Её имена — страница 20 из 23

Внутри – слепое пятно,

а выпростав взгляд за смерть —

никаких примет.

Может, это не он, не оно.

Лежит себе и лежит,

бог знает, где и как,

маленький… Греются, как ужи,

на солнце – язык, рука,

и что-то там происходит —

вроде фиалки метафизической

или окна, блуждающего в человеке,

или темной материи, женившейся на природе

как Исаак на трехлетней Ревекке.

Вот он весь, на руках у бездны-няни,

маленький такой, лучистый,

с выпадающими, как систолы,

то ли ангелами, то ли днями.

«Нильгау, единорог, дымчатый великан…»

,

тело его плывет сквозь джунгли,

перебирая под собой евангелистами,

оставляя следы двуперстий.

Он несет себя как сосуд,

как меха на просвет с голубым вином,

его шея почти исчезает в небе —

там, где маленькая голова ибн сини

оборачивается из семи времен:

сумерки рая в глазах,

и в горло воткнутый полумесяц.

Он плывет меж сновидческими деревьями,

он целует их мочки ушные в сережках,

вглядываясь с исподу в рукописи листвы,

смешивая языки —

алые буквицы Рамаяны с зарослями Авесты.

Его маленькие женщины

в бежевых сорочках

держатся на виду, но поодаль,

обмахиваясь веером тревожного света.

Он чувствует их спиной,

они восходят по хребту

и гаснут на губах.

А когда встречаются двое,

они становятся на колени

и мерно чокаются лбами,

беседуя о девственницах.

А те стоят поодаль, слушают,

как будто речь о них.

«Калахари. Озеро под пустыней…»

,

в небе его воды мог бы и самолет кружить.

Ни глубина, ни возраст этой воды неведомы.

Нет никого там, кроме незрячих рыб золотых.

Ждут. Иногда что-то падает вниз

из горнего мира, светлого, мертвого —

этим они живут, прирастая

солнечной пылью и слепотой.

Наверху – но не есть, а бывает —

река. Но река ли? – короче себя —

как волна пробегает по телу.

И колесико-паучок

скатывается по бархану,

под которым – незрячее озеро жизни,

и рыбка за амальгамой плывет золотая.

«Смотрю в экран, а там слепой …»

худенький, узкоплечий,

с немного женственным легким лицом,

седыми волосами «под мальчика»

и беззащитно чуткими ладонями.

Ему 82 года. Аккуратно одетый

в то, о чем здесь давно забыли —

в скромность и милость,

в тихую безоружную смелость,

в какую-то детскую доверчивость

к собеседнику, к жизни и смерти,

и как-то, наверно, связанное с этим

застенчивое достоинство.

Он сидит в своей комнате,

Вот, говорит, там – Пушкин,

и указывает рукой на стену.

Что Вы спросили, простите?

Нет, самое страшное – это яма.

Не столб, я его чувствую,

когда приближаюсь, а вот яму —

нет. Ну что Вы! Слепота – не беда,

по сравненью с отсутствием рук, например, —

вот где истинный ужас:

даже пуговицу не расстегнуть!

Что, простите?

Вовсе не чернота. Что есть – «черное»?

Понимаете?

Я так люблю по зимнему лесу бродить,

там я каждое дерево знаю,

и как растет оно, и куда.

Это нескромно, конечно, но…

я счастлив.

И когда танцевал с дамами,

у меня их было немало, да,

и мазурку и падеграс…

Они все красивые были, я ж это вижу.

Если бы, говорите? Даже не знаю.

Ну вот снег, его цвет, когда он летит,

и вот эти оттенки

между снегом летящим и воздухом,

эти зазоры и переходы…

Вот это, наверно,

я хотел бы увидеть в первый миг,

если б, как Вы говорите, «прозрел».

Я смотрю в этот тихий экран

и не слышу, конечно.

Руки, да, вот что важно,

это правильно он говорит,

а она переводит на пальцах.

И снег.

Три неполных мне было тогда,

незаметно я вышел из дома —

по снегу пройтись босиком.

Вот и всё. Осложнение. Руки

и снег. Да, всё так. Мой отец —

капитан корабля. И я тоже мечтал,

но сказал он, что я не услышу

сигнала тревоги.

Стал актером. Нас вся труппа таких.

Если руку приложишь к роялю,

можно чувствовать – нет, не звук,

но характер его и движенье.

И когда я хочу вдруг услышать

голос мамы или отца,

я вот так же могу приложить

к их горлу ладонь.

Нет, совсем не обидно.

Он прав, лишь нюансы и обертоны —

не звук и не голос,

а эти следы, превращения звука —

вот был он одним, и уже он другой.

Вот это, наверное,

первым хотел бы услышать.

У снега. У мамы. У волн.

«Горе тихонько смеялось…»

,

напялив тебя как куклу,

кланяясь тобой туда-сюда,

прислушивалось: не сломалось

ли что, поглядывало в тот угол,

где радость, казалось, еще жива,

зализывая себя, пока в одну точку

не уставилась, холодея.

Там они и сойдутся. Как в дочки —

матери играющая Медея.

«Проще пиши, говорит роща…»

,

веточки – по Шекспиру.

Так, чтобы я поверил,

говорит дождевой сирый

червячок Алигьери.

Почерк твой неразборчив,

шепчет в глаза осень

влажных от света строчек,

будто она из писем

тех, что уже не пишут.

Некому, да и нечем.

Трогай меня тише,

легче, бесчеловечней.

Что же тебя так водит

сверху, с краев и снизу

одновременно. Видит,

то есть теряет смысл.

Шатким, но без нажима,

богом пиши, словом.

Просто пиши, пиши нам,

дядя всего живого.

Ты ведь один в природе

письменный среди устных.

Ни для чего ради —

домик, окно, чувство.

Легче, как будто вышла

жизнь, ну а те – далече.

Трогает – выше, тише,

легче тебя, легче…

«Бегут, как живая тропа…»

,

с ломким шелестом крови сухой,

сцепленные,

как заржавленные крючки —

женщины,

длинноногие,

с запрокинутыми головами,

без глаз.

Всем народом бегут.

Всё, что мир им оставил —

лишь запах

и осязанье.

Бегут. Рвут на части

и давятся всем, что у них на пути.

Столько их, сколько нас.

Женщины многорукие,

девочки, ломкие, как секунды.

Видят его.

Он лежит,

огромен,

поводя крыльями,

цвета листьев запятнанных светом.

Они окружают его, ликуя.

Он – из тех, кто покинул их навсегда.

Он источает запах,

они чувствуют, как от него разит

будущим.

Виснут на нем,

ломают крылья,

лакомятся, возбуждены,

и вспять бегут,

над головой неся его,

как дирижабль.

И в доме

перед ней кладут.

Она его во тьме перебирает

у ног своих поющими руками.

Как Голгофа,

она – темна снаружи.

А внутри – светла утробой.

И он восходит на нее,

и женщины шевелятся, как буквы

черновика у их подножья.

Она с ним сделает все то, что

им не дано – их новый день.

И к выходу, на свет

сучатся письмена,

как кровь сухая.

«Иногда я вдруг останавливаюсь…»

,

отвожу взгляд от книги

и пытаюсь представить…

Например, как ее автор в лесу

разводил бы огонь:

его движения, взгляд, пальцы,

как он ищет древесную ветошь,

как возводит ее на земле,

партитура зазоров, касаний,

как живет предстоящее,

как он трогает память,

и насколько она беспокоит его —

вон та ветка, торчащая в сторону?

Как он входит в огонь —

как в любовь, или в дом,

или как снаряжают мертвых?

Как растит он его, и насколько

огонь его видит?

Не о технике речь, не об опыте,

а о чувстве единого, такте

меж ветошью, воздухом, светом,

теплом и рукой. Для начала.

И взгляд отвожу, возвращаясь

и ошибаясь рукой и теплом,

пока привыкают глаза.

«Корабль тонет у берегов Мальты…»

,

спасается лишь один – узник,

тот, кто против рожна шел.

А был мальчик

тринадцатилетний,

когда этот бог умер.

Мальчик он был, иудей из Тарса.

Но и эллин сказать мог: наш он.

Сын Торы и гражданин Рима.

Девственник, страстный

книжник и фарисей,

книжник, швец палаток для жизни на колесе.

Жил, взрослел, в городах и весях

изгонял христиан, как бесов.

И однажды, когда к Дамаску

шел, увидел он свет отвесный.

«Что ж ты гонишь меня?» – был с неба

голос тихий. Лицо, как маска,

чуть сместилось, упал, ослеп он,

и лежал, спеленатый в этот саван

света, а когда восстал и глаза отверзлись —

был уже он совсем не Савл.

Годы шли, распускался узел

жизни в вербное воскресенье,

и корабль плыл, но теперь он узник

той надежды, любви и веры,

гнал которых как бесов, они обвиться

всё норовили… Корабль тонет,

один он спасся. Мальтийский берег

пустынный, морось, к костру садится,