Она стоит, моча и кровь стекает по ноге, он лижет
и тычется в нее. Дрожит хламидка. Лёня.
Сапожки движутся. Ладонь на животе. Толкается.
Цветок мандара в небе. Маска. Лицом в солому.
Кто бы мог подумать, что это всё меж нами, нам,
про нас…
«Как младенца выплеснули с водою …»
Как младенца выплеснули с водою —
это солнышко в небе, поля, цветы.
Прикрывает лицо ладонями
речь, удерживая черты…
Памяти? Или нет лица там?
Выжили. Выбывшие адресаты.
Одна ладонь – я, другая – ты.
«Мы шли дорогою на Гхум…»
Мы шли дорогою на Гхум.
В нас жизнь менялась наобум.
Мария – сердце, Марфа – ум.
Меж ними не было Христа.
Шел одиночка-альпинист
на Эверест. Метель, карниз.
Нас двое, думал он, держись.
Один сорвался. А второй? —
спросила ты. Взошла звезда
с куста, похожего на куст.
Впотьмах, как в тех эклерах Пруст,
разматывал свой путь мангуст.
Христос воскрес. Душа – индус,
в огонь глядящий – в нас с тобой.
«Помнишь, на лодке с тобою готовили рыбу?…»
Помнишь, на лодке с тобою готовили рыбу?
То есть не в лодке, а на: она стала костром.
Мы понемногу откапывали ее,
занесенную песком,
и по частям относили в наш сад —
тело ее, память, жизнь ее перетаскивали,
она покачивалась на руках,
а потом горела в ночи – почти труха.
Как лицо, ладони тех рыбаков.
И тихонько постанывала,
тоненько так посвистывала, будто дух испускала,
и огонь припадал к нему, слизывал и тянулся —
то к тебе, то ко мне, то в сторону океана,
будто места не находя между нами.
Говоришь, лучше б ты с черепахи и слоников начал,
чтобы Земля держалась.
Да, вначале был берег индийский,
потом деревушка рыбацкая у океана,
а в ней мусульмане и пальмы,
и слон, который ходил от двора ко двору,
и ему в этот день каждый житель в надмирное ухо
шептал свою тайну, и слон посылал ее выше —
тому, кто исполнит желанья, возможно.
А мы проживали с тобой в «благодати» —
так надпись гласила на крыше отеля,
который давно превратился в руину,
а слово второе за «благодатью»,
похоже, что «божья», но стерлось.
Руина плющом заросла,
и жила, как в кафтане цветущем, без тела.
И, помнишь,
когда мы там спали,
вдруг дом покачнулся и тихо пополз:
верблюд, проходя, потянул за гирлянду,
веригу, терновый такой поясок…
А кто с нами жил?
Легион каллиграфов,
незримых внучков – покрывали нас ночью
от пят до волос письменами, кроваво!
Вспугнуть бы их светом,
да нету его под кафтаном. Руина. Вдова
верхом на котле водяном, стерегла нас:
мохнатые очи, коленца канкана,
ее августейшечернейшество я из ведра окатил,
но сухой она вышла,
и насмерть мы, голые, бились,
и ты за спиною моей трепетала, как флаг.
Легион и вдова,
а еще был индийский Поддубный —
директор бродячего цирка,
он жил где-то в доме, но где?
Мир был пуст и безвиден,
когда на своем гомерическом джипе
он по утрам выезжал со двора —
в афишах, трапециях, черт знает в чём,
в полосатых трико и усищах,
и с рупором в нечеловечьей руке.
Еще был вне-времени-мальчик по имени Шану,
лежал на пороге руины, считал облака.
Селил нас, точнее, кивнул,
и мы через сон его переступили как сон.
А нарушил молчанье неделю спустя он,
увидев, как рыбу в саду мы готовим:
«Там змеи…» И смежил глаза.
Значит, вот: легион и вдова,
и Поддубный, и Шану.
И сад. А точнее, лоскут бесприютный —
три деревца, хлам и щетина травы сквозь песок.
И мы с этой лодкой, всё носим останки ее
и теряем друг друга во тьме.
И волны. Фонарь бы,
да мы подарили его в той харчевне – Баширу.
Как другу и пекарю, кто по утрам нас так ждал
(тебе – молоко и лепешки, мне – кофе и кофе,
а после – к портному, ты помнишь —
подшить тот вишневый, полупрозрачный,
смущавший индусов, комбинезон,
который купил тебе в Мюнхене
вместе с бельишком, обувкой и ворохом прочих чудес,
и примеривал всё на себя,
продавщицы смеялись…)
Ну да, подарили Баширу, фонарь тот,
с которым по джунглям ходили
(что помнит он? – тигра, самбара, тебя
в той пещерке отшельника спящую рядом?
Что помнит фонарик?).
Вот годы, и нет нас,
Башир все сигналит тем светом,
лепешки печет,
залогинился в скайпе,
у моря стоит и сигналит,
и луч, как по водам идет.
Наш сын, в той пещерке зачатый,
пойдет скоро в школу – в Крыму.
Значит, вот, сквозь окно: рыбари
в рассветном тумане плывут —
на лодках? на мифах? навеки.
Потом, днем спустя, возвращение их.
Но другими, других.
А потом, в темноте – световое пятно:
на арене песчаной их торг,
лежат на песке, как рабыни,
светясь серебром и смирением,
рыбы.
И торг,
танец жестов и клёкот торговцев
в набедренных тряпках.
И тяжесть волны, и темь деревушки.
На корточках мы
над какой-то глазастою тусклою люстрой
склонились, смотрели,
как жизнь все никак не могла с ней проститься,
дрожала, ждала и слезилась как свет.
Купили тунца, малыша
(помнишь, где-то в индийской глубинке
нам выносили из хижин детей напоказ,
но девочек лишь почему-то,
а нам невдомек: думал, просто, что делятся счастьем).
Малыш, может, девочка даже. Хотя —
утром девочка, к вечеру мальчик.
И сад, и горящая лодка,
над которой, как люльку, кастрюльку качает,
в ней масло кипит
(отдающее приторно сладким кокосом),
в пальме рыба поет,
молчим у костра, я смотрю,
как лицо твое трогает свет,
по-фламандски, чуть-чуть, без меня. И во тьме —
приподнявшие голову змеи с травинкой во рту,
а за ними —
заросшая диким безбожным плющом «благодать»,
ни дверей в ней, ни окон.
А там, за твоим озаренным плечом,
ни земли нет, ни неба.
Молчим? Я не помню. Вся жизнь – метонимия.
Вот так обверложишь словами, дыханьем
то в памяти место, где сердце должно быть…
А нет его.
Если б напомнила ты, помогла, подсказала…
Молчали? Вот тьма,
а на ней черепаха – как та деревушка,
на ней – мусульманин Ганеша с печальнейшим ухом,
над ним огонек, у которого двое сидят.
Хутор света и лодочка лет.
Слава богу,
не видят ни нас, ни друг друга.
«Но не рассказать, как сон…»
Но не рассказать, как сон.
Про я и ты, но это второстепенно.
Выплясывало колесо,
над водами, и в наготе из пены
речь проступала. А сквозь нее —
мы – друг в друге. Чья же тогда измена
смотрит втроем в стену, где был проём?
Был ли? Ни губ, ни мелоса.
Так и жить – как песок в свирели.
И жасмин, заплетенный в твои волосы —
свет в тоннеле.
«Тот, кто не сможет ответить после смерти…»
Тот, кто не сможет ответить после смерти,
говорят Веды, на вопрос: «кто ты?»,
вернется на землю в другом облике.
Кажется, я вернулся. Как вынимают сети
пустые, тело тянется сквозь годы-воды.
А помнишь, мы называли его бубликом,
сына нашего, пока ты носила его. Щадяще —
«кто ты?» – спросит он, когда меня не станет,
и передернется воздух… Как семь Марусь,
написанных Дионисием, друг на друга глядящих
со стен и сводов – с разным опытом и глазами.
Кто ты? – выдохнешь. Но я уже не вернусь.
«Я не знаю, ты говоришь…»
Я не знаю, ты говоришь,
кто б так чутко и полно
жил в настоящем,
отсутствуя в нем.
А потом озирался с улыбкой:
как же так, говорил, как же так…
И смотрел на меня
как на будущее в прошедшем,
не прожитом.
Прошлое знать бы свое, говорил,
вот бы что.
Так нашептывал в будущее,
в его заимки, утиная твоя охота.
Время, как говорил Гераклит, —
ребенок, играющий… В шашки?
Давненько, оборачивался ты,
не брал я их в руки.
(Знаем, как вы плохо играете…)
Ребенок, да, у семи нянек.
И смотрел на меня с прищуром.
Я тебе пригожусь, говорила,
светлой радостью здесь и сейчас.
Счастье – как заколочка невидимка.
А потом, когда стали мы настоящим,
настоящей любовью,
единым, одним,
я не знаю, ты говоришь,
кто б так чутко и полно в нем жил,
когда всё уже кончено.
«Похоже, речь не живет с человеком, когда он один…»
Похоже, речь не живет с человеком, когда он один,
кто-то из них со временем превращается в пса,
выгуливают друг друга, тихо смотрят в глаза,
когда возвращаются, и все меньше у них впереди
слов. Еще остается тепло ладони, прикосновенья,
но и это не долго, еще остается такое чувство,
что кто-то в доме с тобой, но кто? Голову на колени
кладет, как ты когда-то. Или я… И такая пустошь
во все края – там, где, помнишь, совсем недавно
речь, как будто впервые, с собой сходилась,
и это было похоже на танцующий иероглиф
двух журавлей на снегу, которые были нами,
а потом только снег, следы… Странное речевое
счастье случилось с жизнью, настолько редкое,