Её имена — страница 22 из 23

где люцерны книжные в лютиках обрусели,

где трехлистные карамазовы с папенькой на одре

каменистом, и сурепка масляного воскресенья,

и один меж мирами плывет андрей.

«Двенадцать душ нас было…»

Двенадцать душ нас было,

считая с маленькими, нераскрытыми.

Он подошел и долго стоял с ножом,

разглядывая, трогая, выбирая.

И срезал меня.

То, что они называют «душа»,

осталось во мне. Но и на месте среза —

тоже. Он приблизил меня к лицу

и глубоко вдохнул,

но глаза при этом стали незрячи.

Да, так бывает при вдохе

внимательном и отрешенном.

А потом он отнес меня в комнату,

состриг мои колкости, обороны

лишил (капля крови на пальце)

и завернул в мертвое, шелестящее,

вышел. Я видела город,

и это было похоже на сон

после смерти: плыли, как титры,

люди, туннели, деревья, дома.

Я ладонь его чувствовала —

он старался держать меня нежно —

там, внизу, но порой забывался.

А потом – дверь открылась

и я перешла в другую ладонь —

маленькую невесомую,

и все покачивалась вниз головой,

пока эти двое так долго стояли,

прильнув друг к другу щекой,

как я когда-то.

А потом я стояла в воде по грудь,

на столике у кровати,

и пила, пила,

и они всё любили, пили друг друга,

и запахи наши смешивались

и не смешивались,

а потом она пела под ним, как плачут,

шепотом и почти без слов,

и такие же на плече у него царапины,

как от меня. А потом, наутро,

ушел. А она все ходила по комнате —

туда, сюда, останавливалась

рядом со мной, смотрела,

но тем же взглядом невидящим,

как на вдохе. И убывала

внутри себя, вниз убывала,

пила, пила… Воду меняла мне,

отходила к окну:

там на донышке, как и здесь.

А потом вынула и сложила вдвое,

но это уже я не очень чувствовала —

скорее, руки ее, чем себя. Руки,

ставшие вдруг тяжелыми, горькими,

так ей не подходящими.

Узелок завязала, вынесла с мусором,

я живая была еще – там, во тьме,

где не смерть страшна, а вот эти

локти со всех сторон и запах.

А потом было поле и горы тленья.

И последнее – промельк солнца,

маленького, как укол. Верней,

не солнца – того, что движет…

«Он думает, что я – его глаза…»

Он думает, что я – его глаза.

В расхожем смысле так и есть.

Мы все тут пчелы – я, ладони,

слух, подошвы, а пасечник —

за ширмой, в голове. Он думает,

что мною видит. Так и есть.

Но это далеко не все, что вижу я.

И далеко не так. Во сне, порой,

меж нами это поле оживает, но

не перейти его: нет третьего —

поводыря. Когда бы жизнь его

и память была равна моей,

наверное, мы были ближе к богу.

Он видит только то, в чем отражен,

но даже в этом так ничтожно видит,

и, как ребенок, руку тянет – взять,

роняя главное – что не берется.

Я помню всё, в чем он не отразился,

и всё, что он не взял. Я помню

тот поворот дороги, свет и голос,

чуть левей от взгляда… И судьба

могла б иною быть. Я помню

женщину, с которой он бы счастлив

был, одну на свете. Шли навстречу

они друг к другу столько жизней,

и вот, на расстоянии руки… И нет ее.

Я помню всё в ней. Я, не он. Похоже,

он что-то чувствует. Как я. И богу

не он предстанет – то, что между нами.

«Пятиметровая мать…»

Пятиметровая мать

с проклятым лицом

скользит животом по праху.

Ни солнца в ней, ни тепла,

ни рук, ни ног.

Прелый сумрак и тишь.

Не лес – пренатальный погреб.

Едва из земли, растенья

тянутся, льнут друг к другу,

душат и рвут во тьме.

Свет – высоко в окне,

блуждающем меж ветвей.

Как сапог с отклеенною подошвой —

ее голова, а тело скользит незримо,

длинное голенище.

Она находит лоскут травы,

высвеченный лучом, и замирает,

наполняя себя всклянь

солнцем – почти до смерти,

и возвращается в землю,

и обвивает детские белые домики,

сцеживая им тепло, остывая.

А наутро снова скользит наружу,

ищет лоскут вчерашнего света

и, как оглобля, лежит, дымясь.

Так день за днем – без еды, воды,

одна, без любви, надежды.

Пока эти домики не дрогнут,

и она не увидит в проемах

мутные лица детей.

Она бы легко,

их проглотила,

но что-то ее удерживает,

отводит голову

с чуть приоткрытым ртом.

И потом еще годы

с кривящейся клейкой улыбкой

ползет, как из кожи,

из материнства,

из медленной солнечной комы его —

животом по праху.

«А потом мы начнем исчезать из виду…»

А потом мы начнем исчезать из виду.

Мы, отклонившиеся от большинства.

И не сказать, где и когда это случилось.

Видимо, постепенное ослабленье родства.

А со временем и расхождение в облике.

Это странное «мы» – ни окликнуть, ни встретить,

И по свету рассеяны, и непарны,

даже если вдвоем и в любви,

как с тобой, исчезая друг в друге.

«Баю-бай, внучка, на груди утеса…»

Баю-бай, внучка, на груди утеса,

я тебе буду рассказывать, а ты засыпай,

баю-бай, тучка, на груди УТОСа —

было такое общество, не обращай

внимания, это к слову. Спи, Россия

на груди Берега Слоновой Кости,

спи, снежок, спи, чудесное, невыразимое,

и растленное речью – баю-бай. Гости

съезжались в рай.

И давал он всем имена – имена смерти:

дерево, воздух, глаз, любовь и т. п.

Птичка свила гнездо. Шрути-смрити,

чтоб поклевывать тути-фрути

окружающего. Напевай: я в тебе —

мова, мова…

Мол, такая нездешняя, и без крова

была. А потом всё, к чему прикасалась,

растило ее подкидышей «я не я», —

ими-нами, этими именами и откликалась

на любой оклик: «мама», «огонь», «колос»,

а по имени-отчеству – дом бытия.

Собственно, ветка и птичка – вот

и всё, что от нас осталось,

то есть мира. Птичка райская и ее помет.

Спите, все времена и елки,

и золотые шары,

спи, родная, и бог, как иголка

в этом сене волшебном, по имени «мы».

«Память стелет соломку…»

Память стелет соломку,

но жиденькую, скользкую —

под дорогу домой,

под отражение в зеркале,

под женщину – ту, с которой,

под всё на свете,

это неявное неузнаванье —

такое, что, кажется, дальше некуда,

но именно что неявное,

чтоб не упал, но падал, падал

и только в этом теперь и жил.

«А теперь возьми меня последнюю…»

А теперь возьми меня последнюю,

и первую меня возьми.

Дай, говорит, я тебя раздену

(любовь говорит слову).

Всё у нас будет иначе.

Помнишь, у Кафки, как они рылись

друг в друге, эти ангелы собачьей возни.

Забудь. Как люди.

Возьми меня промежуточную,

возьми между есть и нет.

Дай, говорит свет, я тебя раздену,

и лез на стены.

А потом, как уточка,

переворачивался

лицом ко дну.

Не волнуйся, она говорит окну,

всё у нас будет иначе,

главное, не оставляй меня приоткрытой.

«По ту сторону слова…»

По ту сторону слова,

откуда не возвращаются,

может быть, не безмолвие —

что-то другое, но что?

Будто кто-то стоит у двери,

не уходит, всё прощается…

Такой родной ли?

Ни слова, да и не дверь.

Что ж так тянется и скользит

эта жизнь, как плащаница,

проступая то домом вблизи,

то землей вдалеке, то рекою,

будто было в ней что-то

другое…

«Его биография, то есть история болезни…»

Его биография, то есть история болезни…

Нет, не о том. Что происходит

с энергией при распаде цветка, лошади,

человека, какие поёт она песни,

чьим горлом? Вроде бы здесь, на броде,

все в ней должно быть встревожено

и наполнено необычайной силой

для предстоящего превращенья,

а не увяданьем, немощью. Не тобой

она там поет с этим в спине осиновым

колом жизни, этой щелью

без губ – тоненькой, световой…

«Зачем крутится ветр в овраге…»

Зачем крутится ветр в овраге,

и над водой горит челнок.

Речь – не река, и не вахана.

Не ты и не она. Проем порога.

И ничего

тут внятнее не скажешь.

Глазами хама

глядеть на голого себя – отца.

А за спиной – медведь и Маша.

Есть что-то в человеке, что никак

в него не вписано.

И это «что-то» трогает лицо,

и человек при этом, как рука,

которой трогают,

и нет которой.

И чувство – ближе близкого,

что ты не весь, не здесь,

и не читателя зовешь ты, не врача.

Тиха, как смерть, река.

Речь – горяча. Они сошлись.

И жизнь —

как птичья взвесь над пристанью.

«Он стоит в пустоте с летящим в лицо светом…»

Он стоит в пустоте с летящим в лицо светом