что покачнулась, пытаясь найти опору
в чем-то знакомом – как продолженье рода,
или любовь, дорога… Вскрикнула, покачнулась
и опустилась на озаренный тем счастьем снег.
«Меж двух дорог, в стемневшей пелене…»
Меж двух дорог, в стемневшей пелене
разведенных, рождалось что-то,
и радуга стояла в стороне,
как муж при родах,
и свет река пила с ножа…
И птица вскрикнула, взлетела —
как мы с тобою, как душа
над телом.
«Знаешь, кажется, я понимаю…»
Знаешь, кажется, я понимаю,
почему этот божий так тоненько рвется
и темнящая жизнь так кромешно по-женски светла,
и, подобная волчьему вою,
речь на вдохе так редко дается,
она ищет родства, но мутится и голос и строй
меж двумя безответными… Даже не люди
в ней томятся, а что-то вообще не
от мира – в защеме меж мной и тобой.
«Если выключить свет …»
Если выключить свет —
еще плавает призрачное пятно, угасая.
Когда умирает сознанье – след
от него еще длится – свет с голосами.
Когда исчезает мир, когда его нет уже
и давно, всё еще тянется – воздух, дом,
мы с тобой со световой ветошью,
кровь на губах, думающая, что живем.
«Помнишь, лодка наша покачивалась…»
у шамшана в теплом людском пепле?
Вода свинцовая, маслянистая, цветы в ней
плавают меленькие, как изорванные письма.
Солнце садилось. Мальчик на веслах,
змей бумажный у него за спиной в лодке.
Ткнулись в берег, костры горят. Мальчик
пересел на корму. И стемнело внезапно,
да? Ты укуталась в шаль вишневую,
на плечо мне склонила голову. И глядели
в огонь. Я, вернее. А ты? Два их было.
В ближнем костре лежала женщина,
разгорался он, жаром нас обдавало.
300 килограмм дерева на одно тело,
священный баньян, твердое, калорийное.
Я видел, как дрогнула у нее рука, пальцы,
как заголились губы, как лицо ее лопнуло,
нет, нехотя так оплавилось, раскроилось.
Две трети дров – под ней, треть – над,
она на спине, в середине. Осматривался огонь,
тот еще, неугасимый. Дерево наружу горит,
а человек – внутрь. Да, осматривался,
уравниваясь между ними. Ты ладонью лицо
прикрывала от жара. В лодку к нам перешел…
Как же зовут их? Этих опекунов смерти,
браминов неприкасаемых, этих изгоев
с божественным проклятым даром, звенящим,
как цепь, по наследству. Не помнишь?
В лодку к нам перешел, и мы говорили,
но больше молчали. Он порой отлучался,
чтобы поправить обваливающийся костер —
вышагивая из лодки в теплый текучий пепел,
ты трогала эту воду рукой? Нет, ладонь твоя
у меня на коленях, другой ты лицо прикрывала.
Там, за женщиной, догорал мужчина. Собственно,
и не скажешь уже, кто. 84 тысячи перерождений.
Но если сожжен в Варанаси, можно и избежать.
Я смотрел на тот призрачный дом в полутьме,
в который веками идут неимущие со всей Индии
и ложатся в пустых коридорах – ждут свою смерть.
А этот – как же их звать? – обходит его этажи
на рассвете и собирает их – тех, кто дождался.
Но ложатся не все, иные стоят у зияющих окон
и глядят на костры, на реку. На нас с тобой.
Видишь? Не жгут, говорит, святых и младенцев,
укушенных коброй не жгут… И кого-то еще.
Агхори сидит на стене, медитирует на огонь,
неподвижно, неделями, заряжается смертью,
в черном весь, а тюрбан фиолетов, и на шее его —
ожерелье из косточек. Пёс его бродит в воде,
принюхивается к махакале, оглядываясь на него.
Мы молчим, разговариваем. Первая бездна, вторая,
он говорит, между ними – два ветра, густая вода…
Нет, не так. Мир и не-мир, а меж ними – густая вода,
ветер тонкий и ветер густой. Где-то на уровне бедер.
А над ними – акаши, откуда плывут наши судьбы.
Так и было. Только оно растянулось на годы.
И рука твоя дрогнула, и кроилось лицо…
Я держался еще, или что-то держалось во мне,
когда все полыхнуло и скрыло меня. А потом,
когда мы догорели и сгребли нас в цветущую воду,
мы поплыли, мутясь, расходясь и сходясь…
Только то, что держалось во мне и в тебе,
видно, где-то осталось. Ни в огне, ни в воде.
Два мана сандала, четыре мана топленого масла,
он говорит, пять серов кафары, полтора сера алое
и десять ман твердого дерева. Мальчик,
вернувшись, выходит из лодки
и запускает бумажное солнце.
«А потом, когда речь отошла…»
А потом, когда речь отошла,
в этой нечеловеческой ломке
немотой их выкручивает,
не вернуться, не дотянуться,
и не будет уже
ничего ни родней, ни страшней.
Когда вся отошла она, речь.
Эти двое, как кажется им,
с ней последними были.
И так долго и так далеко,
что теперь только губы остались
в этой ломке глухой немоты —
в той же мере,
в какой была близость.
«Об этом не говорят вслух…»
Об этом не говорят вслух,
и про себя не очень.
Но я попробую.
Ты ведь знала, что для меня письмо,
верней, то, куда ведет оно и чему нет ответа,
было, наверное, и остается
важней, прости, отношений с людьми,
даже близкими.
Я говорю «наверное», потому что я не уверен.
И это, конечно, не значит,
что свет – любой – не калечит.
Ты ведь знала. Но скажешь:
всё так, но любила тебя не за это. Напротив:
ты мог быть.
Но я не уверен.
Если долго из этого быть
вверх глядеть – в речевое, на нас,
от которых уже ничего не осталось.
Лишь полость.
И знаешь, на что эта полость похожа?
На домовину.
На летящую где-то в космической тьме домовину.
И светло в ней.
Лишь в ней и светло.
«Житель индийской деревушки…»
Житель индийской деревушки,
отец пятерых детей,
заслонил грудью от пули
маленького оленя.
Летят три пичужки через три избушки…
Колтуны в памяти,
приживалки, сухонькие, как репей.
Помнишь, в «Ultima Thule»,
на той больничной заросшей аллее,
где он шел, пританцовывая от боли,
прищемив не палец, а жизнь,
и продолжал говорить ей – туда,
в смерть, а деревья тихонько подбирали ноги,
будто чурались его, внимательно так молчали
и только когда он задерживался взглядом
на какой-нибудь ветке,
она, спохватываясь, начинала
деланно двигаться, как бы не замечая…
Помнишь, я когда-то звал тебя Оленёк.
Летят пичужки через три избушки.
Мир, как Бог,
чист и пуст,
и молчит, поджимая ноги.
Да, роднуля?
Я тебя не сберег.
Я, житель той деревушки,
отец пятерых детей, смертей, чувств,
нажививших пулю.
«Ты родила сына, я написал книгу…»
Ты родила сына, я написал книгу,
мы посадили дерево, дерево нас убило.
Видишь, как я запутался.
Сын меня прекратил, а потом он тебя родил,
дерево проросло сквозь нас.
Песок оголил слова.
Книга во мне горела, сын тебя переписывал,
дерево в волосы заплетало молнии.
Мертвые живей живых.
Видишь, как я запутался
в той петле. Вижу, как ты опомнилась
на земле. Книга листала дерево,
нас не стало.
Кто ж, как не ты, дышит во мне так больно,
кто ж, как не мальчик, тихо в тебе смеется.
Пиф-паф, что с тобой, зайчик жизни,
что ж так светло дереву, как в огне.
«мне кажется что всё…»
мне кажется что всё
всё лучшее ушло
из жизни потому
что в мире не нашло
с кем разделить себя
и хуже смерти нет
а ты иль та иль то
которые нашли
с кем разделить себя
похоже не смогли
живя живя живя
и хуже смерти нет
а те кому сбылось
найти в одно связать
их нет и не сказать
которая страшней
из этих трех смертей
IIIПроёмы
«Детская железная дорога с падающей Карениной…»
Детская железная дорога с падающей Карениной. Запасные фигуры, 12 шт. Заводной Идиот с монологом. В интерьере.
Исчезновение человека. Переход в вальсок, Нимфею Альбу. Одноразовый.
Комедия. Многофигурная игра, девять уровней. Механика, звук, свет, смешанная техника.
Стол длинный дубовый, лампа над ним. Руккола, моцарелла, черри, лайм, масло оливковое. Хлеб. В окне – перекресток, бензозаправка.
Превращение человека в жука. С реверсом.
Мухаммед. Модель для сборки. Кожа, ткань, аксессуары, свет, гелий.
Утро. Рисунок шагов. Один и тот же. Выбор книг, складывание в стопку, связывание бечевкой. Отнести букинисту, на выручку купить материалы.
Блуждающий призрак с звуковым сигналом («Живи, и помни обо мне»). Дистанционный.
Ландшафтные. Просто дождь, радуга (плавающая). И др.
Тишь в доме. Жена биолог, работает в заповеднике, опыты с врановыми. Приезжает на выходные.