Так мы с ним говорили, оба прильнув к сетке,
солнце висело над нами на нижней ветке.
Горькое говорили. Собирая последние вещи
взглядом. Мир минус небо женщин
строил Иммануил. Видимо, для острастки
время долбило пупсика брошенного пространства.
Ворон сквозь сетку просунул клюв и приоткрыл,
насколько ему позволяли прутья, будто был
я его отраженьем. Я и был. По ту сторону —
там, где в кости играет Иммануил, или в ворона —
день с бирюзовой шеей. То есть здесь, нигде,
в городе на краю, где страна оборвана,
только косы русые стелятся по воде.
«В Моби Дике гарпунщик по имени Квикег…»
В Моби Дике гарпунщик по имени Квикег,
смастерил себе гроб и держал его на корме,
чтобы отправиться в этом, волнами увитом,
челне к звездным архипелагам, а не на дне
как цветок распускаться в пучинных пчелах.
Но когда корабль в битве с белым китом
пошел ко дну, всплыл только гробик-челн
из черной вспенившейся воронки. Я о том,
что давно уже в нем плыву. Такое чувство.
Плыву, пишу на стенах свои трудодни и ночи,
точнее, пальцем вожу в пустоте. А тусклый
свет оттого что другого тут нет источника,
кроме собственных глаз. Тиха в разоре,
дрейфует память. Он существует еще, наверно,
мир, хотя, чем дальше, тем иллюзорней.
Да, память, болезнь морская, ты ей не мера.
Пиши. Ни звука, ни отраженья. Как будто мелом
твой челн очерчен. И мутный морок. Чистый лист
плывет, как парус белый,
и топит все, что ищет смысл.
Я помню женщину… Она была. У слова
должна быть женщина, как боженька. На слух
чтоб речь стремилась выйти из разлома
теней ли, жизни, языка… Была у губ. Добру и злу —
свобода что? Они ее не знают. Морось, буквы
метет над гладью. Домовинку на волнах,
как колыбель, качает. Ночь, и нет голубки
со слухом певчим, веточкой в губах.
«Мне ли знать, что случилось?…»
Мне ли знать, что случилось?
Был у нас дом, сын, мы.
Отойди от меня, сказала,
и обернулась. Глаза другие.
Губы – те, что теплей и мягче
детства, вдруг стемнели и стали тверже
дома, мира в окне, руки…
Отойди,
тебе сын через годы скажет,
не с тобой мое сердце.
Возвращается все,
только нет тех, к кому.
Отойди
все, что жизнью звалось. Мы едва
это счастье затеплили.
У тебя – чудеса, у меня – ремесло,
между нами был сад, и в подоле твоем
пахли яблоки. Мальчик будет, я думал.
Мой сын. Чей бы ни был. Не помню,
как тебя подменили.
Ты – его, он… Не помню,
как вошел в тебя свет,
от которого все так стемнело,
и ответила кроткой улыбкой – кому?
Мне не сладить с умом.
Если грех на тебе,
было б легче, наверно.
Я с тобой
или с жизнью, что ты отняла?
За покровом,
который холмом обернется,
что ты пела?
Не ты?
Не из смерти его?
Он поверил тебе,
и стемнело,
только лица светились волхвов.
«Войди в меня, как облако в облако…»
Войди в меня, как облако в облако,
обволакивая, оплакивая сквозь солнце,
возьми, как цветок чудище,
любящие не спасутся.
То что меж нами – не имет имени.
Камни теплеют, поют пустоты.
Думаешь, губы? Возьми, возьми меня!
Светел бог, потому и в глазах темно так.
«Зелёный, зелёный, здравствуй, здравствуй…»
Зелёный, зелёный, здравствуй, здравствуй,
древесный, травный живи-умирай,
станешь ты желтым, станешь красным,
вот и весь облетевший рай.
Зелёный, зелёный, я тебя вижу, вижу,
я – твои живи-умирай глаза,
я – твои человечьи книжные
леса, леса, леса…
Ты, наверно, даже не знаешь, знаешь
о зеленом своем вдвоем-вдвоем,
только взгляд облетающий ощущаешь,
как и я на себе: умирай-живи.
«Иногда в процессе письма…»
Иногда в процессе письма
бывает такое чувство,
что вот сейчас
между словами
что-то произойдет, случится —
то, чего не было
и, наверное, быть не может
на пути слов.
(Но что значит «не было»,
что мы знаем об этом?)
Вот кажется,
ты подходишь к каким-то пределам
близости
между жизнью и речью,
и в просвете
вдруг начинает мерещится
выход…
Куда?
Что-то сдвинулось
и вот-вот разрешится…
Но нет, заволакивает.
И просвет, и слова,
и тебя
с твоей жизнью.
«Лицо у нее отвернуто…»
Лицо у нее отвернуто,
а руки-ноги, как молдаване —
вино и песни.
Пахнет спермой и ворванью.
Красота растлевает,
да, мальчик с головою песьей?
Разве ты не помнишь ее-себя,
как сновали вы из живого в мертвое:
сезам – сезам,
и она вобрала всего тебя,
а потом лежал в ней, к стене отвернут,
а она, как посуху, по слезам.
Неприкаянная благодать,
небеса из конца в конец,
отрешенные шарики и сосуды.
Уходящее, со спины – отец,
обернется – мать.
Но едва против света уже разглядишь отсюда.
«Слоны во мне возвращаются на могилы…»
Слоны во мне возвращаются на могилы,
водят хоботом над травой, с умершими
разговаривают, переглядываются, но
не прямо, а через землю. Дни идут
позади смерти, как солдаты смерша.
Хава нагила, не оборачивайся, сынок.
В мужском и женском. Кто у тебя в роду
третий? Если женщины как туман лежат
и рассеиваются на восходе. Если речь
трогает твое лицо, руки, как слепой
на опознании. Если зеркало от ножа
отраженье не отличает. Если ключ
любовь проглотила и говорит: любой,
кто возьмет меня – человек. А сама
как дверь витает, поет в чистом поле:
я ли, я ли… Если мир – только асана
божья – выдохнет, перейдет к другой ли.
А пока отдыхают ангелы, на детей играют
в подкидную войну краплеными картами.
Ангел-родина, ангел-народ, ангел-деньги.
Люди отправятся в рай, говорит Коран,
на спинах животных. Например, леопард
или королевская кобра. Брезгливо наденут
их на спину и внесут. Не оборачивайся,
сынок. Они возвращаются. Туч румянец.
Водят иноискателем. И вдали – пятнистый,
как Декарт, смотрит с дерева: цена-качество.
А другая, наглотавшаяся соплеменниц,
у лица раскачивается в капюшоне, свистом
считывая тоненьким и раздвоенным твой ID:
мыслишь – стало быть, отойди.
«Когда я, говорит муха, была, прости господи, Петраркой…»
Когда я, говорит муха, была, прости господи, Петраркой…
Даже вспоминать не хочу, страшный сон.
Казалось бы, две-три помарки —
и всё, крути колесо.
Но где оно, а где белочка «я», не говоря уж про «ты».
А еще бывает, в этом божьем угаре
полюбишь кого живого, обнимешь его, как дым,
и глядишь – разматывается за плечом весь этот бестиарий.
А ты говоришь: «возлюбленный мой», «любимая». И комарик
Шекспир перелетает с одного на другого.
Что-то меня от тебя кумарит,
геном говорит геному.
Сколько крови, сестра, ты выудила стеклянной палочкой?
Подожми губы, дави на пальчик. Один он и ты одна.
Когда я был панночкой, говорит одуванчик,
был у меня Хома.
Откуда ж ноги растут у воздуха, что там зияет в жизни,
что так открыто чувству и неподвластно мысли?
Лепестки мои, говорит роза, выстраданы —
из людей не рожденных, выскобленных.
Когда мы были ладонями,
говорят кроты, мы стояли у слепого оконца,
как в молитве, а потом всё рыли ходы, ходы… Доня,
душа моя, не вглядывайся в меня, это просто заходит солнце.
«Еще этот легкий вкус молока оставался и кориандра…»
Еще этот легкий вкус молока оставался и кориандра
что ли, особенно там, у затуманенного сосца…
Говорили, что любила она разные варианты
превращений между мужским и женским. Но лица
не помнил уже никто. А может быть, и не видел.
Что-то она хотела, но вроде бросила на полдороге,
между внешним и внутренним в ней какой-то инбридинг
происходил, и родилась душа. И ходила, как в караоке,
в тела. Говорили, кто-то помнил ее ладонь, и что-то
она делала с нами внизу живота, то есть с ними…
Говорили в зеленом, любили на белом – всем народом
богоизбранных чувств, и казнимы, как память, на синем.
«Вода колеблется, наводчик…»
Вода колеблется, наводчик
духа играет маревом, как зеркальцем.
Ни дьявол не указ мне, ни Христос.
Я пропаду поодиночке,
не взявшись за руки,
как пропадал не раз.
Ничто нам, кроме смерти, не обещано,
но тем и дороги
черты пропавших без вести
всех наших «я» —
поодиночке,
в нас.
В той местности,
которая с тобой, как женщина,
чуть светится во тьме,
колеблется,