ладони греет, заводит руку
во тьму, чтоб хворост
подбросить, и вынимает ее, обвитой
степной гадюкой.
И рыбаки с опаской и деловито
глядят, как стряхивает ее он молча
в пламя. Ждут, когда ж корчи
его начнутся. Но озарен, пятится
тьма. Остров. Амен.
Но что-то над ним светится —
как апостроф.
Павел.
«Он обходит сад, на ремне у него ключи…»
,
на плече петух – то огнем взъерошен,
то трепещет, играя знамя.
Слева – пенье райское, а правей – звучит:
«Знаешь ты этого человека, сыном божьим
называющего себя?» – «Нет, не знаю», —
отвечает из тьмы его же
голос. И трижды так. И вослед, уже за крестом
опустевшим: «Пётр, любишь ли ты меня?
Любишь? Иди на голос», —
и ключи дает от небесных кущей.
Я простой рыбак, невелик умом,
хром душой и не тверд в ногах, оказалось.
Что ж ты, Господи, на таком
шатком камне возводишь храм —
пылком, да, на твоем, но таком пропащем.
Я и там с тобой, по волнам,
в след ступил твой, уйдя по пояс,
а когда ты, помнишь, ноги хотел омыть мне,
я отринул тебя, отпрянул, и тут же: Боже,
да хоть с головы до пят меня вымой! То есть
каждый шаг твой во мне событьем
отзывался прежде, чем я понимал, похоже.
И когда из темницы бежал я, и голос твой
преградил мне путь и вернул мне его – избыть,
и когда, не достоин тебя, просил
их распять меня головой
вниз. И смотреть на мир, где хватило сил
так любить тебя, и предать, и уже не смыть
этот грех. Как при жизни ребенком меня носил
перевернутым…
Круг за кругом обходит рай.
То ли нимб на нем, то ль блуждающая оправа
двуголосья: «Ты – первый, мой…»
и другой: «Передай, предай…».
И в святых глазах его свет спитой,
и конца нет ни пенью слева, ни бездне справа.
«Так и зовут их обоих: Кириловка …»
—
и церковь, и странноприимный дом,
лицом к лицу стоят на холме одном.
Двенадцать санитаров, ведомых голубем,
ходят в скафандрах из огня да в полымя —
со стены, где писаны, да в застенки. Трубы ли
гибкие – от скафандров к голубю? Врубелю
он на грудь садится, санитары поют, лечат,
а потом задувают его и себя, как свечи,
и возвращаются в церковь, где он их пишет.
Голубь то в сердце его, то в смерти – дышит,
где хочет. Даже там, в могиле, где с пальчиком
поднятым сын лежит, маленький, с заячьей…
Даже там, где любовь – пьета. Даже там,
где всё кончено и не начато. Стыд и храм.
Демон кружит над тем холмом, не воротится,
да и некуда: губы детские, а глаза – богородицы.
«Чем речь томится?…»
Тем,
чтоб разделенной быть
и приумноженной —
как жизнь?
Но есть другое в ней:
она играет,
как свет в воде,
в тебя,
а мысль одна —
бежать, бежать, бежать…
Но как преодолеть
ее приговоренность?
И горизонты
сменяются по сторонам,
как вертухаи.
«Как же оно работает, это внутреннее пространство…»
Как же оно работает, это внутреннее пространство,
когда центры тяжести так разбросаны,
перестраиваясь без твоего ведома,
просто кто-то идет по следу твоей памяти, воображенья,
и перестраивает, подхватывая на ходу,
спасая от обрушений.
А потом приходят отец с матерью —
в одном лице без лица —
и собирают эти разбросанные игрушки:
спи, ребенок, расти в другое.
Но этот «кто-то» еще идет за тобой по следу
вспять.
«Куда ни глянь – всё кончено…»
Куда ни глянь – всё кончено:
ребенок, дерево, душа…
И крыса мечется, визжа
без звука. Как любовь.
И кто-то вдоль обочины
идет, свою улыбку ловит
сачком в траве. На лоне,
якобы. Слепой, как счастье.
«Трудный день, неизъяснимое снилось ему, муравью…»
Трудный день, неизъяснимое снилось ему, муравью.
Если бы он назвать это мог, он бы сказал: люди,
смерть, бог, анатомия, корабли, города, книги…Лев
толстой, например. Но этих слов он не понимал,
и всё стоял, как в ступоре, глядя на торопливо снующих
своих соплеменников. Лес просыпался. Лапа подрагивала.
Или «любовь», например. Один на тропе, смотрит
в небо, поскрипывает забралом, и поделиться не с кем.
«Мысль о дороге лежала, раздвинув ноги…»
Мысль о дороге лежала, раздвинув ноги,
солнце над ней висело в своем самадхи.
Жизнь – как расходящийся шов: наги
нитей танцуют. На голове мешок
неба. Свет шаткий с дудочкою наитья
шел. Мир как мир – имитировал схватки.
Я отмеряло себя неуемных семь
дней, и за один отрезало. От лица.
Шестипалое чувство нашло семью.
Лучше бы не свою. Осень во всей красе,
как покойница, переписывается.
Камень в Петра играет – один в раю.
«Оплодотворители были. Силы растяжения были…»
«Оплодотворители были. Силы растяжения были.
Порыв внизу. Удовлетворение наверху. Откуда
возникло это творенье: может, само себя создало,
может, нет. Лишь тот, кто в небе над миром, знает.
А может, не знает и он?» – говорит Ригведа.
Нет сюжета у жизни, полый стаканчик света
с миром, напяленным на него для шитья-бытья.
Просто какой-то порыв снизу. Встречный ли?
Как сообщения неотвеченные —
люди, снега, порывы, божья галиматья…
Силы растяжения тебя во мне
провоцируют нас на сжатие. Чтоб сошлись.
Мы и сходимся. Может быть. В стороне
от нас. И на это уходит жизнь.
«Не к утру, но уже в обозримые времена…»
Не к утру, но уже в обозримые времена,
на земле останутся двое – он и она.
И не то чтобы не любовь, но – проём.
Не совсем его она, да и он – не ее.
Местность хрупкая, как стекло.
Что ж так тихо здесь и светло?
Что ж влечет их друг к другу так
словно дело не в том, не там,
что зияет меж ними, и что одни,
что исчезли из мира слова и дни,
и не помнит ладонь своего тепла,
и не линия губ – deadline,
только что это значит? И чья вина?
Взял на руки ее, а она – вода
в решете. А обнимет его, и он —
словно глина плывет. Как сон,
ускользающий на свету,
друг для друга они. В роду
нет у них ни людей, ни птиц,
ни цветов. Может, даже лиц
нет у них. Но не им двоим
это знать. И стоит, как дым,
бело-деревце, красный глаз.
Впрочем, было все это, и не раз.
«Хорошо плохо слепленный человек…»
Хорошо плохо слепленный человек
с устойчивой несовместимостью с самим собой,
был бы я безударным слогом, говорит,
только слово это уже не вспомнить.
Может быть, у цветов – свой Христос,
облетевший как одуванчик. Пух и прах
перелетного воскресенья. Евангелист пророс —
Иван-да-Марья. Свой у моли Яхве, свой у мух Аллах.
Думая, что мы уже начались,
и срослись в одно, и разбросаны по мирам,
и теперь не быть и любить тебя, и беречь, но как
это вместе свести, если мы с тобой – как рука
левая, если жизнь – правая, и не ведаем, что.
Если там между ними – ни тьма, ни свет.
Если тоненько так начинают петь брошенные тела.
Если мимо нас, проходя сквозь смерть,
говорят они: может, были б мы,
если б она была.
«Все потихонечку сойдут с ума…»
Все потихонечку сойдут с ума
на кровушку, на черную, на нет,
и наконец останется сама
с собой природа, и вздохнет,
и улыбнется – этот день
она ждала от сотворенья,
и чуть пригубит за людей,
не чокаясь, два-три мгновенья
пригубит. И проветрит дом
от неземного выспреннего смрада
их дел волшебных, чувств, и дум,
и перепрячет деревце из сада.
«Начинаешь себя забывать…»
Начинаешь себя забывать,
заканчиваешь, вернее.
Света легкая прядь
у обочины слов.
Или чувство такое – вермеер…
Или просто весло,
плывущее по реке
вспять. Но зачем?
Лес стоит в парике —
значит, осень. Рука на плече —
может, мать.
Только воздух прозрачен,
чтобы видеть, наверно,
и не понимать.
Разбрелись
и уже не вернутся
слова.
Что меж ними?
Чего ни коснуться —
щемь такая, тщета, нелюбовь.
И в ладонях твоя голова
чуть дрожит, как цветок полевой.
«Пойдем, моя девочка, моя мать и мачеха…»
Пойдем, моя девочка, моя мать и мачеха,
помолчим, побродим, как люди некие,
в тех краях, где живут башмачкины
полевые в припыленных шинельках,
где кульбаба с пижмою говорят, мол, с утра
кашка ларина вышла замуж, и с онегиным
мелкоцветным не по-летнему холодна,