Её имена — страница 12 из 23

от стены к стене хожу, баю.

Сплю в углу на твоей стерне,

бо нiчого крiм неї не маю.

Знаешь, Васко привез игрушку —

рукомойник с пипочкой, в Ындию.

Летят три избушки через три пичужки…

Тоже мне Аль Капоне, индиго.

А другой – за три моря коня волок, Афанасий,

думал, невидаль эту индусам впарит.

А ему басурмане: сделаешь обрезанье, масик, —

возьмем коня и гарем подарим.

Баю, баю, тюремщик в глазок смотрит,

как в мир боженька. Хорошо, говорит, баешь.

Может быть, так и задумано всё – по три:

двое мужчин и одна женщина, понимаешь? —

кем бы они ни были. Рада ли ты, не тесно

в этой светелке речи, в этой темнице взгляда?

Баюшки, наши жизни. Слушаешь ты чудесно —

одна отрада.

«Знаешь, что вспомнил…»

Знаешь, что вспомнил,

глядя на детский волчок в ладони?

Как на острове том,

о котором не знали, что это остров,

мы весь день переправу искали

после ночевки в джунглях.

Шли вдоль берега, пекло такое,

что камни в песке дымились,

а река изводила их пением горловым.

Ты, сознанье терявшая от жары,

чтоб не выдать себя —

за улыбку держалась, тихонечко пела.

Пара стройных оленей,

стоявших в тени на другом берегу,

всё глядела на нас как на пару.

И я обнял тебя,

и в свои очертанья

ты так мило не попадала в объятьях моих.

И блуждающий слон из полуденной чащи,

в нашу сторону вытянул хобот

и как будто перекрестил.

А потом, когда (не) опустились на землю,

было чудо нам. Да? Но об этом – молчок.

Мир, как детский волчок,

укатился, качнулся

и лег на бочок.

«Я понять не могу…»

Я понять не могу,

как ты можешь,

натыкаясь на каждом шагу

на жизнь, на погоду, на чашку, на кожу

свою, на слова – те что мы, те что нас…

Это, знаешь, как ангелов резать на скотобойне.

А они потом, за стеной, опять собираются – из крови, из узнаванья тебя, из прощального взгляда, из всего, что есть ты, из всего, кем мы были с тобой, и снова идут под нож.

Я понять не могу, как ты с этим живешь.

Не даешь себе чувствовать, видеть?

Просто проходишь сквозь,

как проходят мертвые сквозь живых?

Но за спинами тянутся эти нити,

кость разматывая, понимаешь, кость —

на нити, когда нет уж ни тех, ни других.

С кем же ты говоришь, с кем они,

эти ожоги-бабочки, отшелушенные от слов?

Что с глазами твоими в этой сиротской темени

счастья, когда по зрачку оно вдруг полоснет?

Что с ладонями-поводырями,

за которыми всё так беспомощно стало,

и не знает, что делать с дарами и сердца

пустыми дворами. Упала

любовь и разбилась – о детство.

Ну, значит, живешь ты, хотя и не трудно понять —

и где ты, и с кем ты —

жена и другое, и наше с тобой всё на свете, и мать —

но я не могу. А ты помнишь, индусы-аскеты

в бидончиках носят свой личный огонь,

и он навсегда, как дыханье. В плохую

погоду его можно трогать рукой.

И судьбой. И губами, как я. Называется дхуни.

«Я так любил писать с тобой с голоса, кто бы знал…»

Я так любил писать с тобой с голоса, кто бы знал.

Вот сидим мы на траве, в тени, на краю джунглей,

у тебя лэптоп на коленях, бабочка на мизинце ноги,

а я взглядом по верхушкам деревьев выхаживаю,

шевелю губами беззвучно, что-то там наживляя,

а ты смотришь мне в губы и улыбаешься, ждешь,

и я говорю:

ну помоги же мне, здесь, в этом месте… такой

переход прихотливый…

Киваешь с улыбкой, и плавно покачиваешь головой:

«не-не-не». И я не понимал никогда, почему.

И не верил тебе, что, мол, синтаксис это такой у меня

и всё прочее, входа-выхода нет, мол, со стороны.

В самом деле, не опускаться же до имитации…

Нет, конечно, так ты не говорила. Покачивала.

«Не-не-не-не, —

как сказал в разговоре со мной философ

с чудным именем Подорога, —

время созерцания кончилось».

И тебе так нравился этот реверсный брачный

его пируэт перед пропастью.

О какой же ты стороне, если их божьей милостью

нет. Как бывает в любви, а у нас с тобой – в слове.

В этой чуткости, близости инцестуальной,

которую божьей едва назовешь.

А ты говоришь: не могу.

И это тем более странно, что вот Мандельштам,

например, или Данте стоял бы, глядел на верхушки

и что-то шептал: в этом месте такой переход…

ну ты понимаешь…

А я бы с лэптопом сидел, с мотыльком на ноге,

и если б о связке шла речь, стилистической что ли

запинке, намётке, не больше, то я бы, наверно,

два-три варианта каких-то нашел бы —

не значит, что те, но не это ведь важно.

Сидишь

как пейзаж, как условье акустики голоса, речи,

как ля камертона,

похожем на шпильку в твоих волосах, «не-не-не»,

улыбаешься, годы, и бабочка не улетает.

«Ничего, моя милая, всё пройдет…»

Ничего, моя милая, всё пройдет,

схлынет с кровью, с любовью,

ничего не останется,

в сердце яблонька расцветет

и у ног сядут зайцы.

Ничего, моя милая,

это будет вначале —

ничего. А потом полегчает.

Дивный свет над могилою,

детки, солнышко,

всё включено.

Надо жить, моя ясная,

это боженька в спину тебя толкает,

никого там нет.

Всё он взял себе, чтобы связана

не была. Не смолкает

этот дивный свет.

«Я пока не знаю, как это сказать…»

Я пока не знаю, как это сказать.

Так всё неочевидно.

Разве что ты могла бы меня понять.

Ты, которой нет. И это «нет» как свидетеля – куда больше,

чем наше «есть»,

порознь, в нынешнем.

Как же это сказать?

О покровах памяти:

взгляд приблизишь – притворяются неживыми.

Отойдешь – оживают.

Это знаешь, как что?

Как… Велáнголи.

Дивное имя для индийского городка

на краю света,

обдуваемого песком забвения у Залива.

Веланголи,

ни одной тропы человечьей не вело к нему,

кроме той несусветной,

становившейся нами.

Длиннее чем жизнь

был автобус, без дна, без «откуда – куда»,

и водитель в леса уходил, возвращался

другим.

Да и люди, как годы, менялись в лице.

Да и люди ли?

Помнишь, так долго

мы смотрели в окно, что лицо незаметно

превращалось в окно,

и когда возвращались мы взглядом друг к другу,

будто медленно падали в окна.

А потом вдруг Веланголи —

с того света картинка: какой-то диспансер

пространства и времени:

все населенье,

ни за что обращенное в христианство,

шло по городу с метлами и мело на ветру

ускользающий этот песок.

И особенно дети.

Или кажется так мне теперь сквозь прореху.

А потом мы сидели с тобой на кривом берегу,

и какой-то бычок-лилипут между нами

ел с ладони незрелое манго

и смотрел

то в твои, то в мои – как в прорехи – глаза,

словно в этом причина, что он существует.

И багровое солнце топило себя в океане.

А потом —

сквозь узор истончившейся ткани и дней —

утлый егерский домик,

степь, плывущая в мареве зноя,

два оленя, сцепившись, висят над землей,

как кулон.

А в другой стороне – у залива —

розовато карминный колышется свет,

будто прачки полощут его, не фламинго.

Между этих сторон,

и лицом в эту жухлую горькую степь

ты лежишь

и всё шепчешь в нее мое имя.

Ранголи —

узоры миров,

их рисуют цветными мелками

в предутренней тьме у порогов домов

босоногие женщины,

свет их читает, стирая. Wie lange?

Как долго?

Веланголи, помнишь,

Веланголи…

Как… Велáнголи.

Дивное имя для индийского городка

на краю света,

обдуваемого песком забвения у Залива.

Веланголи,

ни одной тропы человечьей не вело к нему,

кроме той несусветной,

становившейся нами.

Длиннее чем жизнь

был автобус, без дна, без «откуда – куда»,

и водитель в леса уходил, возвращался

другим.

Да и люди, как годы, менялись в лице.

Да и люди ли?

Помнишь, так долго

мы смотрели в окно, что лицо незаметно

превращалось в окно,

и когда возвращались мы взглядом друг к другу,

будто медленно падали в окна.

А потом вдруг Веланголи —

с того света картинка: какой-то диспансер

пространства и времени:

все населенье,

ни за что обращенное в христианство,

шло по городу с метлами и мело на ветру

ускользающий этот песок.

И особенно дети.

Или кажется так мне теперь сквозь прореху.

А потом мы сидели с тобой на кривом берегу,

и какой-то бычок-лилипут между нами

ел с ладони незрелое манго

и смотрел

то в твои, то в мои – как в прорехи – глаза,

словно в этом причина, что он существует.

И багровое солнце топило себя в океане.

А потом —

сквозь узор истончившейся ткани и дней —