Её имена — страница 14 из 23

на изгибе тропы:

он стоял… Но прежде – запах

прелой соломы, яслей…

Он стоял – так огромен, что с его высоты

человек в нас проваливался, как в дыру,

и падал, падал… Мама! —

выдохнула ты потом. – Разве

это был слон? Мамонт!

Стоял, как в банном пару, в миру,

горой Меру,

мутные реки текли из крохотных глаз —

там, в небе, и запекались в ногах,

а он стоял, рвал над собой ветки – веру,

любовь, надежду – рвал, ронял.

Легонький расписной прах

вился вокруг твоей головы, трепетал,

а он всё стоял, чуть раскачиваясь. Пустота,

как женщина, билась внутри него. Мотылек

вдоль по линии взгляда горел восходя,

и зрачок заволакивался затменьем.

«А по утрам я пальцы твои пересчитывал…»

А по утрам я пальцы твои пересчитывал, да?

С таким трогательным самозабвеньем – со смеху помереть.

А что? – мало ли как могло обернуться за ночь!

Тучка на груди утеса – тоже поди не та, что была с вечера.

А потом я индийским деревцем стоял над тобой

на одной ноге, радостно, и ладони над головой сведены:

ом, ом!

А ты пряталась под одеяло,

потому что ну нельзя же на счастье смотреть вот так,

распахнутыми.

А потом ты, как птица, слегка на земле неумелая,

в бумазейной ночнушке тумана

выходила и на пол садилась под батареей,

обхвативши руками колени,

и я наряжал тебя в платьица речи,

и ты, белошвейка чудес и сестра неземных словарей,

озарялась тем внутренним светом,

которого здесь днем с огнем.

И я изнывал наслаждением слушать тебя,

превращаясь то в дунь-пустоту, то в сверчка

между турочкой с кофе и красным в окне паруском,

за которым шел снег.

В общем, та еще школа для дураков,

то есть тех, кого губят-голубят слова,

с кем живут ненаглядно

и места себе от родства не находят,

вот и сходит с ума в этой близости жизнь,

и уходим в слова, как вода (ты любила пустыни) в песок.

«Если я замолкаю, смолкаешь и ты…»

Если я замолкаю, смолкаешь и ты,

и возникает меж нами что-то вроде воздушной ямы,

в которую валится всё – люди, слова… Цветы,

когда жизнь подступает к горлу, распускаются.

Черт его знает, к чему это здесь. Или будущий лама

выбирает предметы своей прежней жизни,

так я тебя узнавал, трогал, водил по губам пальцем.

Близость обустраивала углы со сдержанным фетишизмом.

Они и остались, а между ними – яма воздушная,

в которую валимся медленно, молча, криво,

чтоб они подступали к горлу, вынимая душу,

углы и яма, и дышали края разрывов.

«Что делать на краю света?…»

Что делать на краю света? Даже не на краю, а далеко за краем. Только лечь.

Лечь у реки, соорудив из песка и камней призрачную гряду с подветренной стороны, длиной в человечье тело. И закрыть глаза.

А одежда сушится на единственном здесь кусте. Единственном, как и та, вдали, непохожая на живую, фигурка у воды. То ли книгу читает, то ли пишет.

А по другую сторону, рядом совсем, из обрывистой бухты доносится рваный, всполошенный, птичий – не крик и не плач, не техканье… Женщина там заходится. Как между жизнью и смертью. И ветер порывами ее голос швыряет, метет. Но глаз не открыть от песка. Ты прижалась, лежим.

На краю мир разбелен. Почти белый песок и река, и небо. И чувства, и память – все покинуло цвет. Почти. Будто в облаке мы – распускающемся на нити. Как же мы здесь оказались, помнишь?

Да, говоришь, не открывая глаз. Вначале был заповедник, где жили гиббоны – седобровые мальчики в черных тужурках, и девочки из театра Кабуки. А живут они парами на верхушках деревьев и бегут по ним как по небу. Потому что им больно ходить по земле, не умеют. Бегут и поют: и-ееху, и-ееху…

Я сдуваю песок с твоих век, Джайна. И умираю в тебе, и возрождаюсь. И чувствую твой живот, уже на четвертом. Там наш маленький Путра. Ибо, как сказано в Ведах, сын спасает отца от ада, который зовется Пут. Да-да…

А в сторожке, на краю того заповедника, сидел биолог с пером и большим гроссбухом. И писал повесть временных лет гиббонов. А жена его – за двести миль от него, на острове Умананда, вела летопись вымирающих золотых лангуров. Они встречались изредка, на конференциях.

Что же там происходит – то как с жизнью прощается, голосит, то стихает, поет… Бьют ее, рвут на части? Насилуют? Жгут? Или она одна там в своем безумии? Даже не скажешь по голосу – молодая, старуха ли.

Фигурка пишет, острова текут, как белила…

А у ближайшей деревушки было странное имя – итальянское: Мариони. Вернее, не деревушка, а жд переезд со шлагбаумом, по обе стороны от которого продавали рыбу Рух. С земли, на газетах. А муку мы брали в пекарне – четвертый из девяти видов. И леденцов. О, леденцы! Там ведь обычно один леденец покупают, ну два-три. А мы гребли пригоршнями по всей Индии, стыд какой, сладкий, особенно те – манговые, ананасовые, ну и лимонные тоже. И возвращались в свой заповедник, который был в двух шагах от границы с той землей (как они говорят: Сестрой), где по-прежнему ели людей. Ты уснула что ли?

Вот так, наверно, годы идут, река течет, и голос этот – без тела, один только голос вьется, рвется, заходится, места себе не найдет – тысячелетья, да?

А потом мы зашли в военную часть и оставили там рюкзаки, чтобы налегке добраться до Брахмапутры, а там паромом – на остров. На ближний, потому как на дальний плыть дольше, чем жизнь. Рюкзаки они отнесли к шалашику ружей. Да, они знают о нас, поначалу прислали два джипа с пулеметом, чтобы аборигены не съели нас. Ночевали они за нашей сторожкой в джунглях. Пришлось убеждать командиров снять опеку.

А потом добрались до реки, но паром был так переполнен, что мы сошли. И побрели вниз по теченью, просто вниз, по контуру берега. И, оглядываясь: это было последнее цветовое пятно – отплывающий паром, исчезающий в этом белесом безвременье.

Нашли место у того единственного куста. И пытались войти в реку, но донный песок там таков, что, ступив, человек исчезает в теченье секунд. Представь, мы могли бы исчезнуть – вот так, на щелчок, в Брахмапутре. И эти дивные реликтовые гангетик-долфинс, каким-то чудом живущие здесь речные дельфины сопели бы и поцокивали у нас над головами, тычась в песок. Вот как сейчас, прямо у берега, смотри. Спишь?

Что-то тебе снилось тогда, что-то важное очень, не помнишь? Ты ведь потом мне рассказывала… Как же это собрать? Как же собрать всю эту жизнь? Все так разбросано в ней, да, как тело Озириса на том свете. Так оно, видно, и происходит: думаем, что живем, а потом не собрать. Это, наверно, и станет участью – там: собирание жизни, вечное.

А потом ты стирала наши вещички, стояла в сорочке у самой кромки, а вода ледяная, бела от холода, и дельфины выметывались из реки и грузно заваливались, чуть набок. И пар над нею стелился, и дальние острова – кружевом. А потом мы легли.

А она все кричала, порывами, и вдруг стихла. Солнце было таким же белесым и рваным, как и земля с рекой. Верней, его не было, солнца, будто забелено. И смеркалось уже. Мы сидели, глядя на реку, безвидную, как на полпути к сотворенью.

И вдруг лодочка выплыла из той лагуны, откуда крик доносился. Лодочка – узкая, черная, кривенькая, и поплыла по теченью. А в ней никого.

«Я вот что хочу сказать тебе…»

Я вот что хочу сказать тебе…

Но каждое слово ранено – ни выжить, ни умереть.

Особенно это «тебе». Которой давно уж нет.

А я тобой обжигаюсь – как жизнью.

Которая там теперь, где от нас зиянье.

Вот ведь,

если бы в опыте нашем было больше людского…

Легче, наверно, когда где-то вдали – огни, жилье…

Помнишь, у Кафки, егерь Гракх говорит на барке

между двумя мирами:

никто не прочтет то, что я напишу.

Вот об этом я.

Ты-то, похоже, выжила.

Да и то – как сказать – ты ли.

В сыне ли.

Как под воду ушедшая, в эту теплую тьму —

в живот.

Там и выжила. Под другим именем.

Да и кто окликнет?

Только то, что нас помнит – нас двоих как одно.

Нет его,

есть рассеченное надвое и запекшееся по краю.

Половиной рта говорю, а вторую чувствую,

будто наркоз не отойдет никак.

Я не знаю

ни кто ты,

ни что происходит на второй половине лица —

той, что выжила,

ни какой тебе ангел накладывал швы.

Что ж теперь?

Помнишь, вымерли все,

и осталась одна – с этим именем дивным…

да, Кристина Кальдерон де ла Барка —

последний носитель языка яганов,

живет там, на Огненной земле,

и не с кем ей перемолвиться, представь, говорю.

А ты: очень даже себе представляю —

я себе снюсь ею.

Помнишь, как мы в лес уходили —

как последние дети на свете.

И чем дальше от мира,

тем ближе к сердцебиенью того,

что людей сторонится.

Назовем это жизнью.

Как она к нам приглядывалась поначалу,

эта черта невозврата.

Будто в космос открытый, мы шли в этот лес.

А потом,

в наступившей зиме тишины,

вдруг твой голос —

из дали такой, что уже и не снилось,

будто ждали нас эти слова

целый век, чтобы мы их сказали:

«Может быть, тот лес – душа твоя,

может быть, тот лес – любовь моя,

или, может быть, когда умрем,

мы в тот лес направимся вдвоем».

«В тишайшем воздушном окопе…»

В тишайшем воздушном окопе

нездешних безлюдных времен

зеленого сумрака бродит окапи —

оборванный на полуслове роман

меж зеброй, жирафом, тапиром

и кем-то, как божье прощай.