Её имена — страница 16 из 23

Она стоит, моча и кровь стекает по ноге, он лижет

и тычется в нее. Дрожит хламидка. Лёня.

Сапожки движутся. Ладонь на животе. Толкается.

Цветок мандара в небе. Маска. Лицом в солому.

Кто бы мог подумать, что это всё меж нами, нам,

про нас…

«Как младенца выплеснули с водою …»

Как младенца выплеснули с водою —

это солнышко в небе, поля, цветы.

Прикрывает лицо ладонями

речь, удерживая черты…

Памяти? Или нет лица там?

Выжили. Выбывшие адресаты.

Одна ладонь – я, другая – ты.

«Мы шли дорогою на Гхум…»

Мы шли дорогою на Гхум.

В нас жизнь менялась наобум.

Мария – сердце, Марфа – ум.

Меж ними не было Христа.

Шел одиночка-альпинист

на Эверест. Метель, карниз.

Нас двое, думал он, держись.

Один сорвался. А второй? —

спросила ты. Взошла звезда

с куста, похожего на куст.

Впотьмах, как в тех эклерах Пруст,

разматывал свой путь мангуст.

Христос воскрес. Душа – индус,

в огонь глядящий – в нас с тобой.

«Помнишь, на лодке с тобою готовили рыбу?…»

Помнишь, на лодке с тобою готовили рыбу?

То есть не в лодке, а на: она стала костром.

Мы понемногу откапывали ее,

занесенную песком,

и по частям относили в наш сад —

тело ее, память, жизнь ее перетаскивали,

она покачивалась на руках,

а потом горела в ночи – почти труха.

Как лицо, ладони тех рыбаков.

И тихонько постанывала,

тоненько так посвистывала, будто дух испускала,

и огонь припадал к нему, слизывал и тянулся —

то к тебе, то ко мне, то в сторону океана,

будто места не находя между нами.

Говоришь, лучше б ты с черепахи и слоников начал,

чтобы Земля держалась.

Да, вначале был берег индийский,

потом деревушка рыбацкая у океана,

а в ней мусульмане и пальмы,

и слон, который ходил от двора ко двору,

и ему в этот день каждый житель в надмирное ухо

шептал свою тайну, и слон посылал ее выше —

тому, кто исполнит желанья, возможно.

А мы проживали с тобой в «благодати» —

так надпись гласила на крыше отеля,

который давно превратился в руину,

а слово второе за «благодатью»,

похоже, что «божья», но стерлось.

Руина плющом заросла,

и жила, как в кафтане цветущем, без тела.

И, помнишь,

когда мы там спали,

вдруг дом покачнулся и тихо пополз:

верблюд, проходя, потянул за гирлянду,

веригу, терновый такой поясок…

А кто с нами жил?

Легион каллиграфов,

незримых внучков – покрывали нас ночью

от пят до волос письменами, кроваво!

Вспугнуть бы их светом,

да нету его под кафтаном. Руина. Вдова

верхом на котле водяном, стерегла нас:

мохнатые очи, коленца канкана,

ее августейшечернейшество я из ведра окатил,

но сухой она вышла,

и насмерть мы, голые, бились,

и ты за спиною моей трепетала, как флаг.

Легион и вдова,

а еще был индийский Поддубный —

директор бродячего цирка,

он жил где-то в доме, но где?

Мир был пуст и безвиден,

когда на своем гомерическом джипе

он по утрам выезжал со двора —

в афишах, трапециях, черт знает в чём,

в полосатых трико и усищах,

и с рупором в нечеловечьей руке.

Еще был вне-времени-мальчик по имени Шану,

лежал на пороге руины, считал облака.

Селил нас, точнее, кивнул,

и мы через сон его переступили как сон.

А нарушил молчанье неделю спустя он,

увидев, как рыбу в саду мы готовим:

«Там змеи…» И смежил глаза.

Значит, вот: легион и вдова,

и Поддубный, и Шану.

И сад. А точнее, лоскут бесприютный —

три деревца, хлам и щетина травы сквозь песок.

И мы с этой лодкой, всё носим останки ее

и теряем друг друга во тьме.

И волны. Фонарь бы,

да мы подарили его в той харчевне – Баширу.

Как другу и пекарю, кто по утрам нас так ждал

(тебе – молоко и лепешки, мне – кофе и кофе,

а после – к портному, ты помнишь —

подшить тот вишневый, полупрозрачный,

смущавший индусов, комбинезон,

который купил тебе в Мюнхене

вместе с бельишком, обувкой и ворохом прочих чудес,

и примеривал всё на себя,

продавщицы смеялись…)

Ну да, подарили Баширу, фонарь тот,

с которым по джунглям ходили

(что помнит он? – тигра, самбара, тебя

в той пещерке отшельника спящую рядом?

Что помнит фонарик?).

Вот годы, и нет нас,

Башир все сигналит тем светом,

лепешки печет,

залогинился в скайпе,

у моря стоит и сигналит,

и луч, как по водам идет.

Наш сын, в той пещерке зачатый,

пойдет скоро в школу – в Крыму.

Значит, вот, сквозь окно: рыбари

в рассветном тумане плывут —

на лодках? на мифах? навеки.

Потом, днем спустя, возвращение их.

Но другими, других.

А потом, в темноте – световое пятно:

на арене песчаной их торг,

лежат на песке, как рабыни,

светясь серебром и смирением,

рыбы.

И торг,

танец жестов и клёкот торговцев

в набедренных тряпках.

И тяжесть волны, и темь деревушки.

На корточках мы

над какой-то глазастою тусклою люстрой

склонились, смотрели,

как жизнь все никак не могла с ней проститься,

дрожала, ждала и слезилась как свет.

Купили тунца, малыша

(помнишь, где-то в индийской глубинке

нам выносили из хижин детей напоказ,

но девочек лишь почему-то,

а нам невдомек: думал, просто, что делятся счастьем).

Малыш, может, девочка даже. Хотя —

утром девочка, к вечеру мальчик.

И сад, и горящая лодка,

над которой, как люльку, кастрюльку качает,

в ней масло кипит

(отдающее приторно сладким кокосом),

в пальме рыба поет,

молчим у костра, я смотрю,

как лицо твое трогает свет,

по-фламандски, чуть-чуть, без меня. И во тьме —

приподнявшие голову змеи с травинкой во рту,

а за ними —

заросшая диким безбожным плющом «благодать»,

ни дверей в ней, ни окон.

А там, за твоим озаренным плечом,

ни земли нет, ни неба.

Молчим? Я не помню. Вся жизнь – метонимия.

Вот так обверложишь словами, дыханьем

то в памяти место, где сердце должно быть…

А нет его.

Если б напомнила ты, помогла, подсказала…

Молчали? Вот тьма,

а на ней черепаха – как та деревушка,

на ней – мусульманин Ганеша с печальнейшим ухом,

над ним огонек, у которого двое сидят.

Хутор света и лодочка лет.

Слава богу,

не видят ни нас, ни друг друга.

«Но не рассказать, как сон…»

Но не рассказать, как сон.

Про я и ты, но это второстепенно.

Выплясывало колесо,

над водами, и в наготе из пены

речь проступала. А сквозь нее —

мы – друг в друге. Чья же тогда измена

смотрит втроем в стену, где был проём?

Был ли? Ни губ, ни мелоса.

Так и жить – как песок в свирели.

И жасмин, заплетенный в твои волосы —

свет в тоннеле.

«Тот, кто не сможет ответить после смерти…»

Тот, кто не сможет ответить после смерти,

говорят Веды, на вопрос: «кто ты?»,

вернется на землю в другом облике.

Кажется, я вернулся. Как вынимают сети

пустые, тело тянется сквозь годы-воды.

А помнишь, мы называли его бубликом,

сына нашего, пока ты носила его. Щадяще —

«кто ты?» – спросит он, когда меня не станет,

и передернется воздух… Как семь Марусь,

написанных Дионисием, друг на друга глядящих

со стен и сводов – с разным опытом и глазами.

Кто ты? – выдохнешь. Но я уже не вернусь.

«Я не знаю, ты говоришь…»

Я не знаю, ты говоришь,

кто б так чутко и полно

жил в настоящем,

отсутствуя в нем.

А потом озирался с улыбкой:

как же так, говорил, как же так…

И смотрел на меня

как на будущее в прошедшем,

не прожитом.

Прошлое знать бы свое, говорил,

вот бы что.

Так нашептывал в будущее,

в его заимки, утиная твоя охота.

Время, как говорил Гераклит, —

ребенок, играющий… В шашки?

Давненько, оборачивался ты,

не брал я их в руки.

(Знаем, как вы плохо играете…)

Ребенок, да, у семи нянек.

И смотрел на меня с прищуром.

Я тебе пригожусь, говорила,

светлой радостью здесь и сейчас.

Счастье – как заколочка невидимка.

А потом, когда стали мы настоящим,

настоящей любовью,

единым, одним,

я не знаю, ты говоришь,

кто б так чутко и полно в нем жил,

когда всё уже кончено.

«Похоже, речь не живет с человеком, когда он один…»

Похоже, речь не живет с человеком, когда он один,

кто-то из них со временем превращается в пса,

выгуливают друг друга, тихо смотрят в глаза,

когда возвращаются, и все меньше у них впереди

слов. Еще остается тепло ладони, прикосновенья,

но и это не долго, еще остается такое чувство,

что кто-то в доме с тобой, но кто? Голову на колени

кладет, как ты когда-то. Или я… И такая пустошь

во все края – там, где, помнишь, совсем недавно

речь, как будто впервые, с собой сходилась,

и это было похоже на танцующий иероглиф

двух журавлей на снегу, которые были нами,

а потом только снег, следы… Странное речевое

счастье случилось с жизнью, настолько редкое,