от стены к стене хожу, баю.
Сплю в углу на твоей стерне,
бо нiчого крiм неї не маю.
Знаешь, Васко привез игрушку —
рукомойник с пипочкой, в Ындию.
Летят три избушки через три пичужки…
Тоже мне Аль Капоне, индиго.
А другой – за три моря коня волок, Афанасий,
думал, невидаль эту индусам впарит.
А ему басурмане: сделаешь обрезанье, масик, —
возьмем коня и гарем подарим.
Баю, баю, тюремщик в глазок смотрит,
как в мир боженька. Хорошо, говорит, баешь.
Может быть, так и задумано всё – по три:
двое мужчин и одна женщина, понимаешь? —
кем бы они ни были. Рада ли ты, не тесно
в этой светелке речи, в этой темнице взгляда?
Баюшки, наши жизни. Слушаешь ты чудесно —
одна отрада.
«Знаешь, что вспомнил…»
Знаешь, что вспомнил,
глядя на детский волчок в ладони?
Как на острове том,
о котором не знали, что это остров,
мы весь день переправу искали
после ночевки в джунглях.
Шли вдоль берега, пекло такое,
что камни в песке дымились,
а река изводила их пением горловым.
Ты, сознанье терявшая от жары,
чтоб не выдать себя —
за улыбку держалась, тихонечко пела.
Пара стройных оленей,
стоявших в тени на другом берегу,
всё глядела на нас как на пару.
И я обнял тебя,
и в свои очертанья
ты так мило не попадала в объятьях моих.
И блуждающий слон из полуденной чащи,
в нашу сторону вытянул хобот
и как будто перекрестил.
А потом, когда (не) опустились на землю,
было чудо нам. Да? Но об этом – молчок.
Мир, как детский волчок,
укатился, качнулся
и лег на бочок.
«Я понять не могу…»
Я понять не могу,
как ты можешь,
натыкаясь на каждом шагу
на жизнь, на погоду, на чашку, на кожу
свою, на слова – те что мы, те что нас…
Это, знаешь, как ангелов резать на скотобойне.
А они потом, за стеной, опять собираются – из крови, из узнаванья тебя, из прощального взгляда, из всего, что есть ты, из всего, кем мы были с тобой, и снова идут под нож.
Я понять не могу, как ты с этим живешь.
Не даешь себе чувствовать, видеть?
Просто проходишь сквозь,
как проходят мертвые сквозь живых?
Но за спинами тянутся эти нити,
кость разматывая, понимаешь, кость —
на нити, когда нет уж ни тех, ни других.
С кем же ты говоришь, с кем они,
эти ожоги-бабочки, отшелушенные от слов?
Что с глазами твоими в этой сиротской темени
счастья, когда по зрачку оно вдруг полоснет?
Что с ладонями-поводырями,
за которыми всё так беспомощно стало,
и не знает, что делать с дарами и сердца
пустыми дворами. Упала
любовь и разбилась – о детство.
Ну, значит, живешь ты, хотя и не трудно понять —
и где ты, и с кем ты —
жена и другое, и наше с тобой всё на свете, и мать —
но я не могу. А ты помнишь, индусы-аскеты
в бидончиках носят свой личный огонь,
и он навсегда, как дыханье. В плохую
погоду его можно трогать рукой.
И судьбой. И губами, как я. Называется дхуни.
«Я так любил писать с тобой с голоса, кто бы знал…»
Я так любил писать с тобой с голоса, кто бы знал.
Вот сидим мы на траве, в тени, на краю джунглей,
у тебя лэптоп на коленях, бабочка на мизинце ноги,
а я взглядом по верхушкам деревьев выхаживаю,
шевелю губами беззвучно, что-то там наживляя,
а ты смотришь мне в губы и улыбаешься, ждешь,
и я говорю:
ну помоги же мне, здесь, в этом месте… такой
переход прихотливый…
Киваешь с улыбкой, и плавно покачиваешь головой:
«не-не-не». И я не понимал никогда, почему.
И не верил тебе, что, мол, синтаксис это такой у меня
и всё прочее, входа-выхода нет, мол, со стороны.
В самом деле, не опускаться же до имитации…
Нет, конечно, так ты не говорила. Покачивала.
«Не-не-не-не, —
как сказал в разговоре со мной философ
с чудным именем Подорога, —
время созерцания кончилось».
И тебе так нравился этот реверсный брачный
его пируэт перед пропастью.
О какой же ты стороне, если их божьей милостью
нет. Как бывает в любви, а у нас с тобой – в слове.
В этой чуткости, близости инцестуальной,
которую божьей едва назовешь.
А ты говоришь: не могу.
И это тем более странно, что вот Мандельштам,
например, или Данте стоял бы, глядел на верхушки
и что-то шептал: в этом месте такой переход…
ну ты понимаешь…
А я бы с лэптопом сидел, с мотыльком на ноге,
и если б о связке шла речь, стилистической что ли
запинке, намётке, не больше, то я бы, наверно,
два-три варианта каких-то нашел бы —
не значит, что те, но не это ведь важно.
Сидишь
как пейзаж, как условье акустики голоса, речи,
как ля камертона,
похожем на шпильку в твоих волосах, «не-не-не»,
улыбаешься, годы, и бабочка не улетает.
«Ничего, моя милая, всё пройдет…»
Ничего, моя милая, всё пройдет,
схлынет с кровью, с любовью,
ничего не останется,
в сердце яблонька расцветет
и у ног сядут зайцы.
Ничего, моя милая,
это будет вначале —
ничего. А потом полегчает.
Дивный свет над могилою,
детки, солнышко,
всё включено.
Надо жить, моя ясная,
это боженька в спину тебя толкает,
никого там нет.
Всё он взял себе, чтобы связана
не была. Не смолкает
этот дивный свет.
«Я пока не знаю, как это сказать…»
Я пока не знаю, как это сказать.
Так всё неочевидно.
Разве что ты могла бы меня понять.
Ты, которой нет. И это «нет» как свидетеля – куда больше,
чем наше «есть»,
порознь, в нынешнем.
Как же это сказать?
О покровах памяти:
взгляд приблизишь – притворяются неживыми.
Отойдешь – оживают.
Это знаешь, как что?
Как… Велáнголи.
Дивное имя для индийского городка
на краю света,
обдуваемого песком забвения у Залива.
Веланголи,
ни одной тропы человечьей не вело к нему,
кроме той несусветной,
становившейся нами.
Длиннее чем жизнь
был автобус, без дна, без «откуда – куда»,
и водитель в леса уходил, возвращался
другим.
Да и люди, как годы, менялись в лице.
Да и люди ли?
Помнишь, так долго
мы смотрели в окно, что лицо незаметно
превращалось в окно,
и когда возвращались мы взглядом друг к другу,
будто медленно падали в окна.
А потом вдруг Веланголи —
с того света картинка: какой-то диспансер
пространства и времени:
все населенье,
ни за что обращенное в христианство,
шло по городу с метлами и мело на ветру
ускользающий этот песок.
И особенно дети.
Или кажется так мне теперь сквозь прореху.
А потом мы сидели с тобой на кривом берегу,
и какой-то бычок-лилипут между нами
ел с ладони незрелое манго
и смотрел
то в твои, то в мои – как в прорехи – глаза,
словно в этом причина, что он существует.
И багровое солнце топило себя в океане.
А потом —
сквозь узор истончившейся ткани и дней —
утлый егерский домик,
степь, плывущая в мареве зноя,
два оленя, сцепившись, висят над землей,
как кулон.
А в другой стороне – у залива —
розовато карминный колышется свет,
будто прачки полощут его, не фламинго.
Между этих сторон,
и лицом в эту жухлую горькую степь
ты лежишь
и всё шепчешь в нее мое имя.
Ранголи —
узоры миров,
их рисуют цветными мелками
в предутренней тьме у порогов домов
босоногие женщины,
свет их читает, стирая. Wie lange?
Как долго?
Веланголи, помнишь,
Веланголи…
Как… Велáнголи.
Дивное имя для индийского городка
на краю света,
обдуваемого песком забвения у Залива.
Веланголи,
ни одной тропы человечьей не вело к нему,
кроме той несусветной,
становившейся нами.
Длиннее чем жизнь
был автобус, без дна, без «откуда – куда»,
и водитель в леса уходил, возвращался
другим.
Да и люди, как годы, менялись в лице.
Да и люди ли?
Помнишь, так долго
мы смотрели в окно, что лицо незаметно
превращалось в окно,
и когда возвращались мы взглядом друг к другу,
будто медленно падали в окна.
А потом вдруг Веланголи —
с того света картинка: какой-то диспансер
пространства и времени:
все населенье,
ни за что обращенное в христианство,
шло по городу с метлами и мело на ветру
ускользающий этот песок.
И особенно дети.
Или кажется так мне теперь сквозь прореху.
А потом мы сидели с тобой на кривом берегу,
и какой-то бычок-лилипут между нами
ел с ладони незрелое манго
и смотрел
то в твои, то в мои – как в прорехи – глаза,
словно в этом причина, что он существует.
И багровое солнце топило себя в океане.
А потом —
сквозь узор истончившейся ткани и дней —