Её имена — страница 19 из 23

неприметный, с другим именем, на работу

устраивается садовником. Лицевой тик —

если долго смотреть – у памяти, у цветов… Годы,

как евнухи те, хранят в шкатулках то, чего нет.

Он и сам – садовник в шкатулке Запретного своего

Города. Лежит в земле, и как пролитый свет —

с ним вторая жена, кости играют в го.

А те остатки сокровищ, закопанные у реки,

Всплывают в Киеве, полвека спустя, на останках

другой империи, в частной коллекции. Пу и, пу и, —

перешептываясь в сейфе Национального банка.

«Семь белошвеек сингапурских…»

Семь белошвеек сингапурских

шьют женскую одежду. Зала

просторна. Сквозь витрину

прохожие глядят с улыбкой,

как те примеривают платья,

смеются, губы красят, ткани

разматывают, метят и кроят,

меж тем вступая в отношенья

воздушные со взглядами

исчезнувших, но длящихся

мужчин. И вот приходит

день: их шестеро, одна —

не здесь, лежит под лампой,

на столе, над нею – в масках

четверо склонились. На спине

лежит. И спит и видит. Ноги

в коленях согнуты, прижаты

к животу. Разметка, выкройка,

зажим, вначале смуглый пенис

отсечен, а затем мошонка,

но перед тем как выбросить

в бачок, снимают кожу с них,

чтобы подкладку выстелить

во глубь надреза, путь и губы

в беспамятстве рождаются,

кровят, и переход двоится.

Она спала. Она проснется

в мир – любимою и равной

себе. Как женщина. Жених

под окнами уже. Господь

с бачком – свидетель

на свадьбе. Белошвейки,

как нитку закусив, глядят

на них и ждут свой день.

«Шеф-повар Пенг Фан из провинции Гуандонг…»

Шеф-повар Пенг Фан из провинции Гуандонг

приступил к приготовлению особого супа:

отсеченная голова индонезийской кобры глядела

как он ловко шинкует ее оголенное тело

с содранной кожей, в которой жил еще легонький ток,

и, кривясь разинутым ртом, входила в ступор.

Уважаемая семья, заказавшая этот деликатес,

сидела за крайним столиком у окна,

в котором отражались пламя свечи и лес;

переходя ко вторым закускам, они говорили о феномене

плюющейся кобры: как же она плевком в глаза

попадает жертве с расстояния 2–3 метров? И поясняли

внучке: это две струйки такие, как у клоунов на арене,

помнишь, когда они плачут? Только она это делает ртом.

Но интересно вот что, возвращаясь к димсам: едва ли

она различает глаза у жертвы – дело в том,

что зрение у них не ахти. Ставились опыты на манекене:

она плевала в глаза, нарисованные на животе. Муза

поваром водит, суп на славу, он моет разделочный стол,

напевая милое из Ши цзин, он ведь в седьмом колене

мастер, берет ее голову, чтобы бросить в мусор.

Музыка, говорит, это люй-люй, 12-ступенный укол

пяти стихий… И вскрикивает: голова кусает его,

он ее стряхнуть пытается, как детскую варежку

на резинке. Семья переходит к «столетнему яйцу» —

последней закуске. За соседним столом играют в го

и доедают палочками что-то похожее на опарышей…

и на повара – бледен стоит в проеме, руку к лицу

подносит и валится, губы в пене. На том свете

они срастаются в единое тело – вся труппа:

повар, змея, семья и немотивированные соседи.

Государство, говорит Конфуций, – искусство супа.

«Человек-окно в ожидании двойной жены…»

Человек-окно в ожидании двойной жены.

Стекло подмораживает, узор на охоте.

Гравитация играет в «мертвые против живых».

Ботинок надевает Ван Гога и уходит.

Кириллица ищет отца и не может найти.

Нет Мефодия. Нет Мефодия.

Тропка. Плата. Теремок Ай Ти:

отец на выходе, мать на входе.

Зима, тела нет, только волчий хвост.

Любовь подергивается ледком.

Свет коротенький, low-cost,

человек точка ком

«Божия коровка, улети, улети…»

Божия коровка, улети, улети,

там твои детки, меж исподним крылом

и верхним – два вакуума. Триедин

мир твоего полета; оверлок

воздуха; две детки, две алмазные сутры

обметывают его: форма есть пустота,

пустота есть форма, и полет твой – сурдо —

перевод меж ними. Я с листа

читал тебя: «улети, улети,

человек», пока мешкала и какой-то петит

подъедала ты, типа «я люблю

тебя», смахивающий на тлю.

Кто ж ты есть, обожженка, крапчатая купинка,

солнышко левое, одомашненное

и грехом и святостью, под одной косынкой —

и зевесова женка, и богомашенька.

По утрам ты читаешь Проппа,

пишешь письма из Турции в Запорожье,

ты у немцев – овечка божья,

у французов – курочка. Индрагопа —

у индусов. Подымаешься вверх по пальцу,

распускаешься, как цветок-укол,

и летишь, семиточечница, скиталица —

семидневка. Не обсохнет облачко-молоко

на устах у неба. Но кто ж ты есть?

Все начала в тебе и концы, да, роднуля?

Хлеба белого, не горелого даждь нам днесь,

а нет – и не надо, лети, женщина, аллилуйя!

«Чем более человек самостоятелен…»

Чем более человек самостоятелен,

тем более одинок;

чем более одинок,

тем менее самостоятелен.

Важно, кто говорит. Одно дело – Франц,

например, Йозеф. Другое – Кафка.

Неоконченный травелог Создателя:

мир, состоящий из двух-трех фраз

и бесконечной правки.

В жизнь лицом – как в цветы полевые

помолчи.

Пусть молчанье тебя передаст

в ничего не случилось.

Только взгляд отведённый уже не унять.

Как подросток – врасплох, впервые,

обнаженною видит мать.

«Смотри, вон птичка…»

Смотри, вон птичка

перепорхнула. Ад

никуда не девается.

Ни от сближенья

далековатых понятий,

ни от их разобщенья.

Где твой брат,

Авель? См. в личке.

Кафку смущали метафоры.

Переставлять кровати

под землей.

Как эпитафия

перепорхнул козодой.

Любовь, говорит, движет.

Любовь к ближнему.

Страшная, как освенцим.

Давай, говорит, помогу

донести до дому ношу твою,

говорит мальчик-ум

бабушке-сердцу.

Птичка веточку, как чеку,

в клюве держит.

Сжат

ее кулачок нежный.

Адское пенье.

у райских врат.

Даже если и вытесняется,

ничего не меняется

от перемены мест.

Ни покаяния, ни искупленья.

Крест как крест.

«Не волнуйся. Полребенка, войны немного…»

Не волнуйся. Полребенка, войны немного

закопал он, еще вернется – ни наш, ни ваш.

Геноцид памяти, а как по-другому? Иначе

земля не шевелится. Встань на свою треногу

и иди. Иль в окошко любуйся: русский пейзаж

на закате в шинельке сидит, как Башмачкин.

Что тебе до причин? Почему в темноте рябиной

догорала она в человечьей коже, почему в огне

ты был с нею, как первый снег? Падал, что ли?

Птицы всё подберут. Здесь лишь камни невинны.

И не будет ни слова, ни чуда. И тело с душою,

как Иосиф с Марией, спят спиною к спине.

«Ах как на солнце смерть играет…»

Ах как на солнце смерть играет

и натирается о жизнь —

как пес о падаль.

И где-то с краю

ложатся годы.

И осень темная стоит

сквозным окладом

без иконы.

«Утлые куклы спускаются в ад…»

Утлые куклы спускаются в ад,

медитативно развинчивая друг друга:

ухо, улыбка, спина, живот,

глаз – он еще видит прощальную руку

светлых и восходящих – устных

и письменных, глаз-визажист.

Вокруг каждой матери вращается пупсик,

в некоторых – теплится жизнь.

Не близнецы, да и в общем – не лица,

тихо внутри у них, пусто и чисто,

чувства меж ними как ласточки вьются,

хоть и не часто, в небе без неба,

кто бы ты ни был, огня без огня,

что они ищут, куклы скольженья,

плачут, как вещи, жалят и женят,

жалят и женят меня без меня

«Гиены – лучшие из мам…»

Гиены – лучшие из мам.

Детоубийству это не мешает.

Но и без мамы там,

в норе,

когда рождаются две девочки,

одна другую убивает,

и голос подает, незрячая:

оле-оле…

Оттеночки. Attached.

Матриархат. И королева.

И фрейлины с дуоденальным пенисом,

как у самцов. Ах, это клитор! Нево —

образимо – оказалось для ученых.

Особенно, когда увидели,

как сквозь него рожают, корчатся, и черной

розой рану волокут.

И зрители

хохочут леденяще.

Оттеночки. И тут.

Але ж немає краще.

Нет лучших мам,

и женщин лучше нет.

Мужчины, приседая в танце,

гнут шеи, изнывая, чтоб отдаться.

Она берет избранника, и там,

где был он, сестры поутру зализывают след.

«Маленький такой предмет…»

Маленький такой предмет…

Хотя – как сказать, откуда смотреть.