неприметный, с другим именем, на работу
устраивается садовником. Лицевой тик —
если долго смотреть – у памяти, у цветов… Годы,
как евнухи те, хранят в шкатулках то, чего нет.
Он и сам – садовник в шкатулке Запретного своего
Города. Лежит в земле, и как пролитый свет —
с ним вторая жена, кости играют в го.
А те остатки сокровищ, закопанные у реки,
Всплывают в Киеве, полвека спустя, на останках
другой империи, в частной коллекции. Пу и, пу и, —
перешептываясь в сейфе Национального банка.
«Семь белошвеек сингапурских…»
Семь белошвеек сингапурских
шьют женскую одежду. Зала
просторна. Сквозь витрину
прохожие глядят с улыбкой,
как те примеривают платья,
смеются, губы красят, ткани
разматывают, метят и кроят,
меж тем вступая в отношенья
воздушные со взглядами
исчезнувших, но длящихся
мужчин. И вот приходит
день: их шестеро, одна —
не здесь, лежит под лампой,
на столе, над нею – в масках
четверо склонились. На спине
лежит. И спит и видит. Ноги
в коленях согнуты, прижаты
к животу. Разметка, выкройка,
зажим, вначале смуглый пенис
отсечен, а затем мошонка,
но перед тем как выбросить
в бачок, снимают кожу с них,
чтобы подкладку выстелить
во глубь надреза, путь и губы
в беспамятстве рождаются,
кровят, и переход двоится.
Она спала. Она проснется
в мир – любимою и равной
себе. Как женщина. Жених
под окнами уже. Господь
с бачком – свидетель
на свадьбе. Белошвейки,
как нитку закусив, глядят
на них и ждут свой день.
«Шеф-повар Пенг Фан из провинции Гуандонг…»
Шеф-повар Пенг Фан из провинции Гуандонг
приступил к приготовлению особого супа:
отсеченная голова индонезийской кобры глядела
как он ловко шинкует ее оголенное тело
с содранной кожей, в которой жил еще легонький ток,
и, кривясь разинутым ртом, входила в ступор.
Уважаемая семья, заказавшая этот деликатес,
сидела за крайним столиком у окна,
в котором отражались пламя свечи и лес;
переходя ко вторым закускам, они говорили о феномене
плюющейся кобры: как же она плевком в глаза
попадает жертве с расстояния 2–3 метров? И поясняли
внучке: это две струйки такие, как у клоунов на арене,
помнишь, когда они плачут? Только она это делает ртом.
Но интересно вот что, возвращаясь к димсам: едва ли
она различает глаза у жертвы – дело в том,
что зрение у них не ахти. Ставились опыты на манекене:
она плевала в глаза, нарисованные на животе. Муза
поваром водит, суп на славу, он моет разделочный стол,
напевая милое из Ши цзин, он ведь в седьмом колене
мастер, берет ее голову, чтобы бросить в мусор.
Музыка, говорит, это люй-люй, 12-ступенный укол
пяти стихий… И вскрикивает: голова кусает его,
он ее стряхнуть пытается, как детскую варежку
на резинке. Семья переходит к «столетнему яйцу» —
последней закуске. За соседним столом играют в го
и доедают палочками что-то похожее на опарышей…
и на повара – бледен стоит в проеме, руку к лицу
подносит и валится, губы в пене. На том свете
они срастаются в единое тело – вся труппа:
повар, змея, семья и немотивированные соседи.
Государство, говорит Конфуций, – искусство супа.
«Человек-окно в ожидании двойной жены…»
Человек-окно в ожидании двойной жены.
Стекло подмораживает, узор на охоте.
Гравитация играет в «мертвые против живых».
Ботинок надевает Ван Гога и уходит.
Кириллица ищет отца и не может найти.
Нет Мефодия. Нет Мефодия.
Тропка. Плата. Теремок Ай Ти:
отец на выходе, мать на входе.
Зима, тела нет, только волчий хвост.
Любовь подергивается ледком.
Свет коротенький, low-cost,
человек точка ком
«Божия коровка, улети, улети…»
Божия коровка, улети, улети,
там твои детки, меж исподним крылом
и верхним – два вакуума. Триедин
мир твоего полета; оверлок
воздуха; две детки, две алмазные сутры
обметывают его: форма есть пустота,
пустота есть форма, и полет твой – сурдо —
перевод меж ними. Я с листа
читал тебя: «улети, улети,
человек», пока мешкала и какой-то петит
подъедала ты, типа «я люблю
тебя», смахивающий на тлю.
Кто ж ты есть, обожженка, крапчатая купинка,
солнышко левое, одомашненное
и грехом и святостью, под одной косынкой —
и зевесова женка, и богомашенька.
По утрам ты читаешь Проппа,
пишешь письма из Турции в Запорожье,
ты у немцев – овечка божья,
у французов – курочка. Индрагопа —
у индусов. Подымаешься вверх по пальцу,
распускаешься, как цветок-укол,
и летишь, семиточечница, скиталица —
семидневка. Не обсохнет облачко-молоко
на устах у неба. Но кто ж ты есть?
Все начала в тебе и концы, да, роднуля?
Хлеба белого, не горелого даждь нам днесь,
а нет – и не надо, лети, женщина, аллилуйя!
«Чем более человек самостоятелен…»
Чем более человек самостоятелен,
тем более одинок;
чем более одинок,
тем менее самостоятелен.
Важно, кто говорит. Одно дело – Франц,
например, Йозеф. Другое – Кафка.
Неоконченный травелог Создателя:
мир, состоящий из двух-трех фраз
и бесконечной правки.
В жизнь лицом – как в цветы полевые
помолчи.
Пусть молчанье тебя передаст
в ничего не случилось.
Только взгляд отведённый уже не унять.
Как подросток – врасплох, впервые,
обнаженною видит мать.
«Смотри, вон птичка…»
Смотри, вон птичка
перепорхнула. Ад
никуда не девается.
Ни от сближенья
далековатых понятий,
ни от их разобщенья.
Где твой брат,
Авель? См. в личке.
Кафку смущали метафоры.
Переставлять кровати
под землей.
Как эпитафия
перепорхнул козодой.
Любовь, говорит, движет.
Любовь к ближнему.
Страшная, как освенцим.
Давай, говорит, помогу
донести до дому ношу твою,
говорит мальчик-ум
бабушке-сердцу.
Птичка веточку, как чеку,
в клюве держит.
Сжат
ее кулачок нежный.
Адское пенье.
у райских врат.
Даже если и вытесняется,
ничего не меняется
от перемены мест.
Ни покаяния, ни искупленья.
Крест как крест.
«Не волнуйся. Полребенка, войны немного…»
Не волнуйся. Полребенка, войны немного
закопал он, еще вернется – ни наш, ни ваш.
Геноцид памяти, а как по-другому? Иначе
земля не шевелится. Встань на свою треногу
и иди. Иль в окошко любуйся: русский пейзаж
на закате в шинельке сидит, как Башмачкин.
Что тебе до причин? Почему в темноте рябиной
догорала она в человечьей коже, почему в огне
ты был с нею, как первый снег? Падал, что ли?
Птицы всё подберут. Здесь лишь камни невинны.
И не будет ни слова, ни чуда. И тело с душою,
как Иосиф с Марией, спят спиною к спине.
«Ах как на солнце смерть играет…»
Ах как на солнце смерть играет
и натирается о жизнь —
как пес о падаль.
И где-то с краю
ложатся годы.
И осень темная стоит
сквозным окладом
без иконы.
«Утлые куклы спускаются в ад…»
Утлые куклы спускаются в ад,
медитативно развинчивая друг друга:
ухо, улыбка, спина, живот,
глаз – он еще видит прощальную руку
светлых и восходящих – устных
и письменных, глаз-визажист.
Вокруг каждой матери вращается пупсик,
в некоторых – теплится жизнь.
Не близнецы, да и в общем – не лица,
тихо внутри у них, пусто и чисто,
чувства меж ними как ласточки вьются,
хоть и не часто, в небе без неба,
кто бы ты ни был, огня без огня,
что они ищут, куклы скольженья,
плачут, как вещи, жалят и женят,
жалят и женят меня без меня
«Гиены – лучшие из мам…»
Гиены – лучшие из мам.
Детоубийству это не мешает.
Но и без мамы там,
в норе,
когда рождаются две девочки,
одна другую убивает,
и голос подает, незрячая:
оле-оле…
Оттеночки. Attached.
Матриархат. И королева.
И фрейлины с дуоденальным пенисом,
как у самцов. Ах, это клитор! Нево —
образимо – оказалось для ученых.
Особенно, когда увидели,
как сквозь него рожают, корчатся, и черной
розой рану волокут.
И зрители
хохочут леденяще.
Оттеночки. И тут.
Але ж немає краще.
Нет лучших мам,
и женщин лучше нет.
Мужчины, приседая в танце,
гнут шеи, изнывая, чтоб отдаться.
Она берет избранника, и там,
где был он, сестры поутру зализывают след.
«Маленький такой предмет…»
Маленький такой предмет…
Хотя – как сказать, откуда смотреть.