Иосиф, люди здесь, которые раньше работали на мой имидж, теперь начинают работать против моего имиджа. Что ты думаешь о статье Роберта Конквеста в «Нью-Йорк Таймсе»?

А я таких статей не читаю и говорю:

— Не читал, понятия не имею.

Но Евтушенко продолжает жаловаться:

— Я в жутко сложном положении. В Москве Максимов меня спрашивает, получил ли я уже звание подполковника КГБ, а сталинисты заявляют, что еще увидят меня с бубновым тузом между лопаток.

Я ему на это говорю:

— Ну, Женя, в конце концов, эти проблемы — это твои проблемы, ты сам виноват. Ты — как подводная лодка: один отсек пробьют…

Ну такие тонкости до него не доходят. Он продолжает рассказывать, как они там в Москве затеяли издавать журнал «Мастерская» или «Лестница», я уж не помню, как он там назывался, — и уж сам Брежнев дал «добро», а потом все застопорилось.

Я ему:

— Меня, Женя, эти тайны мадридского двора совершенно не интересуют, поскольку для меня все это неактуально, как ты сам понимаешь…

Тут Евтух меняет пластинку:

— А помнишь, Иосиф, как в Москве, когда мы с тобой прощались, ты подошел ко мне и меня поцеловал?

— Ну, Женя, я вообще-то все хорошо помню. И если говорить о том, кто кого собирался поцеловать…

И тут он вскакивает, всплескивает руками и начинается такой нормальный Федор Михайлович Достоевский:

— Как! Как ты мог это сказать: кто кого собирался поцеловать! Мне страшно за твою душу!

— Ну, Женя, о своей душе я как-нибудь позабочусь. Или Бог позаботится. А ты уж уволь…

Тут Евтушенко говорит:

— Слушай, ты рассказал Берту Тодду о нашем московском разговоре… Уверяю тебя, ты меня неправильно понял!

— Ну если я тебя понял неправильно, то скажи, как звали человека, с которым ты обо мне разговаривал в апреле 1972 года?

— Я не могу тебе этого сказать!

— Хочешь, на улицу выйдем? На улице скажешь?

— Нет, не могу.

— Чего ж я тебя неправильно понял? Ладно, Женя, давай оставим эту тему…

— Слушай, Иосиф! Сейчас за мной зайдет Берт и мы пойдем обедать в китайский ресторан. Там будут мои друзья, и я хочу, чтобы ты ради своей души сказал Берту, что ты все-таки меня неправильно понял!

— Знаешь, Женя, не столько ради моей души, но для того, чтобы в мире было меньше говна… почему бы и нет? Поскольку мне это все равно…

Мы все спускаемся в ресторан, садимся, и Евтушенко начинает меня подталкивать:

— Ну начинай!

Это уж полный театр! Я говорю:

— Ну, Женя, как же я начну? Ты уж как-нибудь наведи!

— Я не знаю, как навести!

Ладно, я стучу вилкой по стакану и говорю:

— Дамы и господа! Берт, помнишь наш с тобой разговор про Женино участие в моем отъезде?

А он тупой еще, этот Тодд, помимо всего прочего. Он говорит: «Какой разговор?» Ну тут я опять все вкратце пересказываю. И добавляю:

— Вполне возможно, что произошло недоразумение. Что я тогда в Москве Женю неправильно понял. А теперь, дамы и господа, приятного аппетита, но я, к сожалению, должен исчезнуть.

(А меня, действительно, ждала приятельница.) Встаю, собираюсь уходить. Тут Евтух хватает меня за рукав:

— Иосиф, я слышал, ты родителей пытаешься пригласить в гости?

— Да, представь себе. А ты откуда знаешь?

— Ну это неважно, откуда я знаю… Я посмотрю, чем я смогу помочь…

— Буду тебе очень признателен.

И ухожу. Но история не кончается.

История действительно не кончается.

«В конце концов Бродский в присутствии моих американских друзей попросил у меня извинения за распространение этих лживых слухов. Тем не менее, когда меня выбрали почетным членом Американской академии искусств (1987 год. — И. Ф.), он в знак протеста вышел из нее. Его объяснение было таким: “Евтушенко не представляет русскую поэзию”. Ему ответил один из членов академии: “Никакой поэт в отдельности не может представлять собой всю поэзию”».

Тем не менее Евтушенко — через того же Альберта Тодда — вел с Бродским переговоры о включении его стихов в американский вариант антологии русской поэзии XX века. Бродский поставил условие собственного отбора. Это было против составительских правил Евтушенко, но он согласился. Бродский не предложил ни одного стихотворения, написанного в России. Он представил «весьма университетские, весьма западные» вещи, составителя оставившие прохладным.

Вышедшая антология, как передавали Евтушенко, на Бродского произвела впечатление.

В русском варианте антологии Евтушенко к авторскому отбору Бродского прибавил свой. Кроме того, сделал о нем большую телепередачу, ни словом не коснувшись личных преткновений.

Евтушенко просил Романа Каплана, друга Бродского, передать Иосифу, что согласен распить с ним бутылку водки и забыть черных кошек, пробежавших между ними. Бродский сказал «нет» без комментариев.

Последний раз Евтушенко видел живого Бродского, когда однажды заглянул в ресторан «Русский самовар», принадлежавший Бродскому совместно с Капланом и Михаилом Барышниковым. За столиком Каплана сидел человек в пальто, втянувший голову в воротник, напоминая горбуна. Евтушенко, сев за стойку бара, вдруг увидел в зеркале: Бродский. Евтушенко пил вино, Бродский оставался недвижим. Они просидели в такой позиции не меньше получаса.

«Он сильно постарел, как, впрочем, и я. Мне было не по себе. У меня было чувство, что я вижу его в последний раз. Так оно и случилось».

За два месяца до смерти — в позднюю осень 1995 года — Бродский написал письмо в Квинс Колледж на имя его президента Сессемза. Бродский вступается за своего многолетнего друга профессора Барри Рубина, познания которого в области русской литературы настолько впечатлили его 23 года назад, что он доверил ему перевод своей книги на английский язык, благодаря чему он, Бродский, получил Нобелевскую премию:

Уже одно это, я думаю, должно давать Вам представление о том, над чьей головой Вы занесли топор.

О чем речь? О том, что увольнение Рубина совпадает по времени с приемом на работу в Квинс Колледж советского поэта, г-на Е. Евтушенко.

Невозможно представить более гротескной иронии, чем эта. Вы собираетесь выставить за дверь человека, который в течение тридцати с лишним лет прилежно старался привести американскую общественность к более глубокому пониманию русской культуры, а нанять хотите того, кто в это же время заливал страницы советской прессы потоками отравы: «И звезды, словно пуль прострелы рваные, Америка, на знамени твоем!»

Бродский просит «исправить эту несправедливость или по крайней мере сократить ее, оставив за профессором Рубином место в аудитории».

Что касается Барри Рубина, Евтушенко подписал прошение других профессоров президенту Сессемзу продлить контракт коллеге, уходящему на пенсию. И Евтушенко полагает, что Бродский прекрасно знал об этом.

Евтушенко пришел на его похороны. Стоял у гроба, не подозревая о том письме.

«Он был на редкость талантлив. Но не в дружбе… Да простит его Господь».

Евтушенко считал их отношения дружбой? Выходит так.

Он не знал о том письме до 2002 года. Его ознакомил с «телегой» Бродского их общий приятель Владимир Соловьев, живший в Штатах:

Я даже позабыл о доносе на Евтушенко, сочиненном Бродским за два месяца до смерти, а Ося как раз от шестидесятничества всячески открещивался, да и не был шестидесятником ни по возрасту, ни по тенденции, ни по индивидуальности — слишком яркой, чтобы вместиться в прокрустово ложе массовки: одинокий волк. Их — Евтушенко и Бродского — контроверзы были общеизвестны, но одно дело — устные наговоры, другое — такое вот совковое письмецо!

Соловьев, в качестве критика когда-то не раз толково писавший о Евтушенко, в то время сочинял «роман о человеке, похожем на Бродского»: будущий (2006) «Post Mortem. Запретная книга о Бродском». Он прочел Евтушенко по телефону «доносительный абзац» из письма Бродского. Говоря о том, что Евтушенко не подозревал о том письме, когда стоял у гроба Бродского, Соловьев уверен:

А если бы и знал? Все равно пришел бы — из чувства долга. Как поэт — к поэту. Как общественный деятель — на общественное мероприятие.

НЕЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ И ВОЛОВЬЕ

В начале 1974 года председатель Гостелерадио СССР Лапин договорился о проведении вечера поэзии Евтушенко в Колонном зале Дома союзов с прямой трансляцией по телевидению. Об этом было оповещено в программе передач 11 февраля.

Двенадцатого февраля был арестован Солженицын, обвинен в измене Родине и лишен советского гражданства.

Двенадцатого февраля Евтушенко поздно вечером дозвонился до Андропова: если хоть один волос упадет с головы Солженицына, он, Евтушенко, покончит с собой. В «Волчьем паспорте» — такими словами: «…если великого лагерника посадят, я буду готов умереть на баррикадах». В телеграмме на имя Брежнева Евтушенко применил менее сильные выражения, высказав опасения за судьбу изгнанника.

Тринадцатого февраля был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР о высылке из страны Солженицына, который был в тот же день выслан. Самолет доставил его в ФРГ.

Узнав о шагах поэта, Лапин немедленно отменил объявленный на 16 февраля вечер. Евтушенко направил в ЦК КПСС негодующее письмо с возражениями против отмены вечера и распространил это письмо во множестве копий по Москве.

Восемнадцатого февраля собрались секретари Союза писателей СССР, РСФСР и московской писательской организации — аппаратные бонзы, включая некоторых редакторов литжурналов. Выступили 15 человек. В выражениях не стеснялись: «политическая проститутка» (С. Михалков), «политический авантюрист и прохвост» (С. Наровчатов), «беспринципный человек» (С. Баруздин). Это всё про Евтушенко.

Под канонаду политических страстей он дописывал поэму «Снег в Токио», задуманную еще в прошлом году, на месте события, описанного в поэме. Собственно, событие состояло из факта самого замысла. Японская живопись в женском исполнении — вот что захватило Евтушенко, друга многих живописцев.