Внутри – слепое пятно,
а выпростав взгляд за смерть —
никаких примет.
Может, это не он, не оно.
Лежит себе и лежит,
бог знает, где и как,
маленький… Греются, как ужи,
на солнце – язык, рука,
и что-то там происходит —
вроде фиалки метафизической
или окна, блуждающего в человеке,
или темной материи, женившейся на природе
как Исаак на трехлетней Ревекке.
Вот он весь, на руках у бездны-няни,
маленький такой, лучистый,
с выпадающими, как систолы,
то ли ангелами, то ли днями.
«Нильгау, единорог, дымчатый великан…»
,
тело его плывет сквозь джунгли,
перебирая под собой евангелистами,
оставляя следы двуперстий.
Он несет себя как сосуд,
как меха на просвет с голубым вином,
его шея почти исчезает в небе —
там, где маленькая голова ибн сини
оборачивается из семи времен:
сумерки рая в глазах,
и в горло воткнутый полумесяц.
Он плывет меж сновидческими деревьями,
он целует их мочки ушные в сережках,
вглядываясь с исподу в рукописи листвы,
смешивая языки —
алые буквицы Рамаяны с зарослями Авесты.
Его маленькие женщины
в бежевых сорочках
держатся на виду, но поодаль,
обмахиваясь веером тревожного света.
Он чувствует их спиной,
они восходят по хребту
и гаснут на губах.
А когда встречаются двое,
они становятся на колени
и мерно чокаются лбами,
беседуя о девственницах.
А те стоят поодаль, слушают,
как будто речь о них.
«Калахари. Озеро под пустыней…»
,
в небе его воды мог бы и самолет кружить.
Ни глубина, ни возраст этой воды неведомы.
Нет никого там, кроме незрячих рыб золотых.
Ждут. Иногда что-то падает вниз
из горнего мира, светлого, мертвого —
этим они живут, прирастая
солнечной пылью и слепотой.
Наверху – но не есть, а бывает —
река. Но река ли? – короче себя —
как волна пробегает по телу.
И колесико-паучок
скатывается по бархану,
под которым – незрячее озеро жизни,
и рыбка за амальгамой плывет золотая.
«Смотрю в экран, а там слепой …»
—
худенький, узкоплечий,
с немного женственным легким лицом,
седыми волосами «под мальчика»
и беззащитно чуткими ладонями.
Ему 82 года. Аккуратно одетый
в то, о чем здесь давно забыли —
в скромность и милость,
в тихую безоружную смелость,
в какую-то детскую доверчивость
к собеседнику, к жизни и смерти,
и как-то, наверно, связанное с этим
застенчивое достоинство.
Он сидит в своей комнате,
Вот, говорит, там – Пушкин,
и указывает рукой на стену.
Что Вы спросили, простите?
Нет, самое страшное – это яма.
Не столб, я его чувствую,
когда приближаюсь, а вот яму —
нет. Ну что Вы! Слепота – не беда,
по сравненью с отсутствием рук, например, —
вот где истинный ужас:
даже пуговицу не расстегнуть!
Что, простите?
Вовсе не чернота. Что есть – «черное»?
Понимаете?
Я так люблю по зимнему лесу бродить,
там я каждое дерево знаю,
и как растет оно, и куда.
Это нескромно, конечно, но…
я счастлив.
И когда танцевал с дамами,
у меня их было немало, да,
и мазурку и падеграс…
Они все красивые были, я ж это вижу.
Если бы, говорите? Даже не знаю.
Ну вот снег, его цвет, когда он летит,
и вот эти оттенки
между снегом летящим и воздухом,
эти зазоры и переходы…
Вот это, наверно,
я хотел бы увидеть в первый миг,
если б, как Вы говорите, «прозрел».
Я смотрю в этот тихий экран
и не слышу, конечно.
Руки, да, вот что важно,
это правильно он говорит,
а она переводит на пальцах.
И снег.
Три неполных мне было тогда,
незаметно я вышел из дома —
по снегу пройтись босиком.
Вот и всё. Осложнение. Руки
и снег. Да, всё так. Мой отец —
капитан корабля. И я тоже мечтал,
но сказал он, что я не услышу
сигнала тревоги.
Стал актером. Нас вся труппа таких.
Если руку приложишь к роялю,
можно чувствовать – нет, не звук,
но характер его и движенье.
И когда я хочу вдруг услышать
голос мамы или отца,
я вот так же могу приложить
к их горлу ладонь.
Нет, совсем не обидно.
Он прав, лишь нюансы и обертоны —
не звук и не голос,
а эти следы, превращения звука —
вот был он одним, и уже он другой.
Вот это, наверное,
первым хотел бы услышать.
У снега. У мамы. У волн.
«Горе тихонько смеялось…»
,
напялив тебя как куклу,
кланяясь тобой туда-сюда,
прислушивалось: не сломалось
ли что, поглядывало в тот угол,
где радость, казалось, еще жива,
зализывая себя, пока в одну точку
не уставилась, холодея.
Там они и сойдутся. Как в дочки —
матери играющая Медея.
«Проще пиши, говорит роща…»
,
веточки – по Шекспиру.
Так, чтобы я поверил,
говорит дождевой сирый
червячок Алигьери.
Почерк твой неразборчив,
шепчет в глаза осень
влажных от света строчек,
будто она из писем
тех, что уже не пишут.
Некому, да и нечем.
Трогай меня тише,
легче, бесчеловечней.
Что же тебя так водит
сверху, с краев и снизу
одновременно. Видит,
то есть теряет смысл.
Шатким, но без нажима,
богом пиши, словом.
Просто пиши, пиши нам,
дядя всего живого.
Ты ведь один в природе
письменный среди устных.
Ни для чего ради —
домик, окно, чувство.
Легче, как будто вышла
жизнь, ну а те – далече.
Трогает – выше, тише,
легче тебя, легче…
«Бегут, как живая тропа…»
,
с ломким шелестом крови сухой,
сцепленные,
как заржавленные крючки —
женщины,
длинноногие,
с запрокинутыми головами,
без глаз.
Всем народом бегут.
Всё, что мир им оставил —
лишь запах
и осязанье.
Бегут. Рвут на части
и давятся всем, что у них на пути.
Столько их, сколько нас.
Женщины многорукие,
девочки, ломкие, как секунды.
Видят его.
Он лежит,
огромен,
поводя крыльями,
цвета листьев запятнанных светом.
Они окружают его, ликуя.
Он – из тех, кто покинул их навсегда.
Он источает запах,
они чувствуют, как от него разит
будущим.
Виснут на нем,
ломают крылья,
лакомятся, возбуждены,
и вспять бегут,
над головой неся его,
как дирижабль.
И в доме
перед ней кладут.
Она его во тьме перебирает
у ног своих поющими руками.
Как Голгофа,
она – темна снаружи.
А внутри – светла утробой.
И он восходит на нее,
и женщины шевелятся, как буквы
черновика у их подножья.
Она с ним сделает все то, что
им не дано – их новый день.
И к выходу, на свет
сучатся письмена,
как кровь сухая.
«Иногда я вдруг останавливаюсь…»
,
отвожу взгляд от книги
и пытаюсь представить…
Например, как ее автор в лесу
разводил бы огонь:
его движения, взгляд, пальцы,
как он ищет древесную ветошь,
как возводит ее на земле,
партитура зазоров, касаний,
как живет предстоящее,
как он трогает память,
и насколько она беспокоит его —
вон та ветка, торчащая в сторону?
Как он входит в огонь —
как в любовь, или в дом,
или как снаряжают мертвых?
Как растит он его, и насколько
огонь его видит?
Не о технике речь, не об опыте,
а о чувстве единого, такте
меж ветошью, воздухом, светом,
теплом и рукой. Для начала.
И взгляд отвожу, возвращаясь
и ошибаясь рукой и теплом,
пока привыкают глаза.
«Корабль тонет у берегов Мальты…»
,
спасается лишь один – узник,
тот, кто против рожна шел.
А был мальчик
тринадцатилетний,
когда этот бог умер.
Мальчик он был, иудей из Тарса.
Но и эллин сказать мог: наш он.
Сын Торы и гражданин Рима.
Девственник, страстный
книжник и фарисей,
книжник, швец палаток для жизни на колесе.
Жил, взрослел, в городах и весях
изгонял христиан, как бесов.
И однажды, когда к Дамаску
шел, увидел он свет отвесный.
«Что ж ты гонишь меня?» – был с неба
голос тихий. Лицо, как маска,
чуть сместилось, упал, ослеп он,
и лежал, спеленатый в этот саван
света, а когда восстал и глаза отверзлись —
был уже он совсем не Савл.
Годы шли, распускался узел
жизни в вербное воскресенье,
и корабль плыл, но теперь он узник
той надежды, любви и веры,
гнал которых как бесов, они обвиться
всё норовили… Корабль тонет,
один он спасся. Мальтийский берег
пустынный, морось, к костру садится,