Её имена — страница 17 из 23

что покачнулась, пытаясь найти опору

в чем-то знакомом – как продолженье рода,

или любовь, дорога… Вскрикнула, покачнулась

и опустилась на озаренный тем счастьем снег.

«Меж двух дорог, в стемневшей пелене…»

Меж двух дорог, в стемневшей пелене

разведенных, рождалось что-то,

и радуга стояла в стороне,

как муж при родах,

и свет река пила с ножа…

И птица вскрикнула, взлетела —

как мы с тобою, как душа

над телом.

«Знаешь, кажется, я понимаю…»

Знаешь, кажется, я понимаю,

почему этот божий так тоненько рвется

и темнящая жизнь так кромешно по-женски светла,

и, подобная волчьему вою,

речь на вдохе так редко дается,

она ищет родства, но мутится и голос и строй

меж двумя безответными… Даже не люди

в ней томятся, а что-то вообще не

от мира – в защеме меж мной и тобой.

«Если выключить свет …»

Если выключить свет —

еще плавает призрачное пятно, угасая.

Когда умирает сознанье – след

от него еще длится – свет с голосами.

Когда исчезает мир, когда его нет уже

и давно, всё еще тянется – воздух, дом,

мы с тобой со световой ветошью,

кровь на губах, думающая, что живем.

«Помнишь, лодка наша покачивалась…»

у шамшана в теплом людском пепле?

Вода свинцовая, маслянистая, цветы в ней

плавают меленькие, как изорванные письма.

Солнце садилось. Мальчик на веслах,

змей бумажный у него за спиной в лодке.

Ткнулись в берег, костры горят. Мальчик

пересел на корму. И стемнело внезапно,

да? Ты укуталась в шаль вишневую,

на плечо мне склонила голову. И глядели

в огонь. Я, вернее. А ты? Два их было.

В ближнем костре лежала женщина,

разгорался он, жаром нас обдавало.

300 килограмм дерева на одно тело,

священный баньян, твердое, калорийное.

Я видел, как дрогнула у нее рука, пальцы,

как заголились губы, как лицо ее лопнуло,

нет, нехотя так оплавилось, раскроилось.

Две трети дров – под ней, треть – над,

она на спине, в середине. Осматривался огонь,

тот еще, неугасимый. Дерево наружу горит,

а человек – внутрь. Да, осматривался,

уравниваясь между ними. Ты ладонью лицо

прикрывала от жара. В лодку к нам перешел…

Как же зовут их? Этих опекунов смерти,

браминов неприкасаемых, этих изгоев

с божественным проклятым даром, звенящим,

как цепь, по наследству. Не помнишь?

В лодку к нам перешел, и мы говорили,

но больше молчали. Он порой отлучался,

чтобы поправить обваливающийся костер —

вышагивая из лодки в теплый текучий пепел,

ты трогала эту воду рукой? Нет, ладонь твоя

у меня на коленях, другой ты лицо прикрывала.

Там, за женщиной, догорал мужчина. Собственно,

и не скажешь уже, кто. 84 тысячи перерождений.

Но если сожжен в Варанаси, можно и избежать.

Я смотрел на тот призрачный дом в полутьме,

в который веками идут неимущие со всей Индии

и ложатся в пустых коридорах – ждут свою смерть.

А этот – как же их звать? – обходит его этажи

на рассвете и собирает их – тех, кто дождался.

Но ложатся не все, иные стоят у зияющих окон

и глядят на костры, на реку. На нас с тобой.

Видишь? Не жгут, говорит, святых и младенцев,

укушенных коброй не жгут… И кого-то еще.

Агхори сидит на стене, медитирует на огонь,

неподвижно, неделями, заряжается смертью,

в черном весь, а тюрбан фиолетов, и на шее его —

ожерелье из косточек. Пёс его бродит в воде,

принюхивается к махакале, оглядываясь на него.

Мы молчим, разговариваем. Первая бездна, вторая,

он говорит, между ними – два ветра, густая вода…

Нет, не так. Мир и не-мир, а меж ними – густая вода,

ветер тонкий и ветер густой. Где-то на уровне бедер.

А над ними – акаши, откуда плывут наши судьбы.

Так и было. Только оно растянулось на годы.

И рука твоя дрогнула, и кроилось лицо…

Я держался еще, или что-то держалось во мне,

когда все полыхнуло и скрыло меня. А потом,

когда мы догорели и сгребли нас в цветущую воду,

мы поплыли, мутясь, расходясь и сходясь…

Только то, что держалось во мне и в тебе,

видно, где-то осталось. Ни в огне, ни в воде.

Два мана сандала, четыре мана топленого масла,

он говорит, пять серов кафары, полтора сера алое

и десять ман твердого дерева. Мальчик,

вернувшись, выходит из лодки

и запускает бумажное солнце.

«А потом, когда речь отошла…»

А потом, когда речь отошла,

в этой нечеловеческой ломке

немотой их выкручивает,

не вернуться, не дотянуться,

и не будет уже

ничего ни родней, ни страшней.

Когда вся отошла она, речь.

Эти двое, как кажется им,

с ней последними были.

И так долго и так далеко,

что теперь только губы остались

в этой ломке глухой немоты —

в той же мере,

в какой была близость.

«Об этом не говорят вслух…»

Об этом не говорят вслух,

и про себя не очень.

Но я попробую.

Ты ведь знала, что для меня письмо,

верней, то, куда ведет оно и чему нет ответа,

было, наверное, и остается

важней, прости, отношений с людьми,

даже близкими.

Я говорю «наверное», потому что я не уверен.

И это, конечно, не значит,

что свет – любой – не калечит.

Ты ведь знала. Но скажешь:

всё так, но любила тебя не за это. Напротив:

ты мог быть.

Но я не уверен.

Если долго из этого быть

вверх глядеть – в речевое, на нас,

от которых уже ничего не осталось.

Лишь полость.

И знаешь, на что эта полость похожа?

На домовину.

На летящую где-то в космической тьме домовину.

И светло в ней.

Лишь в ней и светло.

«Житель индийской деревушки…»

Житель индийской деревушки,

отец пятерых детей,

заслонил грудью от пули

маленького оленя.

Летят три пичужки через три избушки…

Колтуны в памяти,

приживалки, сухонькие, как репей.

Помнишь, в «Ultima Thule»,

на той больничной заросшей аллее,

где он шел, пританцовывая от боли,

прищемив не палец, а жизнь,

и продолжал говорить ей – туда,

в смерть, а деревья тихонько подбирали ноги,

будто чурались его, внимательно так молчали

и только когда он задерживался взглядом

на какой-нибудь ветке,

она, спохватываясь, начинала

деланно двигаться, как бы не замечая…

Помнишь, я когда-то звал тебя Оленёк.

Летят пичужки через три избушки.

Мир, как Бог,

чист и пуст,

и молчит, поджимая ноги.

Да, роднуля?

Я тебя не сберег.

Я, житель той деревушки,

отец пятерых детей, смертей, чувств,

нажививших пулю.

«Ты родила сына, я написал книгу…»

Ты родила сына, я написал книгу,

мы посадили дерево, дерево нас убило.

Видишь, как я запутался.

Сын меня прекратил, а потом он тебя родил,

дерево проросло сквозь нас.

Песок оголил слова.

Книга во мне горела, сын тебя переписывал,

дерево в волосы заплетало молнии.

Мертвые живей живых.

Видишь, как я запутался

в той петле. Вижу, как ты опомнилась

на земле. Книга листала дерево,

нас не стало.

Кто ж, как не ты, дышит во мне так больно,

кто ж, как не мальчик, тихо в тебе смеется.

Пиф-паф, что с тобой, зайчик жизни,

что ж так светло дереву, как в огне.

«мне кажется что всё…»

мне кажется что всё

всё лучшее ушло

из жизни потому

что в мире не нашло

с кем разделить себя

и хуже смерти нет

а ты иль та иль то

которые нашли

с кем разделить себя

похоже не смогли

живя живя живя

и хуже смерти нет

а те кому сбылось

найти в одно связать

их нет и не сказать

которая страшней

из этих трех смертей

IIIПроёмы

«Детская железная дорога с падающей Карениной…»

Детская железная дорога с падающей Карениной. Запасные фигуры, 12 шт. Заводной Идиот с монологом. В интерьере.

Исчезновение человека. Переход в вальсок, Нимфею Альбу. Одноразовый.

Комедия. Многофигурная игра, девять уровней. Механика, звук, свет, смешанная техника.

Стол длинный дубовый, лампа над ним. Руккола, моцарелла, черри, лайм, масло оливковое. Хлеб. В окне – перекресток, бензозаправка.

Превращение человека в жука. С реверсом.

Мухаммед. Модель для сборки. Кожа, ткань, аксессуары, свет, гелий.

Утро. Рисунок шагов. Один и тот же. Выбор книг, складывание в стопку, связывание бечевкой. Отнести букинисту, на выручку купить материалы.

Блуждающий призрак с звуковым сигналом («Живи, и помни обо мне»). Дистанционный.

Ландшафтные. Просто дождь, радуга (плавающая). И др.

Тишь в доме. Жена биолог, работает в заповеднике, опыты с врановыми. Приезжает на выходные.