Её имена — страница 15 из 23

Он весь от любви и надежды и веры —

инцеста дитя. Но и что-то еще.

Он сверстник того, чего нету и близко

на свете, и бродит по лесу, как дым

без дня и огня. И земля неуместна,

и несвоевременно небо над ним.

Спи, милая, счастье – как Гоби.

Когда-то с тобою мы были окапи

одним и единым, и пару к любви

мы в речи искали. И вымерли. Спи.

«Странно, ты говоришь, почему …»

Странно, ты говоришь, почему —

если всё для него возможно —

не создал он такое несущество,

как мы, например,

надели он нас безграничной

свободою превращений?

Но и что-то сквозное

должно оставаться.

Верней, хорошо бы.

Как память о детстве —

до трех непроглядных

за покровами снов,

чтоб как лапу сосало твой путь.

Чтоб наутро быть узнанным —

и собой и другими.

А иначе – и руки сошли бы с ума,

и глаза, и улыбка, и рана.

Но ведь мы так и жили с тобой.

Завяжи узелок,

мой незримый сынок.

Мы в петле очертаний своих,

и чем дальше – тем туже,

и как воздух земля под ногами,

а потом нас она вынимает

из петли, словно воздух.

Ты – меня, я – тебя.

«Откройся в слабости, в стыде, ты – царь, ты можешь…»

Откройся в слабости, в стыде, ты – царь, ты можешь.

Не дай руке прикрыть себя, уму не дай, уж лучше посох.

Ты помнишь мотыльков тех на поляне, так похожих

на нас – в траву упали, перевившись, и всё меняли позы,

пока не замерли, сосредоточенно дрожа, два испещренных

белых и нечитаемых почти, как мы, клочка любви и пыли

лунной, помнишь, как мы присели к ним – прощенный

понедельник наш у воскресенья их, и ты сводила крылья,

вся выгнувшись, и воздух плыл, кривясь над нами,

как зеркало, и кто был кем, кто на кого смотрел мирами

незрячих глаз? Чьи крылья, чья одежда, чей рассказ

в пыльце любовной плыл? (Как зеркало, сказал, кривясь?

Прости за пошлость). Как неумело, стыдно как и стыло

вставали мы и, отводя глаза, так долго одевались,

и светлый тихий ужас дул в лицо, в ладони, в спину…

Они оделись и ушли, а мы остались.

«Все меньше людей остается у слов…»

Все меньше людей остается у слов.

А помнишь, мы были, как гейши, с тобой?

Тишайшие гейши. Они к нам ходили побыть.

Меняясь ролями. И мы. Вполкасанья.

Два тела, как память нездешних узлов,

развязанных на. Хорошо бы, на тропы.

Ни губ не найти, ни ладони своей не избыть.

Мы сами, они говорят, исчезая, мы сами…

С родною отвернутой жизнью попробуй

обняться и тихо лежать, как с живой.

«Лепар, шептала ты, лепар…»

Лепар, шептала ты, лепар,

на цыпочки привстав, и вся светилась

во влажных предрассветных джунглях,

как будто речь о счастье шла,

о детском счастье насмерть.

А я поглядывал украдкой на тебя,

ладонь в ладони, и еле сдерживал себя,

чтоб не обнять в сердцекруженье

от невозможности всего, что происходит.

Но и от смеха, да. В рубашке камуфляжной

индийской армии, в больших чудных очках,

прикупленных в дешевой лавке воскурений,

и шапочке непальской зимней, с поверезками

до пупа, похожа ты была на диверсантку

с Марса, свалившуюся в райские сады.

Лепар, шептала ты, лепар,

и близоруко озиралась,

и вглядывалась в смутные деревья,

и всё казалось нам, они следят за нами,

незримые, с листвой сливаясь, провожая

нас взглядом. Ненависти – тихой?

Нет, ярости – спокойной, ледяной,

в которой и презренье и брезгливость.

Единственный, кто так открыто

в глаза глядит нам с этим чувством.

Он и кобра —

та, что обычных змей, в их капюшонах дутых,

в себя вбирает, как собор, как анфилада тьмы —

бенедиктинцев. И вьет гнездо. А к человеку

взметает голову – глаза в глаза,

лицо его шевелится, как тот песок в пустыне,

от дуновений взгляда.

Она и он —

мы так с тобой и спали:

в меня она глядела, а в тебя – деревья

смутные, и он – блуждал огнем в тумане.

Я помню,

во сне меня спасла ты: я с ним бился,

как Мцыри, но слабел в его объятьях,

клубилось облако кровавой пыли,

и ты с занесенным над ним кинжалом

стояла позади него, но слезы застили,

и все ж – вонзила, сверху вниз, до рукояти,

и рухнула без сил.

И он. И я.

Наверное, в отличие от нас, они не раз

нас в джунглях видели.

Однажды,

играя зумом, я вдруг ослеп: удар,

и кровь, и вмятина на объективе.

Он, исчезая, обернулся: не снимать

здесь, в этом мире, тварь!

Такой был взгляд.

Потом, в деревне,

ты лед прикладывала жгучий

к зарубке на моем носу. И я шептал:

лепар, лепар… Как будто речь

о счастье шла.

«Центробежная, центростремительная…»

Центробежная, центростремительная,

и слепое оконце в конце. Вот и жизнь.

Думаешь, отворится оно, замурованное строителем,

а там – дудочки? Дудочки. Помнишь те гаражи

в Люблино (будто все вылюблено, и мир лежит

опустошенный, во тьму отвернутый, как мужчина

после соитья, как ни льни к нему и губами не ворожи),

и особенно тот, самый страшненький, из пучины

вынутый – голый, свекольно мглистый, сидел в ушанке

снега под домом нашим и ждал, а потом, встречая,

леденящее что-то насвистывал, утлый, шаткий…

Может, думал, что он корабль, что к нам причалит…

Помнишь, пряча улыбку, шептал тебе: «Вот твой дом,

любушка, а я буду суп в баклажке и кофе в джезве

оставлять тебе на снегу…» И ты обмирала – в том

рукавчике вместо шапки, который носила, его отрезав

от свитера «Марко Поло» – чтобы мной тебе пахло.

Обмирала и животом прижималась ко мне, дрожа,

и светилась от счастья с мурашками снега и страха…

Вот и жизнь. Узор на оконце. С дудочкой из гаража.

«Закат горел любовниками Климта…»

Закат горел любовниками Климта.

В ногах у них змея текла, светилась.

Мы плыли, как венки, кружа по лимбу.

И это называлось божья милость.

Венки без воскресенья, свет прощеный.

А знаешь, что желанней и труднее

всего на свете? Обращенность.

Ничто мы без нее. И, видишь, с нею.

«Мы лежали в земле Семи Сестер…»

Мы лежали в земле Семи Сестер,

в голой хижине на краю джунглей:

четверо всхрапывающих егерей,

мы с тобою – лицом в солому,

и проводник – мальчик,

спящий в обнимку с дробовиком.

А вдали, за лугом, кричал олень…

Не кричал, а каким-то воем с кашлем навзрыд исходил.

Может быть, ты сказала,

тигр его возлюбленную разорвал,

и она все никак не срастется в вое его, в зрачке.

Смерклось. Хижина. Крик, как роды

смерти, и повитуха-ветер.

А мы лежали лицом в солому, во тьме прижавшись

и, как во сне, друг друга перебирали,

как письма в доме – родном, забытом.

И той же ночью,

невдалеке, такой же, как наш, патруль лесничих

расстрелян был – в упор.

И по-живому был спилен рог у носорога, самки.

Трещала рация. Иль угли —

их мальчик раздувал, проснувшись.

Ее нашли наутро.

Она пыталась встать, почти стояла,

и из нее текло меж задних ног,

дрожащих, оседающих, и мутно

она на егерей глядела, и кровавый

пенёчек рога всё еще сочился. Ребенок

всю ночь в кустах скрывался и оттуда

смотрел, как режут мать.

Теперь стоит и лижет ногу ей, но там не молоко —

моча и кровь.

У доктора в питомнике – такой же,

лицом к стене, насупленный, беспомощный

и горько нежный, глазом косит.

Лёня! – позвал через ограду. – Лёня. Как деда моего.

Не знаю, почему вдруг с языка сорвалось.

Щемь такая. Лёня!

И он в хламидке той, времен военных,

и в сапогах кирзовых, шатких,

на несколько размеров больших,

ко мне засеменил и замер…

Ладонь твоя – в моей была, другая – на животе лежала:

там пробуждалась, улыбаясь, небыль – то,

что вскоре назовем, переглянувшись: Лёня…

И доктор в лес повел нас темною тропой.

Там, высоко, в воздушной кроне, клеть висела,

в ней девочка в охристой куцей шубке,

а лицо – как маска театра Но.

Еду и воду ей лебедкой подымает доктор.

Он подобрал ее в лесу, лежала в коме. Черная.

Они светлеют с возрастом, но только девочки.

Она летела, перехватывая ветви, чуть касаясь,

меж небом и землей, и вдруг – на проводах повисла,

без чувств упала.

Он выходил ее, теперь пытается вернуть в природу.

Терпенье. За холмом живет семья гиббонов.

Там есть жених, он ходит на свиданье к ней,

садится к ней спиной на ветке и в ладони дует —

как в уголёк, и ловит взгляд ее:

она припала к прутьям, а он так робок…

И мы с тобой не можем

в бинокль разглядеть – ну что он прячет?

Цветок! Цветочек аленький, в ладонях.

Лицом в солому. Рация шуршит.

Оленя крики ветер носит.

Я была, ты шепчешь,

красива, как Паоло и Франческа, и носила

с полями шляпу, с небом и лесами, жаль,

что ты меня тогда не встретил. Мальчик

свернулся у огня, как пес, и егеря мертвы,

а пули живы, свившие гнездо.