Ежедневные заботы — страница 20 из 20

[9]

Как быстро уходит время!

А. Пушкин.

Путешествие в Арзрум

Откуда взять увлеченному в омут событий, в самом круговороте их, ровное и мудрое беспристрастие зрителя?

А. Герцен.

О публичных чтениях г-на Грановского

Книги имеют свою судьбу.

Теренциан Мавр,

римский грамматик.

Трактат о буквах, слогах и метрах

Палочки в тетради, или Как легко стать писателем

1

Этого старика я всегда боялся. Его густые усы перетекали в большую бороду. Его грозные глаза орла на крестьянском лице смотрели на меня пронзительно и укоризненно, такие лица я видел в селе под Обоянью, куда не раз ездил с матерью из Курска в июле или в августе погостить к ее знакомой учительнице.

Мне очень нравилось название — Обоянь. Я повторял это слово, и будто ветер распахивал дверь моей комнаты, и прямо за ней открывался сад, полный сирени и соловьев.

Обоянь… Обоянь — как открытые для объятия руки матери, и я бегу в их теплоту и ласку.

Обоянь — долгие звуки «о-о-я», между ними какая-то запинка — «б», а на конце хрустальная подвеска, как на чудом уцелевшей люстре в гостиной имения графа Клейнмихеля, куда мы, мальчишки, лазили через окно, чтобы посмотреть на внутренние покои безжизненного дома.

Тронь эту подвеску прутиком, она закачается, коснется другой близняшки-висюльки, и раздастся тонкий серебряный звон: н-н-н… Обоян-н-ь, Обо-ян-нь!

У старика и правда, или так мне казалось, было сердитое лицо. Вот он выпростает руку из-под обреза фотографии и погрозит мне пальцем: опять ты, мальчик, напроказничал, лазил в чужой сад, тряс яблоню — любимый белый налив. Ужо я тебе…

«Кто это?» — спросил я. И мне сказали: «Лев Толстой — великий писатель». На этот раз взрослые меня не обманули, а ведь в детстве нам часто говорят неправду.

Так вот кем был этот старик! Это меняло дело. Я и сам в то время был писателем — у меня хорошо получались палочки и буквы, тем более что читать я научился еще до школы.

Отец говорил: «Ну, писатель, давай-ка на проверку свою тетрадь». Я тоже был писателем, но все равно, если говорить без обмана, продолжал бояться старика на портрете. И эта робость сохранилась на всю жизнь.

Я открыл тогда его книгу, попытался прочитать первую фразу, но не смог ее одолеть. Она была как-то не так написана. Ее черточки не складывались в буквы. И я пожаловался маме. Она сказала:

— Это начало «Войны и мира», оно написано по-французски.

Чего-то я тут не понял и только подтвердил свое:

— Я тоже писатель. Я пишу палочки.

— Посмотрите на этого нахала, — откликнулся отец.

— Не обижай его, он еще маленький, — защитила меня мать.

Теперь, в десятый или в двадцатый раз в жизни, снимая с полки «Войну и мир», погружаясь в роман с любой страницы, я снова и снова испытываю чувство восторга и, обводя взглядом собрание разных книг, думаю: «А мы все продолжаем писать палочки…»


Потом я увидел юношу с вьющимися волосами, с живым и умным лицом, с веселым и озорным взглядом, в белоснежной сорочке с открытым воротом, такая, кажется, была и у меня. Он, наверное, уже не воровал яблок в чужих садах, но в моем возрасте и не такое отмачивал. Это был доступный мне писатель: «мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…» Мне казалось, такую строчку мог написать и я.


В то время я открыл для себя и молодого гусара с эполетами и различными шнурами на мундире. У него был угрюмый взгляд, какой я мимоходом в зеркале замечал у себя, когда меня наказывали и я отправлялся «стоять в углу». Какое это ужасное наказание! Его, этого офицера, наверно, ставили в угол чаще, чем меня, потому он так мрачен. Это был Лермонтов. Прошли годы, и его «Завещание» — исповедь юного офицера, смертельно раненного в бою, стало моим любимым стихотворением во всей мировой поэзии.

И хотя, как я узнал и ощутил впоследствии, все в отечественной литературе пошло от Пушкина и был он мне роднее по неунывающему, жизнерадостному нраву, что-то тянуло меня к тайнам лермонтовского характера. Всю жизнь я был веселым, общительным человеком, правда, и насмешливым тоже, и мне нравилась строфа советского поэта: «Да здравствует уменье быть веселым, когда тебя уже ничто не веселит». Но многие годы влечет меня к себе угрюмость великого поэта, поручика тенгинского полка, как, может быть, ранний урок и предвестие расплаты за едкость ума и доброту сердца.


Помню, третьеклассником я заинтересовался верхними полками большого домашнего книжного шкафа, где стояли томики литературных приложений к дореволюционному журналу «Нива». Была там серия книг в красном переплете. «Дурак красному рад, рано тебе все это», — заметил отец, застав меня за чтением сочинений Писемского.

О, эти романы — «В водовороте», «Люди сороковых годов», «Масоны» и пьесы «Бывые соколы», «Горькая судьбина»… Я ровно ничего в них не понимал, с трудом вникал в отдельные фразы, однако же исправно водил глазами по строчкам, твердо веруя, что и взрослые испытывают такое же чувство недоумения перед печатным текстом, но что это перелистывание страниц и произнесение про себя загадочных слов и есть настоящий процесс чтения.

До сих пор помню фразу из какого-то романа Алексея Феофилактовича. Некий барон говорит своему собеседнику: «Цветных брюк должно быть либо двадцать пар, либо ни одной — они быстро приглядываются». Вот так так! А у меня всего две пары таких штанишек — как же быть? Я долго перелистывал книгу, но ответа не нашел. А если серьезно, то оценил я этого писателя только через много лет.


Наконец, я встретился с Чеховым. Человек в пенсне с большой дужкой и на широкой тесьме, с добрым и родным лицом, был похож на моих братьев — не наружностью, они были моложе, чем он на портрете, но в нем я видел одного из тех старших, кто был мне близок вне расстояния возраста, чье наставничество я признавал добровольно и с охотой.

В семье самыми близкими мне были братья, кроме мамы, конечно. В раннем детстве я видел их редко. Они воевали на гражданской войне. Белые, придя в Курск, арестовали из-за них, этих «ярых коммунистов», нашего отца.

Каждый раз, когда братья приезжали на побывку домой, они становились моими желанными учителями. Как хорошо, интересно они рассказывали, сколько нового и важного узнал я, прилежный и молчаливо-незаметный слушатель их бесед и споров!

У дорогих нам людей и у книг мы учимся понимать себя и других. Первым чеховским рассказом, прочитанным мною, был «Злоумышленник». Чехов открыл мне огромный мир жизни. Десятки, сотни его персонажей вошли ко мне в комнату, и впервые не интуитивно я узнал, принял разность людских характеров. Мир расслоился, человек стал понятнее, а вместе с тем постепенно открывалась его неимоверная сложность.


И вот Герцен и Гейне, — что за писатели! Как умеют они сострадать людям и жестко высмеивать их пороки. Я знакомился с новой для меня литературой. Там не было происшествий. Там приключения происходили с самой авторской мыслью. Сюжетом становился ход размышлений. В Герцене и в Гейне я открыл для себя художественную фабульную публицистику и восхищался этим жанром.


А необыкновенный Гоголь, таинственный пришелец из волшебного мира гениев. Он так просто соединил реализм с поражающей воображение фантасмагорией, что в результате мы получили новую природу естественности. И всякий раз, прикасаясь к ней, трепещем от волнения и восторга.


А великолепная живопись Бунина! Вот уж о ком пристало сказать: художник слова. «Нет ничего милее этого шрама, похожего на тонкую постоянную улыбку». Да зачем приводить цитаты, ведь все подряд — живопись…


А чудеса Лескова — образного исследователя жизни, виртуоза русского языка, насмешника и забияки! Одни его Плодомасовские карлики чего стоят! А они только эпизод в огромном собрании сочинений, еще недостаточно оцененном. Его Пекторалис из рассказа «Железная воля» многое мне объяснил во время войны в характере солдата вермахта.


Русская литература. Какое счастье, что она существует с тобой рядом, все время, с детства до старости. Когда-то, в крепостнической, царской России, она заменяла парламент, демократию, всегда была просветительской, страдала за народ, возбуждала в нем добрые чувства и вела через все сложности жизни, сомнения и невзгоды, но вела же, отступая, заблуждаясь и снова находя верную дорогу, к революционному пониманию действительности.

И подумать только, все писатели когда-то писали палочки. И лишь Толстой, мне казалось, сел за стол и прямо написал рассказ «Рубка леса» и повесть «Хаджи-Мурат».

Конечно, в своей юности я читал не только больших писателей, как может показаться. Я любил всю обширную отроческую литературу — Жюля Верна, Луи Буссенара, Луи Жаколио, Майн Рида, капитана Марриета с их романтикой джунглей и бурных морей. Любил приключенческие серии про Ната Пинкертона — каждая книжка в тридцать две страницы и сорок восемь страниц каждого выпуска о русском сыщике Иване Путилине и американце Нике Картере. Хорошо знал популярные исторические сочинения. Но все это было уже после первого знакомства с титанами русской литературы.

Прошла недолгая страсть к приключениям на суше и на море, и я возвратился к своей первой любви, к классике. Тогда-то я всерьез увлекся Герценом и Гейне, увлекся навсегда. А потом узнал такие образцы публицистического жанра, как Марксово «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», военные произведения Энгельса и Меринга, работы великого Ленина, основателя нашего государства. На анкетный вопрос о профессии он отвечал — «публицист».


Памфлеты Маркса я читал, наслаждаясь остротой их политического содержания и литературным совершенством. Дух захватывало от масштабов его метафор: «Нации, как и женщине, не прощается минута оплошности, когда первый встречный авантюрист может совершить над ней насилие».

А знаменитый вступительный аккорд к изображению мелодраматических сюжетов истории в «Восемнадцатом брюмера…»? Он громко звучит до сих пор. Так и хочется в перечисление фарсовых персонажей, что приходят на смену героям исторических трагедий, прибавить имя человека из Белого дома наших дней, примеряющего треуголку покорителя мира.

Друзья называли Энгельса «Генералом». Его военные очерки давно стали моей настольной книгой. Время указало подлинное звание их автора. Выражаясь современным языком, он стал Главным теоретиком военного искусства революционных войн.


Ленин — первый русский человек, чье имя известно всему населению земного шара, всем континентам и всем людям, там живущим. Его книги изданы в количестве, превосходящем тираж сочинений любого автора, напечатанных от Гутенберга до наших дней. Это боевое евангелие трудящихся всего мира, написанное языком железной логики и живого чувства, — таков единственно возможный стиль разговора со всем человечеством.

2

Из физики известно: на каждого человека давит столб воздуха, уходящий в атмосферу.

Признаюсь: на меня давит столб мировой литературы, уходящий в античность.

Существуют, стоят на полках, ходят по рукам прекрасные книги, вдохновенные творения гениев, талантов, наконец, просто даровитых людей. Как писать после них? Трудно. Почти невозможно. Единственное утешение: и того, кто выводил «палочки», щедрые добрые люди называли «писателем».

Судьба не оставила меня только читателем, дала возможность и самому приобщиться к литературному процессу. Целое десятилетие, включая годы войны, я работал в центральной военной газете «Красная звезда» начальником отдела литературы и искусства. Следующее десятилетие провел в «Новом мире» на посту заместителя главного редактора. Теперь член редколлегии журнала «Знамя». Сорок лет развития советской литературы прошло на глазах.


…Я пишу эти строки в канун новогоднего праздника. Поглядываю в окно — люди несут домой елки, маленькие, побольше. Вокруг белым-бело. «Мороз и солнце; день чудесный!» На улице, наверно, восхитительно поскрипывает снег. Скрипит и перо. Я не хочу писать мемуаров. Просто иногда вспоминается былое.

И я решил устроить себе совсем взрослую елку. Развешу-ка на ее ветвях палочки, которые продолжаю писать, благо они немного похожи на свечи с малым огоньком, дрожащим на кончике фитилька.

Нет уже строгого, умного отца, который мог бы повторить: «Посмотрите на этого нахала». И нет милой дорогой мамы, отвечающей ему: «Не обижай его, он еще маленький» И я уже давно не маленький.

Наряжу я елку в разные разности. На эту веточку — воспоминание, на ту — нечто, называемое модным словом «эссе», на третью — страничку прозы, на четвертую — статью с диалогом, на пятую еще не знаю что, надо подумать… Елка для взрослого в канун Нового года.

Объяснение в любви, или Несколько справок от имени сердца

1

Порог «Красной звезды» я переступил задолго до начала войны. 23 июня 1941 года на страницах родной газеты была напечатана моя подвальная статья «В бой за Родину». В мае 1945-го — очерки «Русский офицер за рубежом». Между этими датами — многое…

Вспоминаю своих редакционных друзей. Это были храбрые, талантливые люди — нет возможности перечислить их имена. Каждому я шлю душевный привет и горячую благодарность за счастье совместной работы.

В сорок первом году мы отправляли в первую фронтовую командировку еще молодых — или так мне казалось Михаила Шолохова и Александра Фадеева. Хорошо помню время, когда шолоховская «Наука ненависти» была на устах, в сердце всей нашей армии.

Николай Тихонов — человек с лицом свирепого викинга и добрыми, постоянно любопытствующими глазами — жил и работал в Ленинграде все время осады и блокады города. А меня не покидало ощущение, будто он и там, на своей Зверинской, 2, и где-то здесь, на втором этаже старого, источенного древесными жучками особнячка редакции на улице Чехова. Он врос в редакционную жизнь, был неутомим и исполнителен, как солдат-сверхсрочник.

Ну а Петр Павленко, иронический, язвительный и внутренне застенчивый? Он глотал порошки, пилюли, кашлял, кутал шею шарфом, но делал свое дело легко и стремительно. Он боролся со своей болезнью всеми способами, а главное — работой. Писаревский овал его лица с очками в «разночинной» металлической оправе хорошо знали на многих фронтах.

А дорогой мой, бесценный друг Андрей Платонов — веселый схимник и печальный вертопрах, человек мудрого ума и такого ощущения русского слова, что, казалось, он не пишет свои рассказы, а выпевает их из глубины глубин души.

Вспоминаю Бориса Галина — чернорабочего газеты. Он писал очерки, отчеты о митингах, публицистические статьи. Щуря свои близорукие глаза, растерянно переспрашивал человека, читавшего его рукопись: «Неужели вам, в самом деле, нравится?» Ему хотелось писать все лучше и лучше, а я до сих пор не могу забыть один из его первых в военной газете, но уже великолепный очерк «Прощай, 109-й полк», прекрасно раскрывший идею войскового товарищества.

Перед глазами стоит худой, в щеголеватой гимнастерке, похожий на «вольноопределяющегося», Костя Симонов — работник безотказный и веселый.

Высокий, со смуглой матовой кожей чуть продолговатого лица и чуть горбоносый, с хорошо пригнанными ушами, ладно скроенный, он то полнел, то худел, смотря по обстоятельствам жизни, но легко возвращал себе форму статного красивого человека кавалергардского роста.

Как непреклонно он стремился — правдой и неправдой — обогнать других, когда речь шла о командировке на опасный и важный участок фронта, каким он был нежным и заботливым, когда ему казалось, что друг нуждается в поддержке.

Он неожиданно появлялся в редакции вечером, диктовал стенографистке очерк и утром снова улетал на фронт, успевая скоротать ночь с товарищами за столом, где военные харчи причудливо смешивались с разноцветными ликерами Бачевского, трофеями наших войск кампании 1939 года, — из подвалов пустынного тогда клуба писателей.

Обычно начальники дают характеристики подчиненным. Но ведь и подчиненные аттестуют своих начальников. Вот этим сейчас и займемся.

За время моей работы в «Красной звезде» сменилось семь ее главных редакторов. Я их всех отчетливо помню. Они были разными, как пальцы одной руки. Был я молод, энергичен, кажется работал хорошо, и все они меня ценили, но, выражаясь по-военному, со всеми у меня происходили и «бои местного значения». К счастью, сие не повлияло на общестратегическое отношение ко мне в этой прекрасной газете, где царил дух дисциплины и товарищества.

Помню рыжеволосого, веснушчатого бригадного комиссара Барандова. При нем я пришел в «Красную звезду». Вскоре он покинул редакцию, перешел на научную работу.

Его сменил Евгений Арсеньевич Болтин, подтянутый, до синевы выбритый полковник, впоследствии генерал-майор. Он был историком и во время войны возглавлял военный отдел Совинформбюро, имел прямое отношение к составлению сводок, которых так ждали в стране. Человек, как говорили в старину, «светский», сдержанный, в пенсне, слегка грассирующий.

И в редакции и в обращении с иностранными корреспондентами он был одинаково корректен и учтив. Как редактор, он всегда точно знал, чего хотел. Помню, как в большом очерке на историческую тему, в том месте, где я рассказывал об убийстве Лжедмитрия, он аккуратно поставил корректорский значок и вывел на чистое поле оттиска следующее добавление: «Труп его был сожжен, пеплом зарядили пушку и выстрелили в ту сторону, откуда он пришел». С той поры я не знал более точной правки своих сочинений.

Затем к нам пришел корпусной комиссар Владимир Николаевич Богаткин. Мужчина высокого роста и высокого звания, с хрипловатым голосом человека, привыкшего громко приказывать и выступать не только на собраниях, но и на митингах. Он исполнял должность редактора нашей газеты, оставаясь в то же время членом Военного совета Московского военного округа.

Первое его появление в редакции было грозным для меня. Он прошел к себе в кабинет через тот коридорчик, где обычно, налево от комнаты секретариата, висела наша «Звездочка». Он увидел на ее столбцах фотографии двух начальников отделов, двух полковников, Ризина и Коломейцева, с пририсованными туловищами, в балетных пачках, с ножками балерин. Кто они такие, редактор узнал из подписи, односложно приказал: «Убрать!» — и проследовал дальше. Через три минуты меня, как редактора стенгазеты, вызвали к нему. Он спросил:

— Кто вам поручил делать из полковников балерин?

Я принял положение «смирно» и ответил:

— Сатира и юмор, товарищ корпусной комиссар. Жанр дружеского шаржа.

— Садитесь. — Это прозвучало скорее приказанием, чем любезным приглашением. — Садитесь и расскажите мне последовательно ход редакционного процесса.

А это уже было совсем другим делом. Я мгновенно понял, что новый редактор — великолепный, умный человек, и рассказал ему о порядке работы редакции все, что и сам бы захотел об этом узнать, если бы не знал ничего. Когда я уходил, он вызвал адъютанта и сказал: «Вернуть газету на место!» Через час он созвал всех начальников отделов и сказал:

— В вашем деле я ничего не понимаю. Прошу всех помогать. — Добавил еще несколько коротких фраз и: — Вы свободны!

Все мы влюбились (если допустим этот глагол в армии) в Богаткина с первого взгляда, и девиз «Не подведем Богаткина» руководил нашей деятельностью. При нем я вступил на поприще литератора-международника: он послал меня в первую поездку за границу — в 1939 году.

С начала войны, чуть ли не на третий-четвертый ее день, в газете появился новый начальник — дивизионный комиссар Давид Иосифович Ортенберг-Вадимов. Он был бесспорно талантливым редактором-организатором. С его приходом все работники начали передвигаться бегом. Худощавый, сутуловатый, он сам перебегал по кабинету подпрыгивающим аллюром, делая одновременно несколько дел, без видимого ущерба для каждого из них, — диктовал указания фронтовым корреспондентам, беседовал с вызванным работником и заглядывал в рукопись передовой статьи, которую я правил на высокой конторке, получая в этом хаосе его отрывистые замечания.

Тому, кто просто тянул служебную лямку в газете, а не искал в ней возможности для творческой работы, было трудно с Ортенбергом. Остальным — трудно, но интересно. В эти первые годы войны накапливался важный опыт работы газеты. В июле 1943 года он поехал на фронт и был назначен начальником политотдела армии.

На его место пришел генерал-майор Николай Александрович Таленский. Добродушная улыбка постоянно цвела на его полном лице. Живот, называемый его владельцем «социалистическое накопление», приятно круглился под генеральским кителем. Сказать по правде, внешне он походил на диккенсовского мистера Пиквика, особенно в моменты, когда, благодушно сощурившись, произносил: «Уйдемте, дорогой Александр Юрьевич, от зла и сотворим благо».

Широко образованный, знаток военной истории, он стал затем начальником военно-исторического отдела Генерального штаба и редактором журнала «Военная мысль». Мы с ним были дружны, встречались и вне редакции. После войны, когда я в «Литературной газете» стал редактором иностранного отдела, мы, к обоюдному удовольствию, продолжали видеться. Он стал непременным участником весьма важных в международной жизни Пагуошских конференций.

Полной противоположностью Таленскому был новый редактор — генерал-майор Илларион Яковлевич Фомиченко, политработник из Ленинградского военного округа. Он был человеком брутальным, не терпел возражений, и, прежде чем освоил особенности редакционной работы и жизни, прошло не мало времени. А на первых порах случались недоразумения.

Однажды во время летучки выяснилось, что неприятный «ляп» в газете произошел по вине самого редактора, не пожелавшего посоветоваться с начальниками отделов. Я и заметил на летучке, как мне казалось, дипломатично: нельзя все решать самому, вон и товарищ Сталин собирает колхозников, чтобы посоветоваться. Свое заключительное слово редактор начал так: «Тут колхозник Кривицкий говорил…» В конце летучки я встал и, обращаясь к Фомиченко, отчеканил: «Я не колхозник, товарищ редактор, но и вы не Сталин». Все замерли. Потребовалось время, чтобы «осмыслить» происшествие, не крамолу ли я высказал — имя было названо как-то не по форме. Я и сам смутился. Генерал посмотрел на меня растерянно и удивленно и в конце концов неожиданно произнес: «Это правильно!»

Только так и можно было разрядить ситуацию, ибо дальнейший спор на эту тему был уже невозможен. Кстати, одну из своих наград — орден Отечественной войны 1-й степени — я получил по представлению Фомиченко.

После него редактором газеты назначили Василия Петровича Московского. Его я хорошо знал и раньше, когда он руководил газетой «Сталинский сокол». У него во время войны служил Сергей Михалков, и, помню, редактор рекомендовал автора «Дяди Степы» в партию, Мы часто встречались втроем во внеслужебное, как говорится, время. Московский был свой брат, журналист, и при этом ничего не проигрывал как начальник, вел газету твердо и уверенно. После войны он работал в ЦК КПСС, а потом был послом в Корее.

Да, все эти люди, непохожие друг на друга, были крупными личностями. Ни один из них не разрушал того, что сделал предшественник. Традиции, накопленные «Красной звездой», хранились и обогащались. Потом, когда мелкие огорчения, без которых не обходится ни одна работа, ушли в прошлое, у меня осталось чувство благодарности к каждому из них, ко всем моим прекрасным товарищам по «Красной звезде». Годы в этой газете считаю лучшими в своей жизни и благодарен судьбе за то, что они были.

А потом, когда меня уже не было в редакции, к руководству газетой пришел Николай Иванович Макеев, ныне генерал-лейтенант. И опять газете повезло. Человек он точный, обязательный, знающий цену боевым традициям и, как его предшественники, глубоко партийный. При нем начались ежегодные сборы ветеранов газеты, ее авторского актива разных времен.

И вот однажды, вскоре после войны, пришло мне в голову собрать всех своих старых редакторов-друзей в отдельный кабинет, скажем, «Арагви», провозгласить небольшой тост в их честь и послушать, о чем у них пойдет разговор между собой.

Теперь я скажу так: хорошие идеи нужно осуществлять без задержки. Что-то мне тогда помешало — то ли поленился без проволочек воплотить в жизнь задуманное, то ли что другое. Когда мысль о встрече стала возвращаться ко мне все чаще и чаще, я вдруг понял, что осуществить ее уже нельзя — не собрать кворума. Иных уж нет… И очень жалею, что ничего не получилось…

Время идет… «Старичков» уже не осталось в редакции. Другие люди работают в «Красной звезде». Так и должно быть. Не раз спорили мы: когда труднее делать газету — в мирное или военное время? Хорошую газету — всегда трудно!

Думаешь: ну а если бы случилось так, что время потребовало твоей работы в газете, пошел бы ты в «Красную звезду»? Еще бы! Если б взяли, конечно.

2

Жизнь все-таки бежит быстро. Наблюдение не новое. Но каждому здесь суждено быть первооткрывателем. Еще вчера я считал Константина Симонова молодым. Еще позавчера мы с ним бродили по разрушенному Берлину, а третьего дня летели вместе на фронт. Еще вчера я встретил его на редакционном дворе, и он ревниво сказал:

— Летели через линию фронта? Везет же людям! Ну, что там, в Брянских лесах?

А я ответил:

— Уу-у, завидущие глаза!.. Все ему мало! На Рыбачьем десантировался, на подводной лодке в Севастополь ходил… Чуть где загорелось — он уже там. И все мало!

Отчетливо помню каждое слово. Да и познакомились мы с Симоновым недавно, вот только что, — еще шли бои у рыжих барханов Халхин-Гола, затихало Баян-Цаганское побоище.

Все это было вчера, позавчера, недавно. Но, оказывается, с той поры уже прошло… Это, конечно, смешно, то, что я сейчас скажу, но мне не верится — неужели уже почти сорок лет? Не случилось ли какой путаницы в механизме времени?

За последние годы так много писали о разных принципах его отсчета. Для землян оно течет быстрее, чем для межпланетных путешественников. Справедливо ли это? Не натворил ли тут чего-либо Эйнштейн? Что-то с некоторых пор действительно время несется вскачь…

Нет, все точно, как всегда. Просто стареет наше поколение, и само же удивляется этому. То и другое естественно. Но в этой естественности есть все же извечная странность, которую каждый постигает в одиночку.

Знаете ли вы, как трудно и важно писателю найти свою тему? Симонов ее не искал. Она его нашла сама: война. И прежде чем стать его темой, она стала его жизнью. Любить войну немыслимо, бесчеловечно. Кто может примириться с горем? Любить можно его преодоление. Война — горе. Армия — ее преодоление. Она — меч страны, желающей мира. Ей — наша любовь. Симонов любил Советскую Армию. Он знал ее снизу доверху. Он сам ее частица. Он был на войне с первого до последнего дня. Он до последнего дня жизни писал о войне, все о ней и о ней.

На войне Симонов был храбр и тверд. В писательском труде — упрям и честен. Счастливым может быть поэт, чье стихотворение, как «Жди меня», заучивали миллионы людей. Счастлив драматург, чья пьеса пользовалась таким успехом, как «Русские люди». И очеркисту не грешно гордиться торопливыми записями в полутемных блиндажах, если они стали одним из классических очерков войны, таким, как «Июнь — декабрь 1941 года». И критику не пришлось бы сегодня краснеть за свою статью, подобную той, что была напечатана 14 апреля 1951 года и называлась «О доброжелательстве». А ведь все это, как и многое другое, создано одним автором.

Счастлив ли был сам Симонов? Не знаю. Многие утверждают: у художника нет подлинного счастья. Пока он пишет, им овладевают сомнения, неуверенность, иногда отчаяние. Когда произведение увидело свет, он думает уже о другом, лучшем, более совершенном, о том, которое еще не написано. Кто-то назвал писательский труд каторгой. Но ведь она добровольна. Значит, сладостна? Конечно. Но и тяжка. Одно думаю: если писал Симонов сравнительно легко, то жил трудно.

Десятилетия его литературной работы прошли на виду у всех. Волосы его побелели. Темная тень подчеркнула глаза. В дни его шестидесятилетия я писал: «И все-таки у Симонова многое и многое впереди. Энергии ему не занимать ни у кого. Планы большие. Талант не истощается временем, но крепнет. Что же теперь главное? Да все оно же, здоровье! Вот я и говорю: «Здравствуй, старый товарищ!»

Теперь у него впереди только то, что он успел написать…


Долгие годы мы дружили с Константином Симоновым, почти два десятилетия проработали вместе. Сначала в военной газете «Красная звезда», потом в журнале «Новый мир», затем в «Литературной газете» и вновь в том же журнале. Много всего и всякого пережили вместе, многое видели сообща, о многом переговорили.

Деловых споров у нас было сколько угодно, но они ни единого раза не кончились ссорой, хотя бы и временной, даже удивительно. В конце концов вырабатывалась общая точка зрения. Осадок разногласий не успевал достигнуть сколько-нибудь опасной концентрации, растворялся юмором, шуткой. Работали, как песню пели, дружно и весело.

Симонов дорого ценил острое слово. Он не был таким мастером искрометных реплик, как Павленко, или таким виртуозом-рассказчиком, как Тихонов. Его стихией скорее был юмор подводный, когда весь какой-нибудь диалог в его режиссуре складывался как комическая сцена. Тут было нечто от драматургии. Сам он острил с забавной подготовкой. Прежде чем произнести остроту, он выводил ее на стартовую площадку серией предварительных усмешек и междометий.

Георгий Мокеевич Марков рассказывал мне, что на заседаниях секретариата Союза писателей он не раз получал от Симонова смешные записки. Вот одна из них. Сначала адрес на свернутом по-солдатски треугольнике:

«Г. М. (лично, доверительно)». Затем следует текст: «Отец! Поскольку докладчик столь исчерпывающе все осветил и исчерпал все то, что мог исчерпать, включая наше терпение, предлагаю уже больше ничего не доисчерпывать и распустить секретариат на обед… Это в шутку, а всерьез — отпусти после (выступления) Айтматова. Нужно кое-что сделать…»

На эту записку Марков в полном согласии с духом обращения к нему — «Отец» — ответил: «Ступай, сынок!»

Раз уж зашла речь о такой переписке, расскажу и о нашей дружеской почте на одном из затянувшихся совещаний. Симонов сидел напротив меня и, склонившись над широким блокнотом, делал какие-то записи. «Ах, сатана, — подумал я, — неужели и тут сочиняет? Интересно, что именно — страничку прозы или стихотворную строфу?»

Время от времени я посматривал в сторону Симонова, но на челе его высоком не отражалось ничего, во всяком случае, попытка визуально определить жанр, в котором он сейчас работал, мне не удалась. Наконец он поднял голову, наши глаза встретились, и, неожиданно подмигнув, он протянул мне несколько листков. Там не было ни прозы, ни стихов, а только профили нескольких лиц, сидевших в зале, забавно шаржированные, исполненные энергичным пером. А на отдельном листке стояло:

«Как полагаешь, могу ли я на основе представленных работ выписаться из Союза писателей и вписаться в Союз художников? Жду ответа. К.»

Я протянул через стол клочок бумаги с ответом:

«Поскольку ты одинаково плохо пишешь и рисуешь, советую вписаться в Союз архитекторов. С.»

Он опять застрочил и прислал записку тем же маршрутом: «Я только сейчас понял, что начальные буквы наших имен — К и С — образуют название одной небезызвестной жидкости («КС» — старая популярная марка грузинского коньяка. — А. К.). Не принять ли нам это совпадение как перст, указующий на характер желательной деятельности после совещания?» Меня не нужно было долго уговаривать, и я написал наискосок по листу наподобие резолюции: «Принять!»

Юмор его был беззлобным, даже не насмешливым. Конечно, благороднее всего острить на свой счет (мне это не всегда удавалось, прихватывал и других).

Как бы я определил очарование этого человека для себя? Постоянно напряженная работа мысли в сочетании с постоянной готовностью к озорству. (В последние годы это второе его свойство, увы, уходило куда-то прочь.) О его развитом чувстве долга я еще скажу. Он уважал в человеке достоинство и готов был в случае необходимости помочь его защитить. Он старался быть справедливым в суждениях о своих недругах и даже особенно беспристрастным. Намеренно заниженные оценки лично ему несимпатичного человека не приносили ему удовлетворения. Такую необъективность он расценил бы как свою слабость. Он был доверчив. Иногда этим пользовались люди, похожие на рыб-прилипал, которые «сопровождают» сильных и крупных хозяев морских пучин.

Симонов обладал необычайно развитым чувством долга. Он хотел быть точным, обязательным. Он не забывал сегодня того, что обещал или сказал вчера. Он никогда, по крайней мере в наших отношениях, не стремился «казаться». Он был естествен и оставался самим собой в очень сложных перепадах жизни. В его представлениях я никогда не находил низменно-эгоистической основы, в заблуждениях — упрямства.

Он не был безгрешен. Случалось ему ошибаться и в личных отношениях и в общественной сфере. Но так как он был начисто лишен фанаберии, вздорности, то и ошибки эти он преодолевал, хоть и не без труда, но решительно. Он был человеком открытым, правда, чья-то «душа нараспашку», да еще навязываемая другому, или пустая словоохотливость были ему чужды и неприятны.

Я превыше всего ценю в людях развитое чувство долга. И если возможно самому признать в себе какое-либо достоинство, то хотел бы выбрать именно это. Мне кажется, что Симонов доводил его до педантизма, и коли наши недостатки суть продолжения наших же достоинств, то Симонов, беря на свои плечи сверхповышенные обязательства, очень часто, слишком часто, иногда месяцами и годами загонял себя в форменный цейтнот.

Подозреваю, что он и не мог иначе, а то, что я здесь назвал педантизмом, на самом деле выражало издержки того чувства долга, которое ставило перед ним все новые и новые задания, не давая буквально ни отдыха, ни срока, а в конце концов уже наперекор его реальным силам и даже практической необходимости.

Было такое время, когда его общественные и литературные обязанности сузились. Он перестал активно работать в Союзе писателей, ушел из редакции «Нового мира». Ну, думал я, нет худа без добра: теперь Симонов наконец завершит роман, отдохнет вволю.

Ничего подобного! Все осталось по-старому. Он читал горы чужих рукописей, отвечал на каждое из бурного потока писем, вливавшегося в двери его квартиры, хлопотал по разным делам знакомых и незнакомых.

3

Когда-то давно, когда Симонов еще жил на Ленинградском шоссе, возле Беговой, он купил себе в комиссионном магазине новенький бухарский, видимо, заказной халат. Роскошь этого одеяния, располагающего к восточному «кейфу», дремотным, неторопливым размышлениям о бренности земного, вызвала во мне почтение. Но пока я благоговейно разглядывал его загадочный узор, в кабинет хозяина было внесено приобретенное там же, где и халат, глубокое кресло, похожее на то, в котором покоил себя старик Джолион из «Саги о Форсайтах».

— Что все это значит? — спросил я, пораженный.

— Ничего особенного. Я внял твоим призывам и создаю себе условия для отдыха.

Он снял пиджак, надел халат и погрузился в пружинную бездну почти двуспального кресла. При этом он еще обернул ноги старым пледом и закурил трубку.

— Ну как? — спросил Симонов, весьма довольный соединением традиционных аксессуаров классической безмятежности со своим намерением предаться отдохновению.

— Неслыханно! Висячие сады Бомбея, комната отдыха матери и ребенка, Бахчисарайский фонтан, — я щедро комментировал всю эту картину роскошного «кейфа».

Симонов окутал себя облаком табачного дыма. С некоторым трудом, как мне показалось, навел на лицо сонно-мечтательное выражение и, фальшиво зевая, посоветовал:

— А на твоем месте я бы поработал. Вон на столе лежит толстенная рукопись. Пока я пообнимаюсь с Морфеем, ты бы ее почитал, нечего бездельничать.

Мы только-только заехали к нему после трудного рабочего дня, и у меня были другие планы.

— Сколько же ты намерен спать? — Я начинал уже серьезно верить в его желание дать себе вечернюю передышку.

В это время зазвонил телефон. Я протянул к нему руку. Но Симонов меня опередил. Одним движением, еще не зная, кто звонит, он отбросил плед, скинул халат и снял трубку.

— Слушаю… Нет, почему же, можно и сегодня. Жду с рукописью. — И, обратившись ко мне, вполне удовлетворенно заметил: — Вот видишь, разве тут посидишь в халате. Устаревшая форма одежды!

— Ну не такая уж устаревшая. — Я пытался спасти идею его отдыха, хотя бы и в старозаветных формах. — Нисколько не устаревшая. Правда, не уставная. А альбомах и описаниях формы одежды русской армии, составленных профессором Висковатовым, халат не значится.

— А поэтому и нам он не нужен, — забраковал свою покупку Симонов и присовокупил: — А все-таки я славно отдохнул и даже как-то посвежел. Можно заняться делом.

Роскошный халат некоторое время висел распластанный на стене кабинета хозяина, как декоративное украшение, потом исчез. Наверно, был кому-то подарен.

В тот вечер, хорошо помню, мы долго занимались делом, потом и «не делом». Расстались, как это часто бывало, на рассвете. А ведь в семь утра его ежедневно и неукоснительно будила старая стенографистка Муза Николаевна, и он вставал, чтобы еще до завтрака «посочинять» часа три — не меньше.

Потом долголетним помощником и правителем «канцелярии» Симонова до последних дней его жизни была Нина Павловна Гордон. Она, быть может, лучше, чем кто-либо другой, знает, какую гору дел сворачивал он ежедневно.

Так бывало, вместе работали днем и вечером, сообща обсуждали жизненные проблемы, отдыхали и развлекались, примерно в одно и то же время ложились спать. Проходил месяц — и Симонов давал читать свою новую пьесу. Когда он ее написал? Ведь был все время на глазах! А вот рано утречком и написал, когда ты еще спал сладким сном.

Жди меня, и я вернусь, или Судьба одного стихотворения

1

Судьба его стихотворения «Жди меня» прекрасна и удивительна. Оно было напечатано в «Правде» и в тот же день стало знаменитым.

В старину существовали письмовники. «Улица корчилась безъязыкая», и письмовник давал готовые тексты для почтовой переписки. Мещанин хотел выразить свои «чувствия» слогом возвышенным, забористым или зарифмованным, вроде «Жду ответа, как соловей лета», и, обращаясь к письмовнику, находил там готовые образцы, клише — на все случаи жизни. Письмовники вводили наряду со стандартом любовного излияния трафарет деловой бумаги, прошения, челобитной.

Но вот произведение истинной поэзии, крик души, исповедь солдата, высказанное как обет и заклинание, овладело сердцами сотен тысяч и даже миллионов людей, стало для них как бы страницей необыкновенного письмовника. Его переносили в замусоленные тетради, хранили в планшетах, вещевых мешках, вырезали из газеты или переписывали огрызком карандаша и посылали с фронта через огромные пространства в родные места женам, невестам, девушкам, с которыми расстались.

Подлинная литература пришла на помощь мужчине-солдату, перевязала его душевную рану, пролила на нее целительный бальзам.

Лермонтовское «Завещание», его гениальные строки — «пускай она поплачет… ей ничего не значит!», — обличающие женское притворство и бессердечие, звучат голосом оскорбленного сердца. Мы видим горькую усмешку юноши, обманутого, уязвленного неверностью.

Молодой офицер, претерпев муки ревности, умирает на далекой в ту пору «кавказской линии», и грудь его теснят смутные чувства: он храбро сражался, исполнил свой долг, ну душа его опустошена, он спокойно говорит о смерти…

Лирического героя Симонова страшит даже самая отдаленная мысль о неверности подруги. Он заклинает ее ждать его возвращения страшным заклятием. Собственную жизнь, он ставит в прямую связь с прочностью и стойкостью этого ожидания. В стихотворении звучит музыка печали, верности и веры. Любовь и долг живут в нем единым боезапасом души.

Чувства молодого человека из «Завещания» и его потомка из «Жди меня» тщетно отделять барьером вульгарной социологии. Они возможны в разные времена. Конечно, судьба заклятия, провозглашенного в бою, не могла стать всеобщей, универсально счастливой. Но была в нашей Отечественной войне такая нравственная сила, а боец на фронте был окружен в народном сознании таким ореолом святости, что поэтический призыв, выразивший ожидание верности, приобрел магическую силу, облетел буквально всю страну и стал одним из самых красноречивых изъявлений моральной чистоты.

«Завещание» Лермонтова для меня в мировой поэзии ни с чем не сравнимо. Но «Жди меня» осмелюсь поставить невдалеке от него и, конечно, не только по признаку их военного происхождения. «Жди меня», может быть, самое проникновенное произведение Симонова-поэта.

Оно совершенно по форме, его звукопись завораживает. Фанатический повтор жестких согласных «ж» и «д» в сочетании с протяжным «и» — «жди», когда наводят грусть желтые дожди» — окутан и смягчается шелестом желтых листьев, сорванных осенним ветром и тихо планирующих на отсыревшую землю.

Все выговорено единым дыханием. И последняя строчка — «ожиданием своим ты спасла меня» — потрясает, как явление чуда, кульминацией всех чувств героя, его верой, надеждой и любовью.

Хочу перечесть эти стихи в сотый раз:

Жди меня, и я вернусь.

Только очень жди,

Жди, когда наводят грусть

Желтые дожди,

Жди, когда снега метут,

Жди, когда жара,

Жди, когда других не ждут,

Позабыв вчера.

Жди, когда из дальних мест

Писем не придет,

Жди, когда уж надоест

Всем, кто вместе ждет.

Жди меня, и я вернусь,

Не желай добра

Всем, кто знает наизусть,

Что забыть пора.

Пусть поверят сын и мать

В то, что нет меня,

Пусть друзья устанут ждать,

Сядут у огня,

Выпьют горькое вино

На помин души…

Жди. И с ними заодно

Выпить не спеши.

Жди меня, и я вернусь,

Всем смертям назло.

Кто не ждал меня, тот пусть

Скажет: — Повезло. —

Не понять не ждавшим им,

Как среди огня

Ожиданием своим

Ты спасла меня.

Как я выжил, будем знать

Только мы с тобой, —

Просто ты умела ждать,

Как никто другой.

Помню разговор с Симоновым об этом стихотворении. Мы только начинали дружить. Шел сорок первый год. На войне люди узнавали друг друга по сокращенной программе, но с ежедневными экзаменами, и весьма суровыми. Какая-нибудь совместная командировка во фронтовое пекло быстро сближала или разводила людей. А ведь мы были знакомы с Симоновым еще до войны.

Мне нравилась его поэма «Суворов», но, сказать по правде, больших поэтических достоинств я в ней не видел. Я ее принимал скорее как рифмованный очерк жизни великого полководца. Меня влекла к себе звучная батальность военной истории в этих стихах. Я оценил точность, с какой Симонов понял героический смысл и политическое бессмыслие Итальянского похода. И я, обожая поэзию Блока, Маяковского и Есенина, прощал тем не менее автору сухость его произведения и те оттенки рационализма, которые весьма необходимы в армии, но противопоказаны поэзии.

И вот — «Жди меня». Я был ошеломлен. Такое соединение войны с любовью ощущалось как собственное чувство. Стихи стали «своими» тотчас же после первого прочтения…

2

Такое же чувство я испытал однажды в музее Маяковского. Я никогда прежде не бывал там, в переулке имени поэта, что вблизи Таганки, и заехал перед юбилейной годовщиной.

— Скажите, — спросил я, но без особой надежды на положительный ответ, — не располагает ли музей неопубликованными стихами Маяковского?

— Нет, — ответила Агния Семеновна Езерская, директор музея, женщина фундаментально полная, с детской улыбкой на лице, и, досадливо наморщив брови, словно что-то решая, добавила: — Ну, за исключением того стихотворения, о котором вы, конечно, знаете.

Я, наоборот, ничегошеньки не знал, о чем мне, очевидно, знать полагалось, честно об этом сказал и попросил показать стихи, если можно.

Стоявшая рядом высокая женщина с твердыми чертами лица и, видно, с таким же характером удивленно пожала плечами на мое признание. Акции мои стремительно покатились вниз в глазах Надежды Васильевны Реформатской, заведующей научным отделом музея.

— Как же вы не знаете?

— Виноват, молодой, исправлюсь, — ответил я негласной армейской формулировкой провинившегося.

Мои собеседницы улыбнулись — женщины обожают мужчин в их чистосердечном раскаянии — и приступили к священнодействию показа неопубликованного стихотворения. Наконец я взял в руки фотокопию — макет записной книжки Маяковского, а может быть и подлинник — сейчас не помню, прочел и ахнул. В те же секунды оно стало «моим».

И тут произошла бурная сцена. Решение мое уже созрело. Я раскрыл портфель, набитый всякими рукописями, и стал засовывать туда реликвию.

— Боже мой! Что вы делаете?! — раздался двойной контрапунктирующий возглас, крик, стон. — Это ужасно! Отдайте немедленно!

Агния Семеновна и Надежда Васильевна — одна, как знак вопросительный, другая, как восклицательный знак, — бросились ко мне, простирая руки к драгоценной зеленой книжке и опасаясь схватить ее, чтобы, упаси господь, не разорвать, не повредить.

В этой критической ситуации мне приходилось решать двойную задачу: успокоить достойных женщин и в то же время не выпустить драгоценность из своих дланей, поскольку, судя по всему, во второй раз мне ее не видать, как своих ушей. Поэтому я сказал: «Минуточку!», — примостился у какого-то круглого столика, вынул чистый лист бумаги, взял ручку и почему-то знаками стал пояснять свои намерения.

— Что вы хотите делать? — в унисон спросили Агния Семеновна и Надежда Васильевна. — Он ужасный человек. — Они говорили обо мне уже в третьем лице.

— Я хочу переписать стихотворение и тотчас же верну подлинник. Это-то я могу сделать?

— Можете! — спели они хором. — Но что это вам даст? Печатать его нельзя, не разрешено. Мы пробовали не один раз.

Но я уже снимал копию со стихов, лежавших многие годы «под запретом» по непонятной причине. (Может быть, когда-то и кому-то она казалась серьезной и важной, но тогда, в музее, я тщетно ломал голову, обдумывая, какой же она могла быть.)

— Поставим стихи в текущий номер. Срочно готовьте комментарий. Успеете к завтрашнему дню? Ваша публикация, ваши комментарии!

— Благославляем вас! — обрадованно сказали хранительницы реликвий, еще не веря в возможность обыкновенного чуда.

Симонов был в отпуске, решать нужно было одному. Но, прочитав это стихотворение десять, пятнадцать, двадцать раз, я не нашел в нем ничего, что могло бы ему помешать увидеть свет.

В редакционной работе нужна и острота и смелость, но в паре с рассудительной трезвостью. Принимая единоличное решение, я всегда думал о Симонове. А как он, не стал бы возражать? И ни разу не ошибся. Мы действительно хорошо знали друг друга.

Что ж, если твоя партийная совесть спокойна, тогда руби гордиевы узлы. Они ведь и затянуты неразвязно как раз для этой цели — быть разрубленными.

Мне пришлось что-то снять из номера, чтобы освободить место для этого стихотворения, и, так и не дознавшись причины, по которой «Письмо Татьяне Яковлевой» пробыло столько лет «в нетях», я отправил его в набор. Назавтра дослал комментарии к нему, которые были сделаны точно в срок, сжато и выразительно. Так мы и подписали: «Публикация и комментарии Н. В. Реформатской».

Никаких «рекламаций» ниоткуда не последовало. Страсти, в свое время кипевшие вокруг влюбленности Маяковского в русскую девушку во Франции, давно угасли, а огромной силы стихи остались и были явлены читающей публике.

Они были напечатаны в четвертой книжке «Нового мира» за 1956 год, как раз к дате Маяковского. А в следующем номере мы поместили умную, интересную статью Андрея Туркова «Океан поэзии», связанную с этой публикацией. «Письмо Татьяне Яковлевой» было введено в общественное обращение.

3

Я рассказал эту историю просто потому, что, говоря о «Жди меня», вспомнил о сходном впечатлении от стихотворения Маяковского. Они о разном, а общее в них — предельно искренняя связь «времени» и «себя», неразделимость личного и общего, кровная способность понять себя во времени и время в себе, которая делает авторов таких стихов всенародно известными, революционными, неотрывными от всего советского, близкого, родного. Помню, с каким восторгом тогда, в музее, я прочел у Маяковского строки, навеянные размолвкой с той, что так нравилась ему:

Не хочешь?

                 Оставайся и зимуй,

и это

        оскорбление

                            на общий счет нанижем

Я все равно

                  тебя

                         когда-нибудь возьму —

одну

        или вдвоем с Парижем.

Видение революционного города он заключил в свои объятия вместе с возлюбленной. Так, смело, открыто и гордо, поэтически неотразимо слить свою любовь с революцией мог в ту пору лишь Маяковский. И когда я прочел «Жди меня», то почувствовал в стихотворении ту же страсть и то же вдохновение.

Симонову я сказал в редакционном коридоре:

— Ну ты, брат, даешь!

И он ответил:

— Даю!

— Все может у тебя кануть в Лету, а «Жди меня» останется.

Вот и весь тогдашний разговор в сорок первом году. Вся рецензия.

Вернулись мы с победою… или Прощай, газета, здравствуй, журнал

1

Война окончилась. Я продолжал работать в «Красной звезде» и вовсе не думал о «штатской службе». Десять лет провел в военной газете, сроднился с армией, знал и любил многих ее людей — от солдат до генералов. Судьба дала мне возможность первому написать о подвиге под Москвой двадцати восьми гвардейцев-панфиловцев и их вожака Василия Клочкова.

Рассказ об их героизме переходил в школьные хрестоматии. Не хочу скрывать — я гордился прикосновением своего скромного пера к великому бою у разъезда Дубосеково.

Еще до войны я с увлечением изучал историю старой русской армии. Из своих военно-исторических очерков, опубликованных в газете, составил сборник «Традиции русского офицерства». Предисловие к нему написал известный военный историк, тогдашний редактор теоретического журнала «Военная мысль» генерал Н. Таленский. В военном секторе Института истории Академии наук мне предложили подумать о защите этой работы на соискание ученой степени.

Отчетливых планов на будущее я не создавал. Хотел писать и думал о любопытнейшей связи между событиями военной истории Отечества и развитием русской общественной мысли. Сначала мне представлялась некая синхронно-хронологическая таблица. Потом воображение начинало населять ее живой плотью. Люди и события. Складывался исторический реквизит. Рослый офицер мчался на коне к палатке фельдмаршала Салтыкова, волоча за собой неприятельское знамя… Молодой Суворов отправлял рифмованные донесения Румянцеву… Пороховой дым стлался по Сенатской площади… На биваках, в генеральных штабах возникали жаркие споры…

И странно, я участвовал в них, перемещаясь из эпохи в эпоху. Следовательно, то, что мне мерещилось, не было романом. Что же это было? Может быть, «Тень друга, или Ночные чтения сорок первого года» — повесть-хроника, которая была написана спустя много лет в том жанре, который, слава богу, критика определила как по крайней мере «не скучный»?

Во всяком случае, тогда, после войны, мне и в голову не приходило покидать родной дом — газету «Красная звезда». Мы опять вернулись в старый уютный особнячок на улице Чехова. Там все нам было знакомо и мило… С Симоновым мы виделись реже, чем раньше. Но вот однажды он позвонил по телефону в редакцию, и я услышал знакомое: «Здравствуй, старик!»

Обращение «старик» придумано не нами. Оно знак уважения, признания неких заслуг, или достоинств того, кому адресовано, выражение готовности добровольно подчиниться его авторитету. У нас это обращение было взаимным, на паритетных началах, а кто его ввел первым, не помню. Поскольку у Симонова были сложные отношения с буквой «р», то получалось смешно: «стаик» — в связи с чем я ему советовал называть меня просто «дядя».

Между тем:

— Здравствуй, стаик, звоню тебе из одного высокого места. Буду краток. Мне предлагают редактировать журнал «Новый мир». Я сказал, что не стану возражать при условии, если ты пойдешь первым заместителем. Жду твоего решения.

— Надо подумать.

— Сколько тебе нужно времени?

— Пять минут, не меньше.

— Хорошо, — коротко согласился Симонов и добавил: — Учти, в «Новый мир» тебе от дома ближе.

Редакция «Красной звезды» находилась на улице Чехова, 16, а «Новый мир» на той же улице под № 1 — угловое здание. Что я отвечу на предложение друга, еще не знал. Но ровно через пять минут раздался звонок. Не ожидая вопроса, я произнес в трубку: «Согласен», — и тут же услышал сигнал отбоя. Это, конечно, звонил Симонов. Мы были молоды и с удовольствием играли в такие «мужские игры».


Уже стало шаблоном, что автор с первых же строк начинает открещиваться от всех литературных жанров и заявляет, будто он пишет не мемуары, не документальную прозу, но и не очерк, не беллетристическую хронику и уж, конечно, не критическую статью…

— А что же? — вопрошает читатель.

— Сам не знаю, — ответил бы я.

Гибрид, в котором причудливо смешались многие жанры, властно заявил о себе в последние десятилетия и у нас и на Западе. Правда, под его флагом взбодрилось немало поделок, которые не припишешь к какому-либо одному жанру отнюдь не потому, что они своеобразно соединили в себе многие, а просто по причине полного неумения автора владеть каким-либо из них.

Я же говорю о литературном произведении, возникающем естественно, из желания литератора рассказать кое-что «о времени и о себе» в обнаженной, открытой связи этих понятий. Если к тому же автор не пробовал писать «чистые» рассказы, повести или пьесы, но ему не чужда склонность к сюжетности или, скажем, диалогическая форма, то это выражение Маяковского: «Я сам расскажу о времени и о себе» дает автору новый простор.

И если верно, что содержание само выбирает форму, то в художественной публицистике — так я назвал бы тот жанр, о котором идет речь, — содержание меняет форму не от произведения к произведению, а в пределах одного сочинения, свободно сочетает элементы прозы с исследованием, образ с рациональным анализом. Герцен и Гейне, по-моему, — мировые вершины этого жанра.

И еще, может быть, эпистолярное творчество высокоталантливых писателей. Попробуйте перечитать письма Николая Алексеевича Лескова — вот она истинно художественная публицистика, полная простора и движения, рассказ «о времени и о себе», художественное создание ума и сердца литератора, куда более значительное, чем многие его рассказы и даже по крайней мере один роман. Современному публицисту можно только мечтать о таком уровне.

А заговорил я обо всем этом, поскольку задумался: как же мне написать о Симонове? Может быть, дерзнуть на цикл рассказов или подвигнуть себя на пьесу — его жизнь, бесспорно, драматургична, — говорят, мне удаются диалоги. А потом решил не изменять своей обычной манере. И даже, вот видите, потревожил тени великих предков, особенно для тех читателей, кто привык называть публицистикой вялые и бессодержательные статьи, какие еще часто печатают наши газеты и журналы.

2

Кажется, был и еще один повод сказать о публицистике. Какое-то смутное воспоминание придвинулось из дальней дали и вдруг приняло облик долговязой большеносой женщины в темном платье, с сухим удлиненным лицом, на котором злились холодные глаза настоятельницы неведомого монастыря с его явной и тайной жизнью.

— Я принесла вам стихи в номер, — отпилила она со скрежетом эту фразу от какого-то целого абзаца, до времени оставшегося мне неизвестным.

— Хорошо, спасибо! — Я встал, поклонился, улыбнулся, вообще подчеркнуто держал себя так, чтобы возможно скорее рассеять кем-то пущенный в редакции «Нового мира» слушок, будто к ним прислали из военной газеты некоего газетчика-солдафона. А так как отвесить поклон, шаркнуть ножкой и улыбнуться мне всегда было ничуть не труднее и как-то естественнее, чем сделать «полуоборот направо!», сохраняя неподвижное лицо, то мне не пришлось менять пи одной привычки.

Напротив, в первый же день моей работы в редакции на изъявленную готовность заведующего отделом прозы, дипломатичнейшего Александра Михайловича Дроздова, накатать план отдела «к завтрему» я сказал, весьма его удивив:

— Послушайте, откуда у вас такие чисто газетные темпы? Не будем так спешить. Мы ведь работаем в журнале.

Дроздов только покрутил головой на такую «рацею» и, возможно, подумал: «Ну, с этим держи ухо востро». А скоро мы с ним стали хорошими товарищами и дружно работали много лет. Он и замечательный знаток русского языка и литературы Николай Иванович Замошкин были отличными редакторами прозы, неутомимыми, преданными делу людьми.

Дроздов прошел сложный жизненный путь. В 1920 году он покинул родину, унесенный эмигрантской волной к чужому берегу, но в 1923 году вслед за Алексеем Толстым вернулся к родным пенатам.

Он мог, без сомнения, писать и сам, да и начинал свой литературный путь как писатель, но вот стал редактором и совсем не жаловался на судьбу. Высокий, худой, как бы спрессованный «в профиль», он внешне походил на древнеегипетские настенные изображения людей, которых мы никогда не видели анфас.

Был Дроздов исполнителен и аккуратен. Иные «художественные натуры» находили в нем нечто чиновничье, но они ошибались. Он умел отстаивать свое мнение до конца, только делал это без тех неврастенических всплесков, какие часто считаются признаком самостоятельных суждений. Дроздов невозмутимо излагал найденные им аргументы и побеждал в литературном споре чаще, чем терпел поражения.

Симонов ценил его как надежного, безотказного работника и говорил: «А что суховат он немного, так это ведь от желания защитить свое достоинство. Растрепы этого не понимают». Тонкое, точное замечание.

Но вернемся к стихам. Их плотная стопка осталась у меня на столе, а заведующая отделом поэзии с холодными глазами резко повернулась и, гремя какими-то, на мой взгляд, не женскими, тяжелыми башмаками, проследовала к двери.

Вечером я прочел стихи и пришел в полное недоумение. Утром снова взялся за них и почувствовал, как во мне закипает гневный протест. Как же так? Только-только закончилась страшная война. Кажется, не было у нас семьи, не затронутой ее разрушительным ураганом. Кто видел остовы закопченных печей на месте сожженных деревень, тот никогда не забудет этот пугающий лик смерти.

Война потребовала неслыханных жертв. В миллионах деревенских изб и городских домов рыдали над фотографиями погибших или ждали «пропавших без вести». Матери, вдовы и сестры еще не выплакали первых слез. А журналу предложены альбомные стихи. Мне показалось, что многие из них уцелели еще со старозаветных времен, не были напечатаны тогда, и вот теперь извлечены на свет божий.

Какие годы прогрохотали над нами! Противник был силен и грозен. Победа над ним не означала чуда, наподобие библейских. Победил советский народ, его общественный строй. Восторжествовала военная организация большевизма.

Проникнутые величием своей военной славы, люди озирали землю и думали о том, как неимоверно трудно будет поднимать ее в рост. И вот уж действительно — глаза боялись, а руки делали.

Все стихотворения, принесенные мне для нашего первого номера — а их было восемнадцать — двадцать, — все, за исключением, может быть, двух, решительно шли мимо всего, что переживала страна. Ее западные регионы, центральная часть стояли в руинах.

А стихи эти как будто писались на блаженном острове Эа из романа Олдингтона, где вдали от мирских событий уединилась влюбленная пара неврастеников или меланхоликов.

Я вовсе не желал уподобиться персонажу русской классики Дормидонту Рогожину, который, услышав игру на скрипке, раздраженно сказал музыканту: «Чего пиликашь? Разве можно так скрипеть, когда теперь гудут, несясь в пространстве мировом, планеты».

И хотя скрипач тот играл плохо, а дело происходило в старом дворянском гнезде, где из года в год мало что менялось, я никогда бы не согласился с императивом Дормидонта, «чующего» гудение планет. Пускай себе пиликает владелец скрипки, может, и научится играть — ходу планет он не мешает.

Но у меня над ухом их пиликало сразу восемнадцать. И были мы не в глухомани дворянского поместья, а в Москве, в редакции журнала «Новый мир» — одном из центров идейно-эстетического формирования советской литературы. Уже всходили имена Гудзенко, Луконина, Наровчатова… Поднималась прекрасная поросль поэтов военного поколения.

Мы с Симоновым совсем не жаждали поэтических плакатов, хотя в такую пору и они были бы естественны. Агитка Маяковского пережила свое время: «Слышна у заводов врага нога нам. Учись, товарищ, владеть наганом» — звучит и сегодня не пустяковой рифмой-лозунгом. Но нас-то меньше всего влекло к риторике.

3

Я вспоминал, как однажды в дни войны пригласил в «Красную звезду» Бориса Леонидовича Пастернака. Он сидел напротив меня, поэт прихотливых ассоциаций и необыкновенных созвучий, человек, по выражению Эренбурга, с лицом вдохновенного араба. Он был молчалив и загадочен, а мне хотелось пробудить в нем желание написать нечто «военное».

Я был готов встретить его скептическую улыбку, даже явную насмешку. Но ничего подобного не произошло. В ответ на мою просьбу он что-то сказал, но так невнятно, что я просто ничего не понял, и тогда он повторил уже сказанное, растягивая звуки, как то бывает при игре на фисгармонии:

— Мне трудно-оо, я ведь иду-у от человека-аа, а у вас главное-е — уставы-ы.

Одна из загадок личности поэта стала мне ясной.

— Знаете ли вы, Борис Леонидович, как вводят танковый корпус в прорыв?

— Не знаю, — растянул он на «а» и «ю» мехи своего музыкального инструмента.

— Я вам сейчас расскажу, только очень коротко и схематично. Сначала сапер подползает к проволоке заграждений и режет ее. Его товарищи обезвреживают минное поле. Артиллерийский огонь сметает долговременные огневые точки противника. Узкая щель прорыва становится все шире и шире. Пехота захватывает линию вражеских окопов. Оборона противника прорвана. И тогда-то в этот прорыв, в это вожделенное пространство, дающее свободу бурному маневру, катится танковая лавина…

Пастернак глядел на меня во все глаза. Я же продолжал:

— …А между тем тот сапер, что первым подполз к проволоке, возможно, лежит на сырой земле или в болотной жиже возле той железной перекушенной им ограды и смотрит остекленевшими глазами в небо. Вот вы и идите от этого человека-героя… А уставы, кому же они мешают? В них — военный опыт людей. Они пересоздаются от войны к войне, да к тому же еще Петр Первый дал совет не держаться их «яко слепой стены»…

Потом Пастернак выезжал на фронт, а десятого декабря 1943 года в «Красной звезде» было опубликовано его великолепное стихотворение «Смерть сапера». Вот оно:

Мы время по часам заметили

И кверху поползли по склону.

Вот и обрыв. Мы без свидетелей

У края вражьей обороны.

Вот там она, и там, и тут она —

Везде, везде, до самой кручи.

Как паутиною опутана

Вся проволокою колючей.

Он наших мыслей не подслушивал

И не заглядывал нам в душу.

Он из конюшни вниз обрушивал

Свой бешеный огонь по Зуше.

Прожекторы, как ножки циркуля,

Лучом вонзались в коновязи.

Прямые попаданья фыркали

Фонтанами земли и грязи.

Но чем обстрел дымил багровее,

Тем равнодушнее к осколкам,

В спокойствии и хладнокровии

Работали мы тихомолком.

Со мною были люди смелые.

Я знал, что в проволочной чаще

Проходы нужные проделаю

Для битвы, завтра предстоящей.

Вдруг одного сапера ранило.

Он отползал от вражьих линий,

Привстал, и дух от боли заняло,

И он упал в густой полыни.

Он приходил в себя урывками,

Осматривался на пригорке

И щупал место под нашивками

На почерневшей гимнастерке.

И думал: глупость, оцарапали,

И он отвалит от Казани,

К жене и детям вверх к Сарапулу, —

И вновь и вновь терял сознанье.

Всё в жизни может быть издержано,

Изведаны все положенья, —

Следы любви самоотверженной

Не подлежат уничтоженью.

Хоть землю грыз от боли раненый,

Но стонами не выдал братьев,

Врожденной стойкости крестьянина

И в обмороке не утратив.

Его живым успели вынести

Час продышал он через силу.

Хотя за речкой почва глинистей,

Там вырыли ему могилу.

Когда, убитые потерею,

К нему сошлись мы на прощанье,

Заговорила артиллерия

В две тысячи своих гортаней.

В часах задвигались колесики.

Проснулись рычаги и шкивы.

К проделанной покойным просеке

Шагнула армия прорыва.

Сраженье хлынуло в пробоину

И выкатилось на равнину,

Как входит море в край застроенный,

С разбега проломив плотину.

Пехота шла вперед маршрутами,

Как их располагал умерший.

Поздней немногими минутами

Противник дрогнул у Завершья.

Он оставлял снарядов штабели,

Котлы дымящегося супа,

Всё, что обозные награбили,

Палатки, ящики и трупы.

Потом дорогою завещанной

Прошло с победами всё войско.

Края расширившейся трещины

У Криворожья и Пропойска.

Мы оттого теперь у Гомеля,

Что на поляне в полнолунье

Своей души не экономили

В пластунском деле накануне.

Жить и сгорать у всех в обычае,

Но жизнь тогда лишь обессмертишь,

Когда ей к свету и величию

Своею жертвой путь прочертишь.

Удивительное стихотворение. Его лирический герой — прямой участник боевого дела. Если не знать, что им не мог быть сам автор, то останется ощущение полного его слияния с тем, что происходило там, «у края вражьей обороны». Дорого стоит хотя бы эта строфа: «Со мною были люди смелые. Я знал, что в проволочной чаще проходы нужные проделаю для битвы, завтра предстоящей».

Казалось, утверждение Флобера — «мадам Бовари — это я» — могло быть полностью применено автором стихотворения к своему герою. Мне рассказывали о том, как дотошно Пастернак расспрашивал во фронтовой полосе героев боев, как он буквально выпытывал у саперов подробности их боевой работы.

Это стихотворение не было единственным. «Преследование», «Разведчики», «Неоглядность», «Ожившая фреска», «Победитель» — Пастернак писал о войне трепетно и вместе с тем поразительно вещно: «По палате ходят люди, слышно хлопанье дверей. Глухо ухают орудья заозерных батарей».

Симонов говорил: «Как пишет, совсем молодое перо!»

Во время войны у нас с Борисом Леонидовичем возникли дружески-деловые отношения. Он бывал очень доволен, когда я, вспоминая о том первом нашем разговоре, спрашивал его на разные лады:

— Ну как, скоро напишете стихи под названием «Внедрим уставы во все суставы»? Заголовок дарю!

Он неизменно смеялся, растягивал свою фисгармонию, гудел что-то одобрительно, а однажды сказал:

— Знаете, поэзия и публицистика не враждуют.

Сейчас, когда пишу эти строки, вспоминаю, что ведь ту же самую мысль он высказал, подтвердил в стихотворении «Неоглядность», говоря о России: «И на одноименной грани ее поэтов похвала, историков ее преданья и армии ее дела».

В жизни этот сложный поэт был гораздо проще, чем это могло показаться тем, кто подходил к нему на цыпочках, затаив дыхание. Я подозреваю, что он подчас переусложнял самого себя, говорил «странное» или «делал вид», идя навстречу именно таким собеседникам. В стихах его ничего подобного не было.

4

А теперь снова возвратимся к стихам, предложенным тогда в номер. Отработав полдня в «Красной звезде», я поспешил в редакцию журнала и первым делом встретился с заведующей отделом поэзии.

— Что у вас еще есть в поэтическом портфеле? — спросил я. — Дело в том, что из этих стихотворений я смог отобрать для журнала только два.

— А остальные?

— Остальные нам не подойдут, — и я, как смог, объяснил причины этого прискорбного факта. Я взывал к гражданским чувствам этой сумрачной женщины. Она выслушала меня в ледяном молчании и так же холодно спросила:

— Какое отношение все это имеет к поэзии? Это публицистика.

Ах, мать-честна, вот, значит, как. Значит, жизнь людей, их горе и надежды, их страданья и их вера — это все побоку. Поэзия будет жить отдельно, в «барских садоводствах», как говорил Маяковский, или в «кукольных домиках», в кутерьме сущих пустяков. Но такая точка зрения резко расходилась с нашей программой журнала. Для себя мы выражали ее очень ясной формулой: сплав идейности с интеллигентностью.

Я тотчас же вспомнил, как бесновались Зинаида Гиппиус и вся ее компания, когда Блок написал свою оду революции — «Двенадцать». Эти внутренние эмигранты объявили великого поэта изменником истинной поэзии. Для меня Гиппиус была тогда призраком отшумевшего времени, и я, признаюсь, с огромным удивлением услышал лаконичный, но красноречивый отголосок ее воплей над ухом.

— Итак, все ясно, — как можно спокойнее сказал я, — большинство этих стихотворений отвергнуто.

— Это мы еще посмотрим! — угрожающе выкрикнула заведующая отделом поэзии и хлопнула дверью.

Она, конечно, помчалась к Симонову, в Союз писателей. В журнал он приезжал тогда поздно вечером. И я подумал: «Ну вот, очевидно, предстоит разговор, первое испытание прочности нашей совместной работы на новом месте». Предположение оправдалось. Часа через два Симонов позвонил:

— Что там у тебя вышло с…

— Все дело в том, что у меня с ней ничего не вышло, и уверен, не выйдет.

— А у меня?

Я, видимо, должен был понять этот вопрос как возможность полностью передать Симонову непосредственное руководство отделом поэзии. Оставалось выяснить одну деталь:

— Ты стихи прочел?

— Нет еще.

— Прочти.

В тот же вечер Симонов долго сидел в редакции над поэтической папкой и потом коротко подвел итог:

— Стихи плохие — дама злая.

Вскоре редакция с ней рассталась. Заведовать отделом поэзии к нам пришла Софья Григорьевна Караганова — она работала в журнале долго и плодотворно.

5

Читателю уже известна участь, постигшая поэтический раздел портфеля. Немногим лучше обстояло дело с прозой. Правда, Дроздов и Замошкин отнюдь не пытались отстаивать слабые произведения, поняв после наших «тронных речей», что новое руководство никак не намерено ублажать любителей «легкого чтива» и, уж конечно, ни в чем не станет потакать охотникам до политической «клубнички».

В нас крепко сидела война. Мы знали, во имя чего сражались и умирали советские люди. Мы жаждали литературы, способной оглянуться назад, на годы, прожитые в лишениях и в огне, ответить в меру сил на вопросы, заданные современной жизнью, заглянуть в будущее.

Понадобился бы толстенный том для повествования о работе журнала день за днем, о его авторах и редакционном коллективе, обо всех коллизиях, подчас драматических, а то смешных, без которых никогда и нигде не обходилось ни одно литературное дело.

Разные времена меняли суть редакционной драматургии, природу и стиль ее конфликтов, но без них ничто не движется, не живет.

Большинство сотрудников и членов редколлегии работало с огоньком. «Новый мир» избавлялся от черт случайности и неопределенности. Перемены особенно заметны были в отделах, наиболее поддающихся редакционной организации — в очерке и публицистике, в критике и библиографии. Постепенно программа журнала начинала влиять и на публикации прозы и стихов. Сама послевоенная жизнь, сложная, нелегкая, поворачивала писателей и их замыслы к себе лицом. Решающее значение приобрел твердый отбор литературных материалов.

Исправно читал спорные рукописи, часто рекомендовал авторов, подсказывал темы в публицистике и очерке и вообще активно, почти безотказно работал Константин Александрович Федин.

Как вы думаете, по какому поводу мог Федин написать такое письмо:

«Дорогой Александр Юрьевич, казните меня! Вчера меня в городе настолько закрутили и замучали мелкие и крупные дела, так много было вокруг меня всяческих людей, что я абсолютно потерялся… У меня в моей памятной записке на первом видном месте значилось это дело. Я выполнил по ней десять других дел, а первое забыл. Я физически не в силах ехать сегодня в город. Простите. Вам придется заменить возникший (по моему предложению!) план каким-нибудь другим. Пожалуйста, извините меня. Ваш Федин».

Что стряслось, что произошло, что вызвало такие взволнованные сожаления и извинения Константина Александровича?

А ничего не произошло, ничего не случилось. Просто он забыл отыскать в своем архиве фотографию датского писателя Нексе. Вот и все! Сейчас я не очень твердо помню, зачем она нам тогда понадобилась и каков был план Федина, с нею связанный. В памяти осталось только собственное крайнее смущение после прочтения этой записки и звонок к ее автору с покорнейшей просьбой не волноваться, немедленно забыть, что он что-то забыл и т. д. В памяти осталась фединская обязательность, выраженная в чуть старомодно-экспрессивной, но и бесконечно привлекательной форме.

Всегда любезный, тщательно одетый, с крупно вылепленным лицом и соколиным взором, он приходил в редакцию, неторопливо раскладывал на длинном столе данхилловский кисет, извлекал из него табачок той же фирмы или наш «капитанский», набивал, потом раскуривал трубку и в клубах голубого дымка, словно Саваоф, восседающий среди перистых облаков, начинал свои рассказы о сотворении мира (художественного, разумеется).

Умные, отточенные, а порой и ядовитые рецензии по поводу прочитанных рукописей писал Борис Лавренев, автор пьесы «Разлом» и рассказа «Сорок первый» — произведений, вошедших в советскую классику. Сухощавый, высокий, с упругой походкой спортсмена, он являл собой тип морского офицера, соединяющего учтивость манер со способностью изъясняться на весьма соленом языке. Его рецензии были прямыми и ясными, никогда не страдали уклончивостью.

Сергей Голубов — ровесник Федина — плотный человек со старорежимной острой бородкой (тогда они еще не вошли в моду, как сейчас), был человеком широко образованным. Автор известного романа «Багратион», он хорошо знал военную историю, а поскольку мое влечение к ней стало родом недуга, мы провели с ним немало часов в беседах о боевом прошлом страны, и немало тем для журнала возникло в этих обсуждениях.

Борис Агапов — старейшина советских очеркистов, как и другие члены редколлегии — Елена Успенская, Александр Марьямов, вносил большую лепту своего труда в наше общее журнальное дело.

Впоследствии пришел к нам и Михаил Луконин, молодой, крепко сбитый, с примятым носом на решительном лице пирата, только что сошедшего с палубы флибустьерской бригантины. С крутым, но и обаятельно милым характером, с резкими перепадами настроений, он стал мне на долгие годы близким другом. Работал он в журнале неровно, но временами основательно впрягался в дело, и тогда к нам валом валили его поэтические товарищи: хмурый и тонкий Ярослав Смеляков; молчаливый, словно тихий лермонтовский ангел, Владимир Соколов; порывистый Евгений Евтушенко с лицом то забияки, то страстотерпца и уже взявшийся полнеть, похожий на Ламме Гудзака в юности, Евгений Винокуров, которого я однажды назвал Виноградовым, чего он, кажется, так и не простил мне. Но в ту пору, ныне покойный, поэт-переводчик Виноградов был, пожалуй, не менее известен, чем совсем еще молодой Винокуров, так что обмолвился я без злого умысла.

Это была сильная, многообещающая поэтическая группа. Все они, да и многие другие молодые поэты любовно поглядывали на Луконина, а он сам необычайно нежно относился к Смелякову, почитая его талант и нелегкую биографию.

Помню, как однажды мне позвонил главный бухгалтер издательства «Известия» Колобовников:

— Здесь у нас недоразумение — поэт Смеляков отказывается получать гонорар за свое стихотворение.

— Как? Почему?

— Говорит, слишком велика сумма. Я ему объясняю: ведомость подписана вами, все правильно. А он свое — не хочу подводить Кривицкого, наверно, говорит, вы ошиблись.

— Сколько там?

— Две тысячи рублей[10].

— Все правильно. Платите!

Через несколько минут ко мне небольшой процессией вошли стоически промедливший с получением гонорара Смеляков, седой умный Колобовников, большой любитель литературы, и миловидная бухгалтерша расчетной части с простыней-ведомостью в руках.

— Получай деньги, — сказал я Смелякову, не ожидая ничьих вопросов. — Тебе заплатили по высшей ставке, и не построчно, а аккордно. И не произвольно, а по закону, как за выдающееся стихотворение. Распоряжение Симонова.

Стихотворение называлось «Наш герб».


Захаживал в редакцию и фронтовой друг Луконина еще с финской войны — Сергей Наровчатов. Однажды я предложил ему, казалось, неожиданную тему. Он принял ее с радостью, и вскоре на открытие одного из номеров «Нового мира» было напечатано стихотворение «Коммунистический манифест», к столетию этого величайшего документа нового времени.

Если писать подробно о нашей с Симоновым работе в «Новом мире» — а у меня другая цель, — то, повторяю, получится объемистый том. А сейчас я вижу прошлое под лучом то включенного, то вырубленного прожектора, и пусть не будет обиды у тех, чья связь с журналом не попала в сферу освещенного поля.

Труднее всех было Симонову. Он в то время деятельно занимался делами Союза писателей — был заместителем генсека, часто уезжал в длительные командировки от организации сторонников мира. Писать мог главным образом лишь взяв творческий отпуск. Когда возвращался в редакцию из своих странствий или из уединенного места с новым произведением, то работал так высокопроизводительно, что вокруг только разводили руками.

В эти периоды он успевал «начитать» множество рукописей, всегда с приложением исчерпывающего письменного отзыва, занимался и большим и малым, справедливо считая, что в журнале ничего второстепенного не бывает. Иногда привозил из поездки чей-нибудь роман или цикл стихов, да еще и прихватив автора, несколько подавленного такой оперативностью.

Иногда писал пространные «внутренние» рецензии, хотя, казалось, главный редактор мог бы высказать свое мнение и устно. Прочитав пьесу Назыма Хикмета, написал ему письмо-рецензию в тринадцать страниц — пол-листа и закончил ее так:

«Наверное, все, что я написал тебе, очень длинно и, если бы престо говорили с тобой, это было бы короче, но мне хотелось, чтоб и на расстоянии это было бы настоящим разговором. Я не прошу прощения за то, что в некоторых случаях отбросил деликатные формы, будучи твоим другом. Я бы считал постыдным обкладывать ватой прямые дружеские слова. Очень прошу тебя посчитаться с моим мнением… Товарищу всегда трудно выступать в роли редактора, но я не хочу извиняться перед тобой за эту дотошную роль, в которой каждый из нас находится от времени до времени — сегодня я, а завтра ты».

Таких рецензий написано Симоновым немало. И из каждой вы можете установить не только характер требований журнала, но и характер самого автора, его привязанности и его взгляды. Вот он излагает на трех страницах свою точку зрения на повесть Льва Славина «По ту сторону холма», обстоятельно критикует ее слабые стороны и неожиданно и веско заключает:

«А нравится мне повесть тем, что в ней есть хорошая мужская дружба, есть мужские характеры, есть забота о человеке, и об ней, об этой заботе, написано хорошо, по-человечески».

Если он лично получал чью-то рукопись, то почти никогда не передавал ее мне непрочитанной и без своей оценки, обязательно, как я уже сказал, письменной. Вот небольшая рукопись с его записочкой:

«Посылаю рецензию о Черском, которую мне передал Г. М. Марков. Мне кажется, что ее было бы вполне своевременно опубликовать в нашем «литературном обозрении» В этом именно сейчас есть политический смысл. Если что-нибудь надо поправить, можно связаться с автором. Кстати, мне кажется, нам следует вернуться к хорошей традиции — указывать от времени до времени место, откуда пришла к нам рецензия — в данном случае Иркутск». Написала эту рецензию известный геолог Гранина.

Сколько подобных записок он мне прислал!

Конечно, дело шло не всегда так гладко, как можно заключить из моего рассказа. Повторяю, когда выдавалась полоса отъездов Симонова или его творческих отпусков, он подчас надолго выключался из редакционной работы, но зато, возвращаясь на улицу Чехова, № 1, начинал действовать на всю, как говорят, железку, обнаруживая и в качестве редактора свой недюжинный творческий и человеческий талант.


Мы и наши авторы были участниками и драмы характеров и комедии положений. Столкновение эстетических оценок, а порой и политических взглядов, борьба самолюбий, воль, взаимное непонимание, и среди этого журнального водоворота — радость общения с настоящими талантами, с прекрасными писателями, старыми и молодыми, близкими тебе по духу, с набирающими литературную высоту, товарищами-сверстниками, тревоги, волнения и, наконец, счастье держать в руках свежий, еще пахнущий, как говорится, типографской краской номер журнала и чувствовать свою причастность к жизни его страниц.

Упоительное чувство, так щедро вознаграждающее тебя за нелегкую работу, переживания и сомнения!

Мы решительно перестроили и другие отделы. Ведать критикой пригласили Зою Сергеевну Кедрину — серьезного, умного человека, знатока своего дела. Желая привлечь внимание читателя к проблемам современности, вынесли очерковую литературу на открытие номеров, дали ей рубрику «Очерки наших дней» как флаг журнала.

Публицистика стала наступательной. Завели острые обзоры иностранных изданий. Печатали в номере по двадцать — двадцать пять маленьких рецензий на книги по всем отраслям знаний, их авторами были видные специалисты. Этим трудоемким делом успешно занимался добросовестнейший Александр Михайлович Иглицкий. Наладили отдел злободневных «Реплик», выпускали тематические номера. Один из них посвятили грузинской литературе — Ираклий Абашидзе, Карло Каладзе и другие до сих пор при встречах вспоминают этот помер журнала. Такое было впервые.

Теперь всем этим никого не удивишь, но в те годы за счет таких нововведений сложилось и обновленное лицо журнала.


Особо заметным явлением тогдашней публицистики стал очерк Аркадия Хавина «Эвакуация промышленности». Жил такой литератор в Москве. Долгие годы он работал в знаменитой газете «За индустриализацию», она была чрезвычайно популярной в годы первых пятилеток. Серго Орджоникидзе любил этого маленького, щуплого человечка, знатока индустриальной истории страны, звонил ему в редакцию, давал задания.

Я хорошо знал Хавина и знал, что он горячо откликнется на просьбу редакции. Мы получили экономический очерк такой полной и убедительной картины, основанной на столь неотразимых цифрах и фактах, что все ахнули.

Необычный, крупномасштабный очерк читался взахлеб. Впервые в печати возник живой и аргументированный рассказ о том, как были переброшены на восток предприятия из центральных районов страны и в кратчайшие сроки начали давать продукцию фронту. История знает пример эвакуации промышленности царской России во время первой мировой войны, но колоссальные преимущества советской организации дела были доказаны автором с неоспоримой убедительностью.


А в международном разделе журнала появилась статья о восходившей звезде западной буржуазной философии — Сартре, чьим именем олицетворялась теория экзистенциализма. Статья принадлежала перу старого критика и литературоведа Александра Лейтеса, а название ей дал я — «Философия на четвереньках».

Когда спустя много лет Сартр приехал в Москву, мы с Симоновым посовещались, приглашать его в редакцию или нет, не обиделся ли он на нас непоправимо.

Во время долгой беседы он действительно заговорил про ту статью, сказал, что его пронзил, взволновал заголовок и заставил еще раз подумать о месте своей теории в современном мире.

— А вот автор того заголовка, — кивнул в мою сторону Симонов, весьма довольный признанием Сартра, — сначала, в оригинале, статья называлась иначе.

После появления этих двух материалов мы попросили увеличить объем журнала. Нашу просьбу удовлетворили, и до сих пор «Новый мир» выходит более объемным, чем другие журналы.


Сартр, тогда толстенький, с круглым, упитанным лицом, меньше всего походил на классический тип философа, человека самоуглубленного, вроде бы не от мира сего. Он с аппетитом ужинал, а потом, в саду симоновской дачи в Переделкине, на холме за церковью, спросил у меня, то ли в полном благорастворении, то ли в целях легкого эпатажа или проверки «на всхожесть» в сфере иррационального:

— Как, по-вашему, какой вид у ангелов на небе?

— Неужели вы не знаете? — не моргнул я глазом. — Это маленькие слонята. Они трубят, свешивая с облаков свои хоботы, и тогда на траве выступает роса, а мы все просыпаемся для нового дня.

Сартр удивленно на меня покосился, но тут же подхватил:

— О, да! Именно так! Слонята, маленькие слонята.

Выслушав наш обмен репликами, Симонов флегматично заметил:

— Что ж, теперь вы оба близки к демонстрации философии на четвереньках. Пойдемте спать.

За философско-политичсскими эволюциями Сартра уследить было трудно. Его качало из стороны в сторону и в конце концов, кажется, вынесло к берегам маоизма. Ничего не меняет тот факт, что он произвел на нас тогда впечатление человека мечущегося и, весьма вероятно, искреннего даже в своих заблуждениях.

Не буду перечислять произведений, напечатанных тогда в «Новом мире». Проза журнала не бежала от проблем жизни, а публицистика была идейно-воинственной и интеллигентной. Были и ошибки и срывы, но в живом деле трудно их вовсе миновать.

Возможно, когда-нибудь я и напишу более подробный рассказ про то время, не знаю. Летописец заглядывает во все углы памяти, его перо нанизывает события одно за другим в их строгой последовательности. Сейчас моя задача куда скромнее. Обычно люди помнят прошлое не хронологически, не следуя иерархии фактов, — просто при случае всплывет то одно, то другое, иногда и без очевидной взаимосвязи. Так вот и сейчас.

Здравствуй, Андрей Платонов, или Как был опубликован рассказ «Броня»

1

Шел второй год войны. Редакция газеты «Красная звезда» тогда находилась в здании «Правды». Там мы и жили на казарменном положении. Как-то в дверь моей комнаты кто-то постучал сверхделикатным стуком, тихо-тихо. Я привык к другому, коллеги влетали в мой кабинетик-пенал с шумом, едва не срывая с петель дверь. Вероятно, потому, что над городом грохотали зенитки и к нам доносилось тяжелое эхо разрывов, стук в дверь вообще считался несущественным звуком, а тот, что раздался в памятный мне день, был просто шорохом ангельского крыла, невзначай коснувшегося двери.

— Входите, черт возьми! Что вы там царапаетесь? — воскликнул я, не отрываясь от страниц рукописи,- — наверно, она шла в номер.

После моего возгласа наступила звуковая пауза, очевидно, ангел складывал крылья, в авоську, что ли. И что же? Как раз с авоськой в руках в дверном проеме показался человек. Не высокий и не низкорослый, худощавый, даже худой, в шинели с чуть обгоревшей полой — видно, отогревался у какого-то костра, — с ясными голубыми глазами и печальным носом, склонившимся над губами в позе сострадания. Не военный и не штатский. Так мог выглядеть Дон-Кихот после сражения с ветряными мельницами. Или погорелец, идущий из дальней деревни в город на заработки.

Я помолчал, немного сбитый с толку каким-то заброшенным, неказистым видом посетителя. Но время военное, мало ли что! И я почему-то подумал: «А может, этот человек вырвался из окружения, как я сразу не догадался!» Вначале я всегда сбиваюсь на что-то парадоксальное, а ведь уже давно знал: всякая мистика, все загадки рано или поздно получают реалистическое объяснение.

Молчание затягивалось, на лице вошедшего я прочел необычайную стеснительность.

— Вы — Кривицкий? — наконец спросил он.

— Да!

— Кривицкий Саша? — И я не понял, желает ли он точно удостовериться или просто так, балуется.

— Я — Кривицкий, Александр Юрьевич, Саша, Сашенька, Сашура и даже Сашуля — на выбор. А кто вы?

И тут он улыбнулся. Это и впрямь была улыбка — ангела ясная, добрая, чистая.

— Я — Платонов.

Он протянул мне клочок бумаги. То была записка Василия Гроссмана: «Дорогой Саша! Прими под свое покровительство этого хорошего писателя. Он беззащитен и неустроен».


Армия протянула руку одному из самых тонких и сложных писателей советского времени. В редакции он обогрелся, нашел товарищей. Он пришел к нам в тяжелые дни своей жизни. Были критики, чьей узкой специальностью стало отрицание всего, что писал Платонов. Они жили, занимались многосторонней деятельностью, но как только на горизонте появлялись новый рассказ или книга Платонова, отодвигали все дела и принимались за свое…

Единственная книга, против которой никто не осмелился ополчиться, был сборник «Броня», составленный из его рассказов, увидевших свет в «Красной звезде».

Кажется, первым произведением Платонова в военные годы и был рассказ, давший название сборнику. Рассказ выходил за рамки газетных объемов и не мог миновать сокращения. Я сказал об этом автору.

— А может быть, пройдет и так, — взмолился Платонов, — пошлите в набор так…

Тогда мы еще были на «вы».

Я не предвидел ничего хорошего от исполнения его просьбы, даже наоборот, но, взглянув на опечаленное лицо Платонова, на его горестно сжатые губы, согласился и отправил оригинал в набор.

Платонов вскоре узнал, что дело было не только в объеме. Тех, кто прочел рассказ уже в гранках и в верстке, смутила «странность» необычного слога, отпугнула дерзкая новизна стиля. Мне пришлось искать сторонников рассказа и сообща растолковывать его содержание и форму.

Чары платоновской образности в умении сращивать понятия, эпитеты, как будто несоединимые. Скажем, так: «Пухов снова увидел роскошь жизни и неистовство смелой природы, неимоверной в тишине и в действии…»

В сверстанной полосе с рассказом «Броня» за рамой оставался «хвост» (из того, что было вычеркнуто в секретариате) — строк на сто двадцать. Я пытался добиться большего объема, но ответственный секретарь, подняв голову от мокрого оттиска, отрезал:

— Бог подаст! Интересно, куда я буду заверстывать корреспонденции с фронтов? Может быть, еще и снимем твой рассказ.

Так «Броня» стала «моим» рассказом, как впоследствии и все другие напечатанные в газете произведения этого автора.

Платонов прочел рассказ в оттиске и посерел:

— Ох, плохо! И зачем я упрашивал посылать в набор целиком… Кабы вы сами сократили, вышло бы, верно, по-другому.

И правда, сократили рассказ размашисто, грубо. Состояние Платонова я понимал очень хорошо. Я сказал ему:

— Может, мне удастся сделать новый набор. Попробуйте сократить сами.

Платонов сконфуженно ответил:

— Не могу, слово даю, не могу сокращать свое. Это как самоистязание… У йогов… Не могу. Кабы вы сократили, вышло бы по-другому, — опять повторил он печально.

Уединившись, я восстановил одно, сократил другое. Обычно я редактировал быстро, но никогда прежде не решал такой трудной задачи. Ткань рассказа не поддавалась рассечению. Отложив в сторону красный редакторский карандаш, я вооружился тонким перышком. Все в рассказе было спаяно воедино, одно вытекало из другого. Тронешь слово — сыплется строка, за ней обваливается абзац, глядишь — рушится соседний. Боже, что я наделал…

Скажу откровенно, в ту пору Платонов еще не был для меня тем художником, какого я увидел впоследствии. Главной причиной этой слепоты было то простое обстоятельство, что я не читал ровным счетом ничего из написанного этим человеком. И первое, что я прочел, был именно рассказ «Броня», может быть, даже и не лучшее из того, что он потом напечатал у нас в газете.

Я прочел, и магия платоновского таланта покорила меня сразу и навсегда. Но тогда я не сокращал рассказ знаменитого ныне Андрея Платонова, а спасал понравившееся мне произведение капитана интендантской службы. Возможно, я преувеличиваю для пущей наглядности свое незнание прозы Платонова.

Конечно, я о нем слыхал, да и читал, как вспомнил потом, к примеру, известный рассказ «Фро», написанный еще в тридцатые годы, но не связал его автора именно с тем Платоновым, что пришел ко мне с запиской в «Красную звезду». Моим богом тогда и теперь был и остается Чехов. В прозе я признавал единобожие, для поэзии делал исключение, поклонялся троице — Блок, Маяковский, Есенин.

Теперь в моем домашнем иконостасе или литературном Олимпе разместился целый сонм богов, как это и было в мифологических сказаниях Древней Греции. А среди них и Платонов. Скажу честно, не самый главный он у меня, но ведь — бог.

В предвоенные годы книги Платонова выходили редко, писали о нем еще реже. Новому поколению он был малоизвестен, а я, только-только покидая юность, знал его, как уже докладывал, весьма поверхностно, скорее понаслышке, да и то отдаленной.

Платонов все это прекрасно понимал, тем не менее на судьбу не жаловался, не спешил рассказывать о себе. Достоинства ему было не занимать, и оно не было никогда и ни в чем ложным или мелким. Впервые я увидел на его лице презрительную гримасу, когда мы оба столкнулись с чьей-то фанаберией и потом всякий раз, когда мы оба становились свидетелями пустопорожнего хвастовства.

Работая в «Красной звезде» еще в предвоенные годы, я весь досуг отдавал чтению литературы, связанной с военной тематикой. Такое избирательное чтение продолжалось урывками и во время войны, так что и совместная с Платоновым работа в редакции не побудила меня немедленно обратиться к его сочинениям. С меня хватило на первый раз и «Брони», она меня пленила. Вот и вернемся к тому столу, на котором я заново пытался, по просьбе автора, сократить рассказ. И толстым карандашом и тонким перышком я довел свою работу до конца. Позвал Платонова. Он прочел и сказал:

— Не дали вы мне долго погоревать. Так хорошо, я согласен. — И тронул лицо улыбкой.

Теперь надо было все поправки и изменения протолкнуть через секретариат и притом не сбить график прохождения номера, а времени на всю эту ювелирную правку-сокращение ушло порядочно. Наконец дело уладилось. Я вернулся к себе в комнату, где ждал Платонов — у него еще не было собственного определенного места в редакции. И коротко подвел итог:

— Все!

Платонов просиял:

— Спасибо тебе, Александр!

— Не на чем, Андрей.

Так мы перешли на «ты» и с той поры начали близко дружить.

Все, что напечатал Платонов в «Красной звезде», шло и дальше через мои руки. Уже в 1943 году был издан его первый сборник, составленный из опубликованного в газете.

Вот он передо мной в обложечке серо-белого цвета, и я с дружеской любовью и благодарностью читаю дарственную надпись: «Александру Кривицкому — с дружеской любовью и благодарностью. А. Платонов, 4/5, 43 г.».

В том же году сборник его рассказов, написанных для газеты, немного больший по объему, чем предыдущий, выпустил Гослитиздат.

Жизнь Платонова стала налаживаться…

2

…Я вижу себя, идущим по узкому тротуару улицы Чехова, из «Красной звезды» в «Новый мир». Иду и любовно поглядываю на шагающего рядом Андрея Платонова. Он числился еще за «Красной звездой». Сегодня мы отправили в набор его очерк, и теперь он шел домой, на Тверской бульвар, попутно провожая меня в редакцию «Нового мира».

У Платонова, я уже сказал, высокий лоб мудреца, жилистая шея и нос, печально склоненный над верхней губой, как падающая Пизанская башня. Тонкие губы, говорят, признак злости. Но физиономистика — наука несовершенная. Он был очень добрым человеком, не добреньким, а именно добрым в том смысле, какой включает социальное значение этого понятия. Он был своим не для всех, его проповедь добра активна не по-евангельски, — достаточно прочитать его военные рассказы.

По внешнему виду его легко было признать за «третьего» у какой-нибудь витрины продуктового магазина, а был он человеком изысканным, с точной, интеллигентнейшей лексикой. Он в самой высокой степени ценил настоящий юмор, а его собственный стиль острослова напоминал манеру Бестера Китона, классического актера без улыбки. Платонов мог произносить с невозмутимым видом удивительно смешные фразы. Он был старше меня, но нам нравилось бывать вместе, и в паузах между фронтовыми командировками я, бывало, приглашал его куда-нибудь на скудные посиделки того времени.

Случалось, что в компании мало кто знал о нем как о писателе, и его более чем скромная внешность порой вызывала недоуменный взгляд хозяина или хозяйки, но проходил час, и все зачарованно слушали одного Платонова, его неожиданные фронтовые и бытовые истории, его неповторимый словарь, изящную завершенность формы, довольно редкую для устных рассказов. Он знал особые, ненарочные способы очаровывать и привлекать к себе людей.

А его метафоры? Напомню хотя бы фразу из рассказа «Одухотворенные люди»: «…когда смерть стала напевать над ним долгою очередью пуль…» или так: «…он взошел теперь высоко, на гору своего ума, откуда виден весь этот летний мир, нагретый вечерним уходящим солнцем».

За дружеским столом он не избегал, скажем так, спиртного. Неторопливо приподнимал и разглядывал содержимое рюмки, чуть колебал ее, отодвигал от себя, придвигал снова и потом, вздохнув, произносил:

— Ну, Лександр, дорогой, решимся, в виде опыта, по капельке, в целях науки…

Двигался Платонов не торопясь и говорил не спеша. В его речи не было словесного мусора, отходов, пустой словоохотливости. Фраза у него была отчетливой, как и мысль, выражавшая чувство. А вот спрашивал он неуверенно, без настойчивости или подсказки ожидаемого ответа. Словно сомневался, а будут ли они вообще, эти ответы, интересны ли его вопросы собеседнику.

…Итак, мы идем с Платоновым по улице Чехова и, хотя меня ждут в «Новом мире», дойдя до углового дома с табличкой журнала, мы, не сговариваясь, поворачиваем и снова идем по старому направлению. Этот маршрут туда и обратно мы проделали в тот вечер не один раз. По-моему, Платонов хотел посоветоваться, как ему быть дальше. Он исполнил свой гражданский долг на войне. Его очерки и рассказы в «Красной звезде» читала вся армия.

Платонов был деликатен, даже застенчив, но при этом тверд в символах своей веры. А верил он в человека труда.

Его повесть «В прекрасном и яростном мире», может быть, самая прекрасная песнь труду во всей мировой литературе. Как далека она от жестких конструкций «производственного романа» и как близка сознанию рабочего человека.

Лесковские очарованные странники, его талантливые мастера-самоучки, искатели правды близки героям Платонова своей одухотворенностью, внутренним светом, одержимостью и добротой. Но мировоззрение их резко различно. У Лескова — желание найти праведника-страстотерпца, живущего в истинно христианском учении, вне лицемерных канонов церкви. Платонов находит «избранных возвышенных людей» среди обыкновенных тружеников, тех, кто честен перед родной землей, кто трудится и не ест краденого. Человек, осознавший свою страну Отечеством, не может сидеть сложа руки, для него и невозможное возможно. И потому он избран и возвышен.

Автор ведет нас в «избранное общество» людей труда, скрепленное великой целью борьбы «против роковых сил, случайно и равнодушно уничтожающих человека». Пусть никогда не обманывает своеобразная стилистика платоновских произведений, в которых чувства человека и явления природы названы с библейской первозданной ясностью. Перед нами отнюдь не евангелическая проповедь, как того хотелось бы некоторым литературным кликушам.

Его «сокровенный человек» Пухов — герой одноименной повести — постепенно догадывался о самом важном и мучительном: «Отчаянная природа перешла в людей и в смелость революции… Революция — как раз лучшая судьба для людей, вернее ничего не придумаешь. Это было трудно, резко и сразу легко, как нарождение».

Платонов жил в прекрасном и яростном мире, а другого и нет на земле. О своем герое сержанте Шадрине — «молодом человеке нашего времени» — он пишет: «Пожизненно долг и честь останутся законом его сердца и поведения, и пожизненно он будет тружеником — на хлебной ли ниве, в мастерской завода или в солдатском строю, — потому что он воспитан в подвиге, а подвиг есть высший труд, тот труд, который оберегает народ от смерти».

Труд объединяет людей, и этот их союз драгоценнее всех других человеческих связей. Персонажи Платонова распиливают бревно «в два сердца, в лад работе». Его герои — красноармеец и рабочий — жаждали объединения всей земли. Лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» никогда не был для Платонова пустым звуком, и потому он был человеком-интернационалистом.

Он обожал землю «отчич и дедич», свой народ, и от души уважал все другие. Таким он был и в жизни и в творчестве. Люди разных национальностей проходили через его рассказы, как сквозь чистилище, и выходили оттуда избранными и возвышенными — Мальцев, Чагатаев, Суфьян, Гершанович, маленькая Айдым…

Он дружил с Паустовским и Фраерманом, автором знаменитой «Дикой собаки Динго», и когда они втроем безголосо и проникновенно пели «…и мой сурок со мною», хотелось смеяться и плакать.

Он желал рая на земле. Его метафоры, может быть, и злонамеренно, принимают за формулы деизма. А он мечтал о рае свободного социалистического общества. Только ведь каждый писатель об одном и том же пишет по-своему.

Платонов жил нелегко. Не каждый в те суровые годы мог разглядеть в его «своем» наше общее. Но и то и другое было для Платонова незыблемым. Он создавал мир своих героев из первичных элементов — сердца, ума и воодушевления и писал, как если бы был его первым летописцем — эпически прекрасно и яростно.


«Джан» — душа, которая ищет счастья. Таково народное поверье туркмен. Вот сцена из одноименной повести.

«— Вы куда, — изо всех сил сказал Чагатаев.

Айдым заплакала на руках Мухаммеда.

— Возьми меня, Назар Чагатаев… Я не хочу в Афганистан: там буржуи живут.

Откуда она знает о буржуях?..»

Мухаммед увозил девочку в старый королевский Афганистан, как вещь, чтобы продать.

Платонов не дает победы злу. «Чагатаев больше уже не упал, торжественная сила жизни вернулась к нему, он поднял револьвер отвердевшей рукой и велел Мухаммеду остановиться». Герой Платонова стреляет в басмача, старого агента Джунаид-хана, и Айдым, дитя кочующего племени «джан», остается на советской земле.

Так и творчество Платонова остается на советской почве, несмотря на старые удельные раздоры в критической среде. Когда-то хмурые догматики считали «платоновского человека» сосудом скверны, теперь находятся охотники произвести тех же героев в «человеков божьих». А они между тем были советскими людьми, выхваченными из толщи народной по влечению его сердца к «человекам» чистой души, — и тем, кто спокойно несет на своих плечах поклажу жизни, и беспокойным искателям хорошей доли для всех.

Жизненные грозы не пугали писателя: «Из плохого положения можно тоже хорошее сделать, это смотря как взяться за работу». Или так: «Надо сделать победу из работы и боя». А еще и так: «Без меня народ неполный».

Не все, созданное Платоновым, равноценно. Не все его герои действуют на главных направлениях движения нашего общества. Но великое время не имеет права на высокомерие. Не одинакова роль людей в революционном процессе. И тот, кто честно обдумывает свое житье, чье сердце готово открыться заботам об общем благе, не так уж далек от мысли Зворычного из платоновской повести «Сокровенный человек»: «Коммунизм — не власть, а святая обязанность».

Советское пульсировало в крови Платонова. Он был плоть от плоти русского рабочего и революционной интеллигенции. Его разнообразная публицистика и критические статьи открыто и прямо выражали общественное кредо автора.

Отправляя в очередную командировку на фронт Андрея Платонова и заглядывая в тематический план газеты, я спросил:

— Ладно, а о чем бы ты сам хотел написать, по душе?

— Я? — задумался Платонов, кашлянул, застеснялся. — По душе? Я написал бы про присягу.

— Хорошо, — сказал я, отложив план. — Езжай и пиши о чем хочешь.

Очерк Андрея Платонова «Присяга», напечатанный в «Красной звезде» 25 июня 1943 года, поразителен. Он написан словами простыми, в таком удивительном сочетании, при котором каждому из них возвращается первородный смысл, и все вместе твердо, мудро, нежно. Наверно, только так и нужно писать о таких высоких событиях, как присяга молодых бойцов. Вот что говорит им в очерке Платонова капитан Константин Чепурной:

«— Присяга — это клятва нашей Родине, это клятва ее верных сынов, что они сберегут ее живою, даже ценой своей жизни, но я надеюсь, что вы сумеете сберечь нашу Родину не только ценой своей жизни, а ценой гибели врага, и это будет полезней, а наша Родина рада будет сохранить каждого своего сына живым. Так не пощадим врага, отвоюемся как следует умелой рукой и твердым сердцем и останемся жить на свете честными солдатами, которые не убоялись смерти и уничтожили своим оружием врага».

Так он писал о присяге.


Иногда Платонов недомогал, но объяснял свое покашливание першеньем в горле, табачным дымом. В конце войны открылся мне — он был тяжело болен. Мы выхлопотали ему путевку в военный санаторий. Теперь уже не помню названия этого лечебного учреждения, знаю только, что было оно не столь уж далеко от Москвы, а может быть, в соседней области. За день или два до его отъезда мы с ним сидели у меня, прощались. Он не хотел уезжать и сделал еще одну попытку отказаться от санатория:

— Право, неловко! Война еще не кончилась, а я в санаторий… Не по душе мне эта затея!

— Считай, что ты ранен. Если бы не фронт, не было бы твоих простуд, обострения.

— Словами все можно оправдать. Но ведь и душа не безмолвствует. А она мне говорит другое: не туда едешь, поворачивай на фронт.

— А душа тебе не говорит: приказы начальства следует выполнять? Что тут написано? — И я развернул выданную ему бумагу: — «Согласно предписанию следует…» Чуешь — «согласно предписанию». Значит, и следуй к месту назначения.

Платонов тяжело вздохнул, его печальный нос начал клониться еще ниже, но глаза вдруг будто отвердели, в них на мгновение промелькнула тень решимости, а может быть, тихое упрямство, и я забеспокоился — что это он задумал, уже не решил ли сбежать из санатория?

Но, словно прочитав мои мысли, Платонов опять вздохнул и сказал:

— Покоряюсь. Хорошо бы, заехал проведать. Лучше во второй половине срока — как приеду, буду сочинять рассказ, а уж потом можно и побездельничать.

Я успокоил:

— Может быть, и приеду — за рассказом. Да и о санатории напишу. Необычная сейчас тема.

— То-то и оно! — подытожил Платонов и вздохнул в третий раз.

На исходе второй недели после его отъезда я попросил сотрудницу отдела Веронику Антонову:

— Позвоните в санаторий, найдите Платонова, если буду в редакции — зовите меня к телефону. Если нет, расспросите его о житье-бытье, скажите — скоро приеду.

Вечером Антонова докладывает:

— Звонила трижды, и все неудачно. За ним ходили, но в комнате его не было, где-то бегает.

Прошло несколько дней в бесплодных звонках. Нашего Платонова никак не удавалось застать на месте. Обнаружилась его необычайная подвижность — видно, целыми днями носился по окрестностям. Странно — все ж таки больной!

Еще и еще звонила Антонова. Самого крупного успеха добилась она в тот день, когда санитарка, наверно, та, что постоянно дежурила у телефона для справок и уже хорошо знала о поисках неуловимого Платонова, ответила: «Только-только был ваш Платонов, стоял тут, у телефона, видно, ждал звонка, а потом покрутился на одной ножке и ускакал. Я ему еще погрозила: куда бежишь, сейчас, мол, твоя названивать будет. Махнул рукой и побежал».

В моем сознании образ Платонова неожиданно стал двоиться. Со слов Антоновой о ее беседах с сестрами и санитарками он рисовался этаким козликом, прыгающим по долинам и холмам округи и прибегающим в санаторий наспех сделать укол или перекусить.

Наконец ей удалось связаться с лечащим врачом. И тут она позволила себе съязвить: дескать, когда это наш Платонов лечится и пишет, если его днем с огнем не сыщут в палате.

Услышав фамилию больного и тираду Антоновой, врач ответил: «Знаю, знаю, вашему Платонову у нас делать нечего. Ходит он по ближним деревням, к самогону, что ли, принюхивается. Попал к нам по ошибке. Практически он здоров, его место на фронте. В ближайшие дни выпишем молодца. А что он там пишет или не пишет — не знаю. Что он вообще может писать?» — И врач презрительно фыркнул.

Теперь образ Платонова уже троился. Он казался краснощеким богатырем — где уж такому усидеть в пределах санатория. Ему нужен простор, развилок у дороги — пойдешь налево… направо пойдешь…

В голову полезла всякая чертовщина. Да знаю ли я Платонова? Чужая душа — потемки. Провел с человеком столько времени вместе, казалось, открылись друг другу со всех сторон, пуд соли съели вдвоем, а вот поди ж ты. Что ни говорите, а человек — такая загадка, другой раз и разгадывать тошно.

Дойдя в таких размышлениях чуть ли не до мизантропии, я решил взяться за дело самолично. Антонова, которую уже узнавали в санатории по голосу как «соблазненную и покинутую», достала телефон начальника санатория, соединила меня с ним. Я отрекомендовался по форме и подробно объяснил, кого ищу. Начальник оказался охотником до чтения, с непритворной радостью вспомнил рассказы Платонова в «Красной звезде», ахал, сокрушался — «как это я не знал, что это он у нас лечится и отдыхает», сказал, что сейчас же пошлет за ним и даст ему возможность говорить из своего кабинета. Просил позвонить через десять минут.

Через десять минут я узнал, что «их» неуловимый Платонов — двадцатисемилетний лейтенант-артиллерист, а писателя Андрея Платонова в санатории нет и не было.

Конечно, моя сотрудница получила свое. Но где же Платонов? С каждым часом этот вопрос все увеличивался в объеме, пока не стал огромным черным знаком тревоги: где Платонов?

И как только я полностью осознал драматизм неизвестности, на пороге моего кабинета-пенала без стука, наоборот, сильно рванув дверь, появился Андрей — загорелый, веселый, «как новенький».

— Где ты был, что ты делал, чудовище? — спросил я с грозным отчаянием.

«Чудовище», сконфуженно помотав своей жилистой шеей дровосека, подняло на меня серо-голубые глаза ребенка и с полным сознанием своей вины ответило:

— Я наступал…

Пока Антонова бессмысленно гонялась за ним по телефону, он находился в знакомом полку, на фронте, куда явился без командировки и продаттестата.


Я начал этот рассказ с сорок второго года, а между тем в году сорок шестом по улице Чехова, бывшей Малой Дмитровке, ходят и ходят взад и вперед два человека, у которых за плечами несколько лет военной дружбы. О чем они говорят? О том, что год неурожайный, о том, что на Западе злорадствуют недруги Советской страны, да еще и угрожают нам по-всякому. Послевоенное житье не было легким.

— Перетерпим, — уверенно сказал Платонов. Он смело и хорошо воевал, внутренне этим гордился и всем своим существом радовался нашей Победе.

Здесь я хочу сделать шаг в сторону, но не от сути рассказа.

Злоба дня, или Дни, проведенные в Агудзере

1

Незадолго, нет, месяца за два-три до этого нашего разговора с Платоновым, вернулся из длительной командировки в США Симонов. Он рассказывал мне об отвратительной надежде американских реакционеров на голод в СССР — они спят и видят, как бы загнать нас в угол, поставить на колени. Он не открывал мне Америк. Все это мы с ним знали в Москве. Но он видел их напряженные лица, слышал их ненавидящие голоса, замечал их сияющие глаза, когда речь заходила о нашем неурожае.

Рассказывая, обычно сдержанный Симонов негодовал. Его поразила сама способность радоваться чужому горю, и это у вчерашних союзников. Я тогда ему сказал:

— Господи, о чем ты говоришь, чего хочешь от них? Ведь это белые, беляки! Окажись мы в их руках по-серьезному, — вырезали бы на наших спинах кровавые звезды, как шкуровцы в гражданскую войну. Все остальное — все их манифесты, хартии, декларации, ноты — прикрытие, колоссальная дезинформация. А на деле — классовая злоба! Только она и движет ими.

Я очень хорошо помню свои слова. Разумеется, и они не были открытием. Все это нам давно объяснил Ленин. Дело за тем, чтобы видеть истину его слов в мировых событиях каждого дня. Видишь мир сквозь учение Ленина, и тебе сразу становится ясной сущность происходящего. Сместилась точка зрения, и ты оказываешься в центре хаоса, а там все случается.

Мы часто рассуждали с Симоновым на эти темы и умозрительно и вполне предметно. Он тогда написал статью о своей поездке. Стихотворный же цикл «Друзья и враги» родился не сразу.

Обыкновенно летом он жил в Сухуми. Мы уже работали в «Литературной газете», я занимался там иностранным отделом и перед отъездом Симонова к морю напутствовал его:

— Если не напишешь там весь цикл, можешь не возвращаться.

Не мне бы говорить это такому работяге, каким знали Симонова, и не ему бы слушать это от такого лентяя, как я. Но правда жизни в нашем случае была сложнее — и трудолюб нуждался в дружеском посыле, а парадокс ленивца состоял в том, что он с юности работал, как каторжник.

Впрочем, если судить по одному памятному для меня диалогу, такое слово здесь не подходит.


Однажды был я вызван Фадеевым в Союз писателей поздно, к двенадцати часам ночи. Явился, увидел усталое лицо нашего генсека, раскрытые папки с бумагами на столе и не без иронии заметил:

— Александр Александрович, ну можно ли так? Вы мне напоминаете мучеников эпохи раннего христианства.

Фадеев очень внимательно посмотрел на меня и очень серьезно произнес:

— Странная аналогия! Почему тебе не пришли в голову титаны Возрождения? — И неожиданно расхохотался.


И трудяга Симонов работал не как мученик, и меня, лодыря, никто не заставлял не спать ночей дома над рукописями или корпеть в редакции до утра.

Есть тысяча способов, ничего не делая, заставлять других работать. Но есть еще и прекрасное чувство долга, которое вырабатывает в тебе «вторую натуру», а уж ей только дай интересное дело в руки!

Но я настолько отвлекся, что и в отступлении допустил новое отступление. И потому возвратимся хотя бы к первому.


Итак, Симонов уехал в Сухуми, но вскоре я получил от него телеграмму: «Меня больше устраивает твое присутствие у моря». Я мог ненадолго отлучиться, к тому же накопились дела, требующие совета с главным редактором. Полетел в Сухуми.

2

Море сверкало, солнце, как «мессершмитт», гонялось за каждым, кто выходил из укрытия тени, и разделывало свою жертву «под орех», — сухумский загар и в самом деле темно-ореховый. А у таких блондинов, как я, оно, подобно Шейлоку, просто вырывало куски обожженного мяса.

Но ни с Симоновым, ни со мной солнце ничего не могло поделать. Весь день на виду у моря эти два глупца работали. Попрыгав на утренней зарядке, мы расходились — Симонов к стихам, я к редакционным делам. Иногда он заглядывал ко мне «на перекур», читал строфу или строчку.

Поскольку мы жили вдвоем, то сами и ездили раз в два дня на станцию за продуктами, в магазин, на маленький рынок в Агудзере. Еду тоже готовили сами, Симонов обычно занимался первым блюдом, я — вторым, предпочитая им и обходиться. С помощью аджики и других специй мой хозяин превращал супы в форменную взрывчатку. Супы эти надо было прессовать и пускать в дело при взрывных работах.

После обеда он читал мне написанное за день, и всякий раз заново возникал разговор о Штатах. Уже тогда можно было предугадать характер наших отношений с этой страной: они будут развиваться спазматически, с возможными периодами затишья, добрососедства, но при любой внутренней неурядице в США все станет меняться. Такой вывод подсказывало положение, сложившееся после смерти Рузвельта и прихода Трумэна в Белый дом. И в восьмидесятые годы американские реакционеры назовут Трумэна одним из самых «твердых» президентов за всю историю страны.

А какой он «твердый?» Он держал галантерейный магазин, продавал галстуки, подтяжки, бантики и сам носил таковой, синий в белую горошинку. Твердым, вернее, архиправым ему посоветовал стать его консультант — богач-адвокат Кларк Клиффорд, который потом, в правительстве Джонсона, стал министром обороны.

Избирательная кампания на высшем уровне — конек Клиффорда, он гарцевал на нем при трех президентах. Когда в 1947 году стало ясно, что Трумэну не усидеть в Белом доме, молодой советник представил ему на сорока трех страничках меморандум — план избирательной кампании. Трумэн ее выиграл. Клиффорд смог повернуть колесо фортуны.

Как, каким образок?

Ведь положение человека с заостренным лицом, в очках, в галстуке бабочкой было действительно плачевным. Институт Гэллапа давал за него немного.

Трумэн решительно и быстро шел вправо от рузвельтовского курса, но его конкурент — известный реакционер Томас Дьюи — был таким правым, что правее его мог считаться разве что судья из штата Теннесси, покаравший учителя Дж. Скоупса за преподавание теории Дарвина.

Клиффорд нашел выход: пойти влево. Он предложил обнародовать четко продуманную либеральную программу и обещал победу.

Холодно и расчетливо он вникал во все. Он рекомендовал президенту пригласить Альберта Эйнштейна в Белый дом к завтраку, а на следующей пресс-конференции сообщить, что они беседовали о мирном использовании атомной энергии — все успокоятся.

А почему бы невзначай не ввернуть корреспондентам тщательно подготовленные суждения о прочитанной им новой книге — «очкастым» будет приятно. Клиффорд советовал произносить речи лишь на выигрышные темы, о неприятностях пусть сообщают другие члены правительства, например Джордж Маршалл.

И наконец, в меморандуме Клиффорда был сформулирован основной девиз кампании: «Президент, который в то же время является кандидатом, должен прибегнуть к закулисной игре».

Став президентом, Трумэн опять повернул вправо.

А разве Картер накануне 1980 года не сделал то же самое? Механика эта отработана давно, удивительно, как американский избиратель еще не разобрался в ней.

Обратите внимание — большинство буржуазных кандидатов в президенты США идет к избирателям «слева», одни больше, другие меньше. Но, придя в Белый дом, они, за редчайшим исключением, передвигаются вправо.

В чем тут дело?

Забегая вперед от сухумских дней, с их сладким запахом магнолий, синим морем и тишиной маленького сада за домом, забегая, чтобы оставить за собой большее пространство для сравнений, можно напомнить: ведь разные все эти люди, американские президенты. Ну что общего между провинциальным торговцем Трумэном и старым генералом-дипломатом Эйзенхауэром? Или между грубоватым, не шибко образованным Джонсоном и начитанным и по-мужски обаятельным Джоном Кеннеди? А вот ведь все они шли к избирателям «слева», а, поплутав на проселках, выходили направо.

Дело вовсе не в их характерах и внешнем виде, пусть у одного на лице написана твердость, а у другого постоянная растерянность, пусть один скверно ругается при своих министрах, а другой отменно вежлив. Все эти подробности — для разнообразных зевак, для публики, наивно полагающей, что, узнавая такие детали, она приобщается к «святая святых» политики.

А «святая святых» совсем в другом. Монополии хотят взять свое при любой погоде. Такова природа империализма, научно открытая нам Лениным. Требования могучих концернов — это и есть подлинная конституция Соединенных Штатов Америки.


Вот в разговорах на всякие такие темы мы и коротали вечера в нашем уединении.

Стихи у Симонова «пошли». Поэзия принимала на свои плечи нелегкие грузы. Мы перечитывали Маяковского, и в пряном воздухе Агудзеры гремел голос «агитатора, горлана, главаря».

Симоновские стихи из цикла «Друзья и враги» жгли, как раскаленные уголья. Кто-то пытался перебрасывать их из ладони в ладонь, желая остудить их жар. Но вот, смотрите, не остыли они и до сих пор!

Спустя более четверти века после того как они были написаны, живут стихи и поэтически и политически. Политика и была той купелью, где окрестила их жизнь.

Поэт Олег Дмитриев в первом месяце 1980 года опубликовал «Размышления над стихотворением К. М. Симонова «Хлеб», написанным в 1954 году»:

В эти дни

               от рассвета каждого зимнего

Столько зависит людских судеб!

Перечитываю

                     в старом томике Симонова

Стихотворение «Хлеб»:

«Америка.

                Лето сорок шестого.

Они уже там подсчитали ревниво —

во что нам встанут

                             все, от Ростова

до Курска,

                спаленные нивы…»

Комментарий Дмитриева:

Видно, сыновей достойных

                                         родители

Вырастили пряником и кнутом,

Те, которых Вы воочию видели,

Константин Михайлович,

                                     в сорок шестом.

Так и идут эти строфы Олега Дмитриева, перемежаясь поэтическими цитатами из «Хлеба».

У меня есть этот старый симоновский томик, о котором говорит современник-поэт: он называется «Стихи 1954 года», и мой экземпляр открывается надписью:

«Дорогому Саше! Ты вложил в эту книгу много ума, души и добрых советов. Благодарен тебе, Твой Костя. 30-VIII-1954».

Конечно, я горжусь этой надписью. Но, откровенно говоря, советов своих не помню. Помню все стихи этого цикла наизусть, как многие люди в нашей стране. Жалеть же ум и душу для друзей и их дела — не приходится. Симонов и сам не жалел.

3

Теперь опять обратно, в сорок шестой год, к Платонову. Мы продолжаем ходить по вечерней улице, а говорим все о том же — о международных делах, о конференциях в Ялте и Потсдаме, и тут я впервые услышал из его уст имя Сталина:

— Не поддался Сталин ни Черчиллю, ни Трумэну, не дал себя объегорить, хитрый мужчина…

Я сказал, что скорого облегчения жизни у нас в стране не предвидится, в покое нас не оставят, кредитов не дадут, будут требовать за них политических и всяких иных уступок. А мы на это не пойдем, не для того пролилась кровь миллионов людей. И потом, какие уступки? Им только палец протяни, всю руку оттяпают. А ведь народу нужна передышка… Положение сложное.

И тут Платонов, то ли решив, что во мне происходит некий упадок духа, то ли ободряя себя самого, начал подробно анализировать наше внутреннее и международное положение. Я слушал его изумленно и радостно. В нем горел еще и разгорался жар нашей Победы, и он продолжал ее праздновать.

Я слушал-слушал, а потом спросил:

— С чего это ты ударился в газетную риторику?

Он рассмеялся и хитро сощурился:

— Ну, скажу по-другому, если хочешь, выпукло: нас так просто не возьмешь. С Лениным спасемся! — и выжидательно посмотрел на меня.

Судьба послала мне мгновенный урок психологии творчества. Соединение глагола «спасемся» в его евангелическом обороте с именем Ленина прозвучало необычно, странно, неожиданно. Но ведь и верно, — говорят-то люди по-разному, черт возьми!

Чудо превращения политической формулы в формулу сердца — «С Лениным спасемся» — совершилось с космической скоростью, а в нем просверкнула и какая-то лексически элементарная частица того исторического процесса, что захватил в свою орбиту самые различные пласты народа, переплел несходное, неодинаковое и обозначил ленинскими словами: марксизм «Россия поистине  в ы с т р а д а л а».

И вот уже в пятый, шестой раз подошли мы к дверям «Нового мира», к порогу моей новой работы и наконец Платонов спросил о своем, наболевшем:

— А что мне дальше-то делать? «Звездочка» наша мне уж не светит, кончилась моя война. Куда мне теперь, к какой пристани править дырявую лодку, по-английскому пакетбот?

Я встрепенулся. Как же я до сих пор не подумал об этом, не сказал Андрею самые нужные ему слова?

— Путь тебе прямой. Вот адрес, против него стоишь, — и я открыл дверь. Почти от порога вела на площадку широкая, фасонная, на дворцовый манер, лестница к двум входам — налево в редакцию, направо — в бухгалтерию издательства «Известия».

— Значит, я опять при деле?

— Завтра сюда и неси, что есть — рассказ, очерк, приходи в это же время. Будешь печататься в «Новом мире», как печатался в «Красной звезде» — свободно и просто.

Назавтра я читал рукопись рассказа «Семья Иванова» — суровую историю семьи солдата, пришедшего с фронта домой. Реалистическое изображение жизни в соединении с каким-то лексическим волшебством заново погрузило меня в платоновский мир пронзительных ощущений и трезвой мысли.

Поздно вечером в редакцию приехал Симонов, прочел рассказ и долго молчал. По «Красной звезде» он почти не знал Платонова, — ничего удивительного, один приехал с фронта, другой уехал туда, разминулись, не встретились.

Иные корреспонденты, разделенные тысячекилометровыми фронтовыми расстояниями, только после войны и знакомились друг с другом. Но, может быть, тут дело было не только в этом. Платонов и Симонов, кажется, не испытывали взаимного влечения.


Что же касается работы Андрея на фронте, то отчетливо помню, как на исходе войны, вспоминая где-то в Германии, кажется, ночью в Наумбурге, наших коллег из «Красной звезды», мы заговорили о Платонове и Симонов спросил:

— Странный он человек?

— Нисколечко! Он — мужествен, тихо насмешлив и вынослив.

— Да, слышал не раз, на фронте ведет себя честь честью. А ведь немолод и, говоришь, болен. Железное поколение!..

Спустя много лет, посвящая роман «Так называемая личная жизнь» своим старшим товарищам — военным корреспондентам, Симонов назвал и Платонова.


Тогда, в «Новом мире», словно прочитав мои мысли, Симонов неторопливо сказал:

— Ты, наверно, догадываешься — большого пристрастия к Платонову не чувствую, но рассказ талантлив, я — за.

— Тогда давай печатать его прямо в текущем номере. Андрею нужна поддержка.

— Поддержим! Я — за, — повторил Симонов. — Может, кто и накинется на Петрушу — мальчик чересчур по-взрослому умудрен жизнью. Но мне и самому приходилось в годы войны встречать таких повзрослевших детей.

Так это и было на самом деле. И жесткости изображения у Платонова хватало. Но ведь он писал не благостный рождественский рассказ. Он говорил о народном горе, о личных драмах. Были они или нет? И вопрос-то такой нельзя задавать. Война шла на глазах, и все видели ее страшные гримасы.

— Печатаем, — решительно сказал Симонов и энергично пыхнул дымом трубки.

Кстати, он и меня пытался приохотить к трубке и к хождению с тростью. Однажды привез вересковую трубку из Англии и сказал: «Ну, если ты эту не будешь курить, тогда уж я не знаю…» Потом привез буковую палку из Абхазии и вручил мне со словами: «С такой палкой можно прогуляться вокруг света. Если и с этой не будешь ходить, тогда уж я не знаю…»

— Слушай, старик, — как-то сказал я, посмеиваясь. — У человека должно быть все необходимое и ничего лишнего. Я ношу очки и заикаюсь. Хватит с меня, трубка и палка — лишние.

А тогда, удовлетворенный нашим единодушием по поводу «Семьи Иванова», я постарался сделать Симонову приятное:

— Знаешь, я решил ходить с палкой, — и без паузы добавил: — дай трубочку затянуться…

То была грубая работа, и Симонов — мастак по части прочтения подтекстов — смерил меня подозрительным взглядом. В ответ на этот его взгляд я целую неделю таскался с палкой. Она путалась у меня в руках и ногах, в отместку я намеренно и тщетно забывал ее в чужих углах. И, кроме того, курил еще и трубку, давясь дымом и кашляя с непривычки. Сверх того, я снимал и протирал очки.

В результате всех этих манипуляций с палкой, трубкой и очками я стал заикаться сильнее обычного, работа начала прихрамывать. Спустя неделю я забросил «лишнее» в дальний угол комнаты, и жизнь вошла в свою колею.


Первый номер журнала за подписями новой редколлегии был, как я уже говорил, десятый-одиннадцатый, сдвоенный. И в нем мы опубликовали рассказ Платонова. Все члены редколлегии, какие были в Москве, прочли «Возвращение» — журнальное наименование платоновского рассказа — и одобрили его.

Платонов сдержанно ликовал:

— Так хорошо, полезно, — кратко определил он факт публикации.

«Так хорошо» или «Так нельзя» — скупые и точные реплики, без словесной суеты, бесконечных, на разные лады, повторений одного и того же, составляли особую характерность его речи. Он спокойно, без малейших признаков нетерпения, ждал, пока какой-нибудь его нервический собеседник выговорится, а потом, убедившись, что источник красноречия пересох, хотя бы временно, вставлял в этот просвет свое: «Ну, я, пожалуй, пойду».

Зато с близкими ему людьми бывал и весел и разговорчив, подчас насмешлив. Я уже сказал: внешний вид его был неказист, но речь всегда и во всем звучала элегантно.

Если верно, что грация есть смысловая завершенность экономного жеста и движения, то скупость и точность содержательной речи можно назвать элегантной. Так разговаривал Платонов.


Сдвоенный номер журнала вышел, кажется, в начале декабря. А в новогоднем номере одной из газет нашего культурного фронта, то есть первого января 1947 года, была напечатана на полстраницы громовая статья ее редактора — критика и литературоведа — под заголовком «Клеветнический рассказ А. Платонова».

Автор, как и предвидел Симонов, прежде всего вцепился в мальчика Петрушу. Ему страсть как хотелось, чтобы мальчик этот представлял собой образец абстрактно-идеального советского ребенка, заряженного, подобно чистенькому бойскауту, всеми правилами хорошего поведения, походил бы на благовоспитанного «маленького лорда Фаунтлероя» из одноименной повести английского писателя, широко известной в дореволюционное время.

А платоновский Петруша был мальчуганом, выросшим в тяготах военного времени, одним из тех, кто рано пошел во взрослую заводскую работу или стал непосильно крестьянствовать вместе с двужильной матерью. Такой была жизнь.

Огромная эта статья — этот манифест безграмотного отношения к жизни — заканчивалась так:

«Особенно печально, что чуждый и враждебный советскому народу рассказ А. Платонова появился в том номере журнала «Новый мир», который впервые подписан новым составом редколлегии во главе с таким талантливым советским литератором, как К. Симонов».

Мы сидели в редакции с «талантливым К. Симоновым» и читали эту статью. Освоив в достаточной мере ее чистоплюйство, главный редактор предложил на обсуждение следующий вопрос:

— Как будем отбиваться?

Я думал недолго:

— А никак!

— То есть?

— Просто никак. Он ведь жаждет затеять обсуждение, разволновать окрестности и вцепиться еще когтистее. А мы ему этой возможности не дадим.

Через несколько дней в моем кабинете раздался звонок:

— Здравствуйте, говорит… — следуют имя, отчество, фамилия.

Я узнал голос автора статьи, мы не были знакомы, но мне случалось слышать его в официальной обстановке. Он выразил радость в связи с моим приходом в «Новый мир», произнес несколько комплиментов «Красной звезде» — как, дескать, нужны литературе люди с такой военной и общественной закалкой, какую давала эта газета, — и затем, словно между прочим, осведомился:

— В каком номере будете нам отвечать и как, если не секрет?

— На что отвечать? — с намеренной тупостью спросил я.

— Как на что? — после долгой паузы ответил мой собеседник. — На мою статью!

— Какую статью? Где она была напечатана? — Я был сама любезность и заинтересованность, и он мне почти поверил.

— В нашей газете. Вы в самом деле не читали?

— Мне очень стыдно, но не читал.

В этом «очень» было преувеличение. Он все понял и разъярился:

— Если так, то всего хорошего!

— Именно так! До свидания.

Свидание состоялось на праздновании дня рождения у одного литератора, но продолжения эта история не имела. Все ограничилось «частной инициативой» автора статьи.

Платонов горевал, расстраивался:

— Подвел тебя, не хотел, а подвел. Мне-то что, я привычный, а тебе ни к чему.

— Не меня ты подвел, а твоего критика… — И я повторил имя автора статьи «Клеветнический рассказ А. Платонова». — Ему будет стыдно.

— Так ли?

— Уверен!

И, кажется, я не ошибся.

Не сразу и поверишь, что такое происходило с Платоновым в 1947 году, но поверить надо. И, мало того, нужно понять. Платонову трудно было защищаться, и он легко становился добычей размашистой критики.

Но и то правда, что большое видится на расстоянье. Великое множество людей, поднятое Советской властью к осмысленной жизни, нетерпеливо жаждало, может быть, более прямого и масштабного изображения человеческих страстей в трудную эпоху строительства социализма, более открытого провозглашения исторической правоты поколения, вышедшего «строить и месть», чем тот подчас потаенно-задушевный мир героев, который предлагал Платонов.

Но как можно было при этом сомневаться в гражданском чувстве, что движет его героями, в реалистической плоти его внешне чуть замысловатой или, наоборот, с виду кажущейся совсем простой стилистики?

Но пути литературного процесса неисповедимы. Нападкам подвергались и такие гиганты, как Маяковский и Шолохов…

Да, действительно, подчас великое видится на расстоянье. Надобно, к примеру, вспомнить, что писал А. Измайлов о Лескове: «Леса рушатся, спадают, и из-за них высится в своем роде чудесное и совершенно своеобразное сооружение, уника в русской литературе до той поры и с той поры, как бы какой-то Василий Блаженный в письменности — великолепный «Запечатленный ангел».

А рядом следует привести цитату из «Личных воспоминаний» Л. Гуревич. Задолго до Измайлова, на что первым обратил внимание в своей известной книге сын писателя Андрей Лесков, она писала о его отце: «Вся его обстановка, его язык, все, что составило его жизнь, было пестро, фантастично, неожиданно и цельно в самом себе, как единственный в своем роде храм Василия Блаженного».

И Андрей Платонов — единственный в своем роде. Литература вообще не терпит копий, а Платонов совершенно неповторим. Его сходство с Лесковым прежде всего в уникальности. Но и не только, конечно. Разница — в самом различии эпох, влиявших на их творчество. А главное — в платоновской, негромко высказанной преданности идеям революции. Скромность, но и твердость этого чувства сродни «скрытой теплоте патриотизма», указанной в русском человеке Львом Толстым.

Обращаясь к прошлым дням, я снова и снова вызываю в памяти облик Платонова: худощавое лицо, причесанные на косой пробор волосы с небрежной прядью на лбу мыслителя, натруженная шея, иногда укутанная белым офицерским шарфом — при военной ли форме или штатской одежде, нос, клонящийся долу, а главное — взгляд, пристальный, умный взгляд судьи и защитника людей — и на тонких губах добрая и горькая усмешка.

Русский вопрос, или Размышления об американской печати

1

Вскоре после войны теплым вечером мы сидели небольшой компанией в кафе на седьмом этаже гостиницы «Москва». Было оно летним, открытым, никому еще не пришло в голову возвести там наружные стены и превратить его в обычный душный ресторан. Мы сидели возле самой балюстрады. Легкий ветерок приятно студил уставшую голову.

Внизу виднелось и уходило к Воздвиженке, вдоль решетки Александровского сада, здание Манежа. На улице Горького зажглись горячие огни фонарей. С горки от Моссовета катили вниз редкие автомобили — движение тогда было вполне умеренным.

У старого углового здания «Националя», возле полукружья фасада стояли цветочницы с большими корзинами роз и гвоздик. Первые послевоенные цветы.

Пианист негромко наигрывал мотив «фирменной» песенки, а потом, когда расселись все оркестранты, зазвучали и слова. «Ценим ваше мы участье, дружеский кураж, приходите к нам почаще на седьмой этаж», — пел пианист-солист без отрыва от рояля.

Симонов обвел взглядом панораму кафе, блаженно вздохнул:

— Ну, чем не шесть часов вечера после войны? — И все тут же вспомнили бесхитростный фильм с этим названием.

А Норман Бородин, посмотрев на часы, флегматично заметил:

— Без четверти десять.

— Самое время поцеловать Бетт Дэвис, — откликнулся я, и никто, кроме нас троих, не понял, что означает эта загадочная фраза.

Тем временем, путаясь среди столиков, мешая официанткам и чуть ли не опрокидывая их подносы, к нам приближался американский офицер, розовощекий верзила, не то лейтенант, не то капитан, точно не помню. Уже беглый взгляд на эту фигуру регистрировал весьма высокую стадию опьянения. Френч его был полурасстегнут. Его шатало во все стороны. В кафе на седьмом этаже такая форма куража была вовсе не принята.

В Москве тогда было немало офицеров союзных войск. Шли медовые месяцы нашей Победы. Но на горизонте уже сгущались тучи. Не помню, было ли это после речи Черчилля в Фултоне, объявившей нам «холодную войну», или незадолго до нее, но в воздухе пахло грозой.

Первым ее раскатом уже прозвучали атомные удары по Хиросиме и Нагасаки, вполне бессмысленные с военной точки зрения. После разгрома советскими войсками императорской Квантунской армии война с Японией была уже выиграна. Два атомных гриба на далеком горизонте должны были устрашить СССР.

В Западной Германии английское правительство не спешило расформировать гитлеровские части и дало указание собрать в цейхгаузы оружие вермахта. Дескать, при случае оно вооружит разбитого противника, и это тоже было угрозой в сторону СССР.

Американец, топчась возле нашего стола, с пьяной маниакальностью лопотал что-то нечленораздельное. С нами сидел мой старый друг, журналист-международник, знаток США Норман Бородин, сын того знаменитого Михаила Марковича Бородина, которого в свое время Ленин по просьбе основателя нового Китая Сун Ят-сена направил к нему главным политическим советником.

Норман прекрасно владел английским языком именно в американском выражении, отлично знал заокеанский сленг. Он родился в Нью-Йорке в ту пору, когда его родители жили там как политические эмигранты из царской России. Там он учился в колледже. Я познакомил его с Симоновым еще во время войны, и они понравились друг другу.

Прислушавшись к бормотанию американца, Норман сказал:

— Этот тип поносит коммунистов, говорит, что воевать надо было не с Гитлером, а с красными. Наверно, сынок крупного бизнесмена. Они других в Москву не посылают.

Американец, с трудом стоявший на ногах, привлек внимание половины зала. Наш столик попал и в поле зрения оркестра. Пианист скорчил гримасу удивления, осуждающе покачал головой в сторону буяна и неожиданно пропел:

Виски выхлестал канистру

И — на абордаж.

Вы попали, мистер-твистер,

Не на тот этаж!

Нужно было отвязаться от нахала, да еще такого злобного.

— Шат ап! (заткнись), — сказал я ему без лишних церемоний и встал.

Американец был не мал ростом, но Симонов на голову выше, а рослый Бородин так еще и плотнее. Они тоже поднялись и, с самыми обворожительными улыбками взяв его за локотки, повернули лицом к выходу. Пьяный-то пьяный, но, переводя глаза с одного на другого, он точно оценил соотношение сил и быстро присмирел. Бородин изъявил готовность проводить его к выходу, а я, довольно громко, крикнул вдогонку:

— Иди, парень, читай «Майн кампф» Трумэна!

Все вокруг рассмеялись. А кто-то, видно большой буквалист, решил поправить:

— «Майн кампф» написал не Трумэн, а Гитлер.

Смех усилился.

2

Потом, когда после возвращения из длительной поездки в США Симонов писал одну из своих лучших, на мой взгляд, пьес — «Русский вопрос», он вспоминал этот вечер на седьмом этаже гостиницы «Москва»:

— А все-таки мы тогда быстро разобрались в международной обстановке. И «Майн кампф» Трумэна ударило в самое яблочко.


…Хорошо знакомый занавес с чайкой раздвигается, и там, где вчера стояли декорации русской усадьбы конца прошлого века, возникает кабинет нью-йоркского издателя и редактора Чарльза Макферсона.

Входит редактор иностранного отдела газеты Престон с ворохом свежих телеграмм. Поступает бредовое сообщение о налете русских летчиков на Эритрею. Публиковать? Конечно! Макферсон, великолепно улыбаясь, излагает свои принципы дезинформации. Появляется герой пьесы — журналист Гарри Смит.

Картина сменяется картиной. Ветер современности шевелит складки старого мхатовского занавеса. Сцена становится продолжением жизни. То, что мы знаем из газет и журналов, из многотомных исследований, посвященных нравам реакционной буржуазной прессы, оживало на сцене в образах человеческой драмы, в умной и тонкой игре актеров, в том, по выражению В. И. Немировича-Данченко, «неустанном призыве к борьбе… что властно сближает сегодняшнего актера со всеми явлениями современности».

Художественный театр поставил тогда «Русский вопрос» в необычно короткий срок и придал спектаклю глубину жизненного звучания.

Известность пьесы Симонова сразу вышла далеко за пределы нашей страны. «Больше всего этой весной в Европе говорят о драме под названием «Русский вопрос», — отмечал нью-йоркский журнал «Сиатер». Впрочем, подобные справедливые утверждения служили буржуазной реакционной печати лишь трамплином для яростных нападок на пьесу. Вот характерные выдержки из рецензий, которыми откликнулась на «Русский вопрос» та часть печати, которая, заглянув в пьесу, увидела себя в ней, как в зеркале:

«Советская пьеса атакует прессу Соединенных Штатов».

«Пьеса включает в себя главным образом то, что коммунисты хотели бы думать об американской прессе».

«Такого рода щекотливые вопросы (подобные поднятым в пьесе Симонова) лучше всего не дебатировать, и, во всяком случае, не в такой форме».

Это последнее замечание «трогало» и тогда, да и сейчас своей циничной стыдливостью. Вопросы, поставленные в пьесе, действительно щекотливы, и чем меньше у буржуазных королей печати желания дебатировать их, тем больше права у нас возвращаться к этой опасной для мировой реакции теме.

Только ли коммунисты думают так о реакционной американской печати, как она представлена в пьесе Симонова? Полноте! У коммунистов никогда не было иллюзий в этой сфере. Свобода печати в капиталистическом обществе — это, по ленинскому определению, свобода торговать печатью и воздействием на народные массы.

Процесс разложения средств массовой информации Запада зашел так далеко, нравы ее реакционной части стали так откровенно бесстыжи, цели, которым она злодейски служит, столь отвратительны, что уже немало людей и на Западе подняло голос против ее деятельности, угрожающей миру и демократии.

Книга Джорджа Мэриона «Свободная печать» вышла в США до появления на московской сцене «Русского вопроса». Автор ее — старый журналист, был видным сотрудником нью-йоркской «Дейли миррор». Характеризуя требования, какие предъявляют реакционные газетные картели к журналисту, находящемуся у них на службе, Мэрион писал: «Он — военный корреспондент в военное время и агент разведки — в мирное». Положение обязывает, и, следовательно, такой корреспондент должен вести подрывную работу по указанию своих хозяев.

Мэрион предупреждает: журналиста Америки нельзя рассматривать как наивного человека, прибывшего с Марса и беспристрастно освещающего историю по мере ее развития. Нет, у него совсем другие функции.

Что же происходит в тех случаях, когда он не согласен их выполнять?

Не происходит ли тогда именно то, что показал нам Симонов в «Русском вопросе» и что так убедительно сыграл ныне покойный Массальский в роли Гарри Смита? Нет уже в живых известных актеров русской сцены — Чебана, Белокурова, Станицына. Мне хочется, хотя бы бегло, воскресить здесь игру ансамбля, выступившего в этом спектакле. Я пользуюсь при этом и памятью, и старой театральной программкой, и собственной рецензией, напечатанной тогда в «Правде».

Смит — человек трудной судьбы. Внешнему рисунку роли в исполнении Массальского — облику крупного мужчины с неторопливой походкой, с глазами то добрыми, то гневными, с как бы незавершенными жестами — соответствовал и внутренний образ героя, созданного актером. Он еще не все знает. Его размышления еще не увенчаны точными выводами. Это придет в конце последней картины, когда внутренняя сила подтолкнет его к рампе и он со страстью и силой произнесет свой заключительный монолог.

А сейчас, пока развивается действие, он временами колеблется, его терзают сомнения, он мучительно ищет выхода из одинокого отчаяния. И в момент, когда он решается поехать в Россию, и в часы, когда пишет свою честную книгу, совсем не ту, какой ждал от него Макферсон, и в драматические мгновения прощания с женой и смерти друга, Смит — Массальский погружен в глубокое, тяжелое раздумье.

Актер передает это душевное состояние неуловимыми подчас штрихами — неожиданно исчезает блеск живых глаз, а то вдруг обрывается движение руки и замирает слово, готовое сорваться с уст, — он прячет свою тревогу от близких ему людей. Он копит внутренние силы для предстоящей борьбы.

И в миг, когда прорывается наружу буря, бушующая в душе этого сильного, мятущегося человека, Массальский — Смит с необычайным подъемом проводит свой разговор с Гульдом, давая выход своему негодованию.

Смит одержал победу над Гульдом. Она обесценивалась до некоторой степени тем, что Гульд в исполнении Белокурова был несколько мельче той роли, какая отведена ему автором пьесы. Гульд — ренегат, откровенный фашист. Ему даже Макферсон кажется старомодным.

Гульд рвется в «солидные» политические гангстеры. Но на сцене вместо опасного человека с «заголовочным складом ума», как называл таких газетных ультрадельцов покойный президент Рузвельт, мы видим фатоватого, суетливого мужчину, только изредка напоминающего нам того Гульда, которого так остро ненавидит Смит.

Рядом с Гульдом в спектакле Макферсон выглядел совсем не таким уж старомодным. Подобное смещение образов неожиданно принесло пользу мхатовскому спектаклю. Чебан, превосходно игравший Макферсона, узурпировал в какой-то степени внутреннюю основу роли Гульда, и перед нами оказалась крупная фигура газетного властителя, может быть, даже превосходящая по масштабу образ, задуманный автором.

До сих пор помню высокомерные слова Макферсона: «Я уже не молод, и у меня слишком мало времени, чтобы внушать свои мысли людям поодиночке. Я это делаю каждое утро через свои газеты нескольким миллионам людей сразу».

Макферсон произносил эту тираду с таким искренним презрением к человеку, к личности, к народу, что на мгновение его звериный антидемократизм обнажался до конца. Как здесь было не вспомнить восьмидесятилетнего Рандольфа Херста, который диктовал по телетайпу одновременно в десятки принадлежавших ему газет точные указания о стиле и характере новых антисоветских кампаний, угрожающих миру и демократии.

Американская пресса всегда славилась такими «боссами». Теперь их немало и в Западной Европе. Достаточно назвать имя Акселя Шпрингера, издателя, идеолога и редактора огромной сети газет и журналов в Западной Германии, с их проповедью реванша и антикоммунизма. Этот человек, целиком импортированный из «третьего рейха», как привидение старой злобы, мертвит все, к чему ни прикоснется строкой своих изданий.

Умная игра Чебана опиралась не только на текст пьесы. Слишком хорошо известна советским людям суть капиталистической прессы, слишком много вреда принесла она миру, чтобы зрелый актер мог пройти мимо всего, что известно о дьявольской кухне газетных монополий.

3

Один из столпов буржуазной печати в ответ на вопрос, что способствует сбыту газеты и определяет ее лицо, ответил: «В первую очередь — война. Если нет войны, то газету весьма интересует описание пышных похорон. Следующее место принадлежит выдающимся убийствам. Затем идут блестящие зрелища и церемонии».

Бывший редактор английской газеты «Дейли мэйл» Кеннеди Джонс довольно правильно очертил круг интересов капиталистической прессы. Он только умолчал о немаловажном обстоятельстве, которым уже давно руководствуются его коллеги.

Если нет убийства — его надо выдумать, если зрелища недостаточно пышны и значительны — их надо приукрасить, если нет войны, нужно ее разжечь.

Сколько лжи нагромоздила реакционная печать США о событиях в Иране и Афганистане, как она травила Чили времен Альенде и травит Кубу в наши дни!

Какими только провокациями она не пользуется, чтобы вызвать массовый шовинистический психоз у населения, как звонко рукоплещет умопомрачительному военному бюджету Пентагона и всем подкопам под мирную разрядку.

Послевоенное время знает такие козни газетных концернов, перед которыми вся прошлая история капиталистической прессы выглядит «ясельным периодом», детской забавой.

В то время когда Симонов писал свою пьесу, в героях американской журналистики ходили такие молодцы, как Билл Роуз — первый, после Аль-Капоне, гангстер Америки, друг покойного Бернарда Баруха, финансиста-атомщика, сменивший бандитский «кольт» на перо фельетониста, или как Рейбен Маури по кличке Двуликий Янус, получивший известность тем, что, фабрикуя передовые для нью-йоркской «Дейли ньюс» и еженедельника «Колльерс», он отстаивал в этих различных изданиях разные точки зрения на один и тот же предмет.

Теперь этот журнал уже не выходит, но в послевоенное время он посвятил один из своих номеров фантастическому описанию оккупации СССР американскими войсками в итоге третьей мировой войны. Каково!

Так вот, издатель «Колльерс» Уильям Ченери однажды заявил: «Мы наняли Маури не из-за личных взглядов, мы не знаем, каковы его личные взгляды, и, по правде говоря, нас это не интересует».

Макферсон из пьесы Симонова раздраженно говорит Смиту: «Меня никогда не интересует, что думают мои корреспонденты… Меня интересует только то, что они пишут».

Совпадение полное!

Одно оно могло бы умерить пыл тех буржуазных газет, которые встретили в штыки постановку «Русского вопроса» в Москве и в Берлине, обвиняя пьесу в «необъективной оценке» американской печати.

Но если существуют роузы и маури, то вполне понятны причины бешенства Макферсона, когда он знакомится с книгой Смита. Он любит неожиданности в политике, но только если они исходят от него самого. Чебан добивался разоблачения Макферсона тонкой реалистической игрой, нигде не впадая в шарж, в преувеличение.

Раньше, чем он произносил реплику, мы как бы видели ее и все чувства, какие ей сопутствуют, на необычайно выразительном лице актера. Мы замечали каждую из его двенадцати улыбок — нехитрый арсенал внешнего демократизма.

Но он страшен, этот газетный воротила — доверенный человек Уолл-стрита, знающий гораздо больше того, что он говорит на сцене. Он сознательно работает на войну, его старомодность служит ему в некоторых случаях щитом, но, поверьте, как бы говорит Чебан — Макферсон: не Гульд, а он сам сделает все, что необходимо.

В Европе еще не повсюду подготовлены к развязности суперполитиков гульдовского толка! Такие нет-нет да и сболтнут лишнее. А Макферсон уже в прошлую мировую войну не худо делал свое дело. У него старые связи с живыми и мертвыми — он лично знал Муссолини и Гитлера, а теперь ведет дружбу с самим Черчиллем.

На сцене вырастала символическая зловещая фигура поджигателя войны, человека без морали и чести, верного оруженосца мировых банков, размахивающего своим черным газетным знаменем.

Но в чем-то — в тоне отрывочных замечаний: «Мне нужна эта книга о России…», «Не обманывайте себя, они гораздо сильнее, чем кажутся…», в секундной растерянности, в искоса брошенном взгляде — сквозит отлично переданная актером тревога Макферсона. Как метко подтверждает это Боб Мэрфи, друг Смита: «Несмотря на все свои удачи, наши шефы в тревоге. Они не хуже нас с тобой знают, что половина Америки думает совсем не то, что мы пишем от ее лица».

Мэрфи — это уже сбитый газетный шрифт: буквы еще выходят, но читать невозможно. Смит не хочет походить на своего друга. И Мэрфи, а он совсем не глуп, должен понимать, что он стоит перед глазами Смита, как сигнал об опасности. Этих ощущений, к сожалению, не было — насколько я помню — в игре Станицына. Слишком бездумно отнесся Боб в его исполнении и к Джесси, хотя как старый ее знакомый он мог бы догадываться о непрочности семейного счастья Смита.

Джесси — нравственное дитя Голливуда, дитя, уже пожившее. Оно усвоило себе ту кинематографическую мораль, что если четыре ножки алькова не опираются на четыре столбика долларов, то, значит, нет и счастья в этом доме и надо уходить. Джесси уходит от Смита. Куда? Наверное, к Макферсону. Он давно предлагал ей место личной секретарши. До сих пор в ушах звучат ее интонации, верно найденные Ангелиной Степановой.

…Сцена пустеет. Уже покинули ее издатель Кесслер и Вильямс — редактор левой газеты и Мег — скромная профсоюзная деятельница. Мы видим только Смита, а затем и Харди — проспиртованного репортера скандальной хроники.

Поучительная история из жизни американской журналистики идет к концу и вновь наводит на размышления.

Харди и Макферсон — это низшая и высшая ступени газетной лестницы в Америке: если взобраться по ней, то можно заглянуть в окно небоскребов Уолл-стрита. Харди — живое олицетворение продажности буржуазной печати.

Что же касается высказываний реакционной прессы на ту тему, будто не стоит «дебатировать такие щекотливые вопросы», то дебатов, собственно, не было. Произошло другое. Просто, руководствуясь мыслью, которую завещал Ленин, автор и театр решили осветить грубую ложь, поймать ее так, чтобы вывернуться было невозможно, пригвоздить и заклеймить, ибо, как писал Ленин, оставлять подлость и яд незаклейменными непозволительно.


Пошел занавес, зал бурно аплодировал. Кланялись актеры, вышел на аплодисменты руководитель постановки Кедров. Теперь аплодировали и зрители и актеры, требовали автора.

— Ну что ж, поцелуюсь, как ты говоришь, с Бетт Дэвис, — усмехнулся Симонов и пошел на сцену.

Я еще несколько минут постоял в зале, вместе со всеми приветствуя драматурга. Традиционный банкет с труппой был назначен на завтра, а в тот вечер из театра мы поехали к Симонову. За поздним ужином говорили о спектакле, вспоминали наши беседы с американскими журналистами в Лейпциге в мае сорок пятого года.

4

То было в дни встречи на Эльбе, когда на наш берег реки приехал командир американского корпуса генерал Роджерс. Его принимал советский генерал Бакланов. В свите Роджерса было ни много ни мало — человек семьдесят корреспондентов и фоторепортеров, среди них, кроме американцев, — французы, англичане, бельгийцы, австралийцы, новозеландцы и другие. С ответным визитом к журналистам в Лейпциг — он тогда находился в американской зоне, но вскоре туда должны были войти наши части — поехали мы с Симоновым.

Потом (или до этого?) мы завернули в городок Наумбург, в пресс-кемп военных журналистов. Там-то и шли у нас долгие разговоры с иностранными коллегами.

В легкой пикировке проходят первые полчаса. Потом все вроде бы налаживается, и мы даже учим западных коллег корреспондентской песенке:

От Москвы до Бреста

Нет такого места,

Где бы не скитались мы в пыли,

С «лейкой» и с блокнотом,

А то и с пулеметом

Сквозь огонь и стужу мы прошли…

— Скажите, эта песня принадлежит именно вашей редакции? — спрашивает низенький пегий корреспондент «Балтимор сан».

— Нет, почему же, она общая. Ее знают и поют все наши фронтовые журналисты.

— Так не может быть! Это удивительно. У каждой редакции свои интересы, свое направление. Как может Херст петь то же, что и Сульцбергер!

Этот ход мыслей показался нам забавным.

— Пожалуй, вы правы, — заметил я и добавил: — По-своему, конечно. Но надо идти дальше — внутри каждой редакции тоже сталкиваются разные интересы. Я представляю себе дело так, что у каждого сотрудника «Балтимор сан» должен быть как бы индивидуальный гимн, своя собственная песня, которую он распевает, упросив знакомого композитора положить ее на музыку.

Пегий наш собеседник рассмеялся и с расчетливым добродушием ответил:

— Конечно, у вас иначе. У ваших журналистов одна песня.

— Песня одна, но голоса разные. Вы могли это заметить даже сегодня, — невинно откликнулся кто-то из нас.

И, поскольку таким образом разговор перешел на тему свободы печати, мы решили не стесняться.

— У вас там действительно разные песни. Газеты Маккормика, кажется, уже затянули пронацистские арии. Будете подпевать или повремените?

Бородатый великан Гарри Феллоу подошел к пегому и, склонившись над ним, быстро сосчитал до десяти.

— Конец, — сказал бородатый, — тебе уже не встать. Что правда, то правда!

Американцы почему-то активно интересовались нашими средствами связи. Как мы передаем наши корреспонденции? Легко ли нам дают Москву? Не отказывают ли телеграфные аппараты, ну там телетайпы? Часто ли они выходят из строя?

«Эге, — подумал я, — значит, и вас подчас водят за нос и не дают связи, чтобы отделаться от лишних забот». Но ответил я, минуя эту проблему:

— У нас странная аппаратура. Как только в корреспонденции что-то наврано, сплетена какая-нибудь небылица, так эта аппаратура как раз и портится, выходит из строя. Вот на очерке моего коллеги в самом начале войны рассыпался весь узел связи корпуса. А как у вас?

— У нас она все выдерживает.

— Значит, можете и приврать? — спросил Симонов.

— Еще как, — хохотнул Гарри Феллоу. — Особенно, когда речь идет о боевых заслугах и расторопности наших генералов. Ох, как мы врали, когда в Арденнах немецкие танки нанесли нам свирепый удар!

— Врали в своих корреспонденциях или в военных сводках? Для дезинформации противника или…

— При чем тут сводки? — удивился Феллоу. — Врали по разным причинам и поводам, в том числе из желания завести дружбу с генералитетом… Да ведь часто пишешь о том, чего сам не видел — тут вранье неизбежно. А разве у вас не так?

— У нас не так! — твердо сказал Симонов.

Он рассказал нашим собеседникам, как однажды в «Красной звезде» был напечатан очерк фронтового корреспондента с картинным описанием встречного боя и «эффектом присутствия» самого автора.

Потом выяснилось, что статья была написана со слов двух раненых участников этого боя. И хотя в очерке все факты были изложены верно, корреспондент понес строгое наказание за обман редакции и читателя — не выдавай себя за очевидца того, чего сам не видел.

— Так мы работаем в «Красной звезде», — подтвердил я рассказ, хорошо зная и этого корреспондента и всю историю, — так и работаем, на чистом сахаре!

Уходили мы из пресс-кемпа поздно, при дружественных кликах и обещаниях писать всегда правду, одну правду и только правду.

5

После премьеры «Русского вопроса», за ужином, Симонов почему-то напомнил мне обмен репликами в пресс-кемпе и спросил:

— Старик, что ты тогда имел в виду, говоря о корреспонденциях, сводках и дезинформации? Какая, собственно, разница? Писать-то правду нужно всегда.

Я задумался. Видит бог, писать правду нужно всегда!

Но на войне бывает по-всякому. Можно и нужно, например, распространять ложные сведения, чтобы дезинформировать противника. Готовишься наступать — публикуй в газетах — от дивизионных до фронтовой — статьи о тактике обороны, о строительстве укреплений.

Разве не так поступил Жуков еще на Халхин-Голе? Он даже приказал в переговорах частей со штабами варьировать на разные лады оборонительную тему. А потом неожиданно ударил по неприятелю[11].

— Но ведь в таком случае мы одновременно обманываем и своих людей.

— Да, это так. Но дезинформация — все-таки более гуманный способ боевых действий, чем какой-либо другой. Мы не несем потерь при этом. Наоборот, я думаю, она сберегла нам немало жизней. Все воюющие стороны пользуются этим средством во всех масштабах, вплоть до стратегического. И так ведется из века в век. Мы ведь не можем односторонне отказаться от применения бомбардировочной авиации, хотя что может быть разрушительнее такого способа ведения войны. Откажемся, значит, обессилим себя и укрепим врага. Какой же нам резон отказываться от дезинформации противника?

— Все-таки я хотел бы когда-нибудь сличить ваши сводки с фактами, которые я наблюдал своими глазами.

— Например?

— Ну, скажем: когда мы оставили город по сводке и в действительности.

— Можно, конечно, сделать и такую работу, но в чем будет пафос этого сравнения? Если в фактической справке — пожалуйста. Процесс уточнения исторических событий, оценок, календарных дат — беспрерывен. И спустя столетия ученые находят новые данные, вносят поправки в, казалось бы, установленное окончательно. Такая деятельность естественна и необходима. Но если речь идет о разоблачении, то это, дорогой, просто смешно.

— Даже смешно? Любопытно, почему? Ведь противнику хорошо известно, когда он взял город или село.

— А потому, что на войне существует давний закон: не подтверждать противнику его данных. Само понятие «противник» в нашем споре — весьма емкое. Противник — это командир полка, который завязал бой на окраине населенного пункта и поспешил сообщить, что уже взял его; противник — это и командующий армией, куда через дивизию пошло донесение, и дальше, до самого бункера Гитлера. А тот сидит и гадает, истерически допрашивает генералов, действительно ли взят этот город или населенный пункт, играющий важную роль на военной карте. Вместе с ним гадают и командующий армией и штабы. Им необходимо подтверждение. Допустим, один за другим едут туда и не возвращаются офицеры связи. Что там происходит? Бывает и так, что бои за город идут и недели и месяцы. В каждом подобном случае нужно хорошо разбираться. Корреспондент должен писать правду и только правду, но часто, исходя из интересов военной секретности, редакция вправе зашифровать место и время действия, даже его масштаб, или повременить с опубликованием материала. Если не соблюдать всех мер разумной предосторожности, то можно нанести вред своим же войскам. Нельзя не считаться с тем, что война — особая, чрезвычайная форма человеческого существования. Понятие военной тайны законно и необходимо.

— Пожалуй, все это верно.

— Поэтому я и спросил тогда, о чем идет речь — о дезинформации противника или о вранье, продиктованном политическими интересами.

— Ты знаешь, — сказал Симонов, — у большинства корреспондентов при союзных армиях в отличие от политических обозревателей газет не было особых поводов для вранья. Все-таки находились в боевой обстановке, и враг у нас был общий.

— Согласен. Туману напускали в редакциях реакционных газет, оправдывая задержку с открытием второго фронта. Врали о силе сопротивления гитлеровцев на Западном фронте и прочее. Но все шлюзы для лжи они открыли сейчас. Тот американец на седьмом этаже болтал уже вполне в духе реакционной прессы.

Пусть читатель не подумает, будто я как-то возвышаю свои позиции в этом разговоре с Симоновым. Я пишу правду. Симонов умел хорошо слушать. Мы потому и не ссорились, что охотно выслушивали друг друга. А что касается этой беседы, то я ведь задолго до войны начал работать в «Красной звезде» и кое-какие военные проблемы знал, пожалуй, получше, чем мой собеседник. Впоследствии я обнаружил, что это мое преимущество оказалось временным. Уже после войны Симонов наверстал упущенное. Прочел работы военных теоретиков, наших и иностранных, штурмовал уставы, наставления. Прилежно и хватко готовился он к созданию эпопеи «Живые и мертвые».

Не сразу Симонов стал тем Симоновым, которого знают миллионы людей в нашей стране и за рубежом. Он рос, взрослел, впитывал жизнь, как губка, жадно читал, ценил опыт и знания друзей, совершенствовал себя и свое художественное мастерство.

Я встретил его совсем еще молодого и большую часть его жизни знал не безучастно. В кипении страстей и жизненных бурь он достиг зрелости — многое приобрел, а что-то утратил. Но цельной оставалась его благородная и деятельная натура бойца партии.

Когда-то я заказал для «Нового мира» портретную галерею советских писателей — Горького, Серафимовича, Фадеева, Шолохова, Гладкова и других. Кажется, она и сейчас висит в редакции. Художник Яр-Кравченко сверх программы нарисовал и Симонова, молодого, красивого. В редакционную экспозицию портрет, разумеется, не вошел, и автор презентовал его мне.

Спустя двадцать с лишним лет Симонов в кругу семьи и близких людей праздновал свой день рождения. Я принес ему в подарок этот портрет с самодельными виршами, написанными фломастером на обратной стороне рисунка:

Каким ты был, таким остался…

Знакомый фильмовый сюжет.

И я бы с гордостью поклялся,

Глядя на славный твой портрет,

Явившийся из дальних лет:

Каким ты был, таким остался.

— Что передать военным журналистам из пресс-кемпа, если я встречу кого-нибудь из них? — спросил Симонов перед отъездом в США.

— Спроси, как у них сейчас действуют средства связи? Не выходят ли из строя на материалах «холодной войны»? Но главное поручение — другое. Поцелуй за меня Бетт Дэвис, если будешь в Голливуде.

Была такая киноактриса в США, очень красивая, но далекая от амплуа «секс-бомбы», серьезная, умная. Это ведь всегда видно на сцене и на экране — что представляет собой актер не только в роли, но и в жизни. Мне нравилась Бетт Дэвис. Я помню многие ленты с ее участием, особенно «Мрачную победу» и «Все начинается с Евы». Последний фильм, где она снялась, шел в Москве еще на исходе семидесятых годов под названием «Игра в карты по-научному». Она исполняла в нем роль старой богатой женщины. А в ту пору, о какой я пишу, была молодая, очаровательная.

С давних времен, когда речь шла о чем-то малореальном или неожиданном, не предусмотренном обычными условиями жизни, мы говорили: «Ну вот, опять начались поцелуи с Бетт Дэвис» или: «А не хочешь ли ты поцеловаться с Бетт Дэвис?». Привязались ко мне такие речения и произносились уже механически. Но на этот раз смысл их как будто придвинулся вплотную.

Когда Симонов вернулся из США, я еще в машине спросил:

— Ну как, видел Бетт Дэвис?

— Видел.

— Поцеловал?

— Конечно! Она, правда, удивилась, но я ей объяснил: просьба друга. Тогда, обидевшись, она сказала, что я мог бы это сделать и по собственному желанию…

В мире задували ветры «холодной войны». Скрипели перья реакционных журналистов в Западной Европе и в США. Мосты не проваливались под лжецами, и их отличные средства связи не выходили из строя. Они уже тогда морочили голову добрым людям, пугая их «советской угрозой», «красными агентами» и так далее.

Потом закружился бесовский хоровод маккартизма, и, кстати, Бетт Дэвис была в числе тех, кто с открытой душой выступил против инквизиторов XX века. Такого ее «амплуа» я, скажу по чести, не предвидел. И очень ему обрадовался.

Шли годы, наступило время разрядки. Терпеливо и упорно строили мы ее здание. Но враги мира ни на минуту не складывали своего оружия. И снова скрипят продажные перья. И снова командуют Макферсон и Гульд. Пьеса «Русский вопрос» не стареет.

Когда мы с Симоновым вместе проводили досуг — у меня ли, у него ли, в других домах, его всегда, конечно, просили читать стихи. Он охотно откликался на эти просьбы, как и все поэты, которых я знал. Любил читать не только свои, но и чужие стихи. И почти всегда, в конце такого чтения, он обращался ко мне с вопросом и заранее знал ответ. Он спрашивал: «А теперь что прочесть?» Я отвечал: «Мое любимое», — не называя заглавия. И он неизменно читал «В корреспондентском клубе»:

Опять в газетах пишут о войне,

Опять ругают русских и Россию,

И переводчик переводит мне

С чужим акцентом их слова чужие.

Шанхайский журналист, прохвост из «Чайна ньюс»,

Идет ко мне с бутылкою; наверно,

В душе мечтает, что я вдруг напьюсь

И что-нибудь скажу о «кознях Коминтерна».

Потом он сам напьется и уйдет.

Все как вчера. Терпенье, брат, терпенье!

Дождь выступает на стекле, как пот,

И стонет паровое отопленье.

Что ж мне сказать тебе, пока сюда

Он до меня с бутылкой не добрался?

Что я люблю тебя? — Да.

Что тоскую? — Да.

Что тщетно я не тосковать старался?

Да. Если женщину уже не ранней страстью

Ты держишь спутницей своей души:

Не легкостью чудес, а трудной старой властью,

Где, чтоб вдвоем навек, — все средства хороши.

Когда она — не просто ожидание

Чего-то, что еще, быть может, вздор,

А всех разлук и встреч чередованье,

За жизнь мою любви с войною спор,

Тогда разлука с ней совсем трудна,

Платочком ей ты не помашешь с борта,

Осколком памяти в груди сидит она,

Всегда готовая задеть аорту.

Не выслушать… В рентген не разглядеть…

А на чужбине в сердце перебои.

Не вынуть — смерть всегда таскать с собою,

А вынуть — сразу умереть.

Так сила всей по родине тоски,

Соединившись по тебе с тоскою,

Вдруг грубо сердце сдавит мне рукою.

Но что бы делал я без той руки?

— Хелло! Не помешал вам? Как дела?

Что пьем сегодня — виски, ром? — Любое. —

Сейчас под стол свалю его со зла,

И мы еще договорим с тобою!

Не лучшее, наверное, стихотворение Симонова, а, действительно, одно из самых моих любимых. Разве мы всегда любим лучшее? Но теперь я хочу сказать о другом — о небольшом и тоже давнем произведении английского автора.

В рассказе Честертона «Странное преступление Джона Боулнойза» действует некий мистер Кэлхоун Кидд. Его физиономия иссушена служебным рвением и обрамлена иссиня-черными волосами и черным галстуком-бабочкой. «Он представлял в Англии, — пишет автор, — крупную американскую газету «Солнце запада», или, как ее шутливо называли, «Восходящий закат». Это был намек на громкое заявление в печати (по слухам, принадлежащее самому мистеру Кидду; он полагал, что солнце еще взойдет на западе, если только американцы будут действовать поэнергичнее)».

В начале восьмидесятых годов Белый дом с крайней энергией взялся за изменение современного политического мироздания. Но солнце по-прежнему всходит там, где ему положено от века. А свет правды по-прежнему идет оттуда, где политику не диктуют своекорыстные интересы бизнеса.

Мистер Кэлхоун Кидд пришел в рассказ из жизни. Хорошие писатели определенно кое-что понимают в ее течении.

Поэма из тюрьмы, или Еще раз о 28 героях-панфиловцах

1

Жарким июньским днем 1951 года мы поехали на аэродром встречать Назыма Хикмета. Семнадцать лет он был узником турецких тюрем и последние тринадцать лет провел в заключении без перерыва. За поэта вступились миллионы людей. Газеты разных стран били тревогу. Отдаленный гул докатывался до стен тюрьмы в Бурсе.

Уступая разгневанной общественности, турецкие власти выпустили Хикмета на свободу. Он тайно бежал из Турции, опасаясь нового ареста, и вот теперь мы, радостно возбужденные, переговариваемся, то и дело задираем головы вверх, высматриваем в воздухе летящую точку. И кто-то сказал:

— Истинный поэт — дар небес.

И кто-то дополнил или поправил:

— И как небесная влага, он сливается с землею…

А третий подвел итог:

— Очень красиво говорите, братцы! Смотрите, дар небес как раз уже сливается с земной твердью.

Самолет рулил в нашу сторону. Я ожидал увидеть турка, смуглолицего, с глазами-маслинами, может быть, даже в феске.

Но из самолета вышел светловолосый, голубоглазый человек с красивым и бледным лицом. Единственное, что внешне принадлежало в нем Востоку, это мягкие, округлые жесты, то, как он сложил ладони у сердца, оставаясь на последней ступеньке лестницы, приставленной к «Дугласу».

Весь тот первый день и вечер допоздна мы провели вместе с Хикметом. Я в ту пору редактировал международный отдел «Литературной газеты». На ее страницах мы вели яростную кампанию за освобождение поэта, печатали его стихи, подробности его биографии.

И хотя за ужином милый Борис Горбатов, поблескивая стеклами очков, уже вербовал Назыма в болельщики футбольной команды «Шахтер», Хикмет все еще оставался во власти пережитого. Он хотел знать, как к нам попадали его стихи. С какого языка мы переводили, с турецкого или с французского? Кто переводил? Перепечатывала ли иностранная пресса эти наши материалы? Он спрашивал, изумлялся и снова спрашивал.

Назавтра он приехал к нам в редакцию. Я водил его по «иностранным» кабинетам, рассказывал о нашей работе, знакомил с людьми, а к концу этой экскурсии припас сюрприз. «Вот, — говорю, — хочу тебе представить человека, который, собственно, и вызволил тебя из кутузки. Шучу, конечно, а все же…»

Высокий худощавый парень стоял перед нами. Он и был тем самым сотрудником, который непосредственно отвечал в отделе за материалы о Хикмете. Парень этот лишь недавно поднялся с университетской скамьи, был еще «зеленым», поначалу держался в редакции обособленно, отчужденно, тянуло от него этаким эгоцентризмом.

Но на наших глазах происходило чудо. Порученная ему «борьба за Хикмета» меняла его буквально на глазах. Он вплотную прикоснулся к чему-то большому. Он увидел, как сто стран — лучшее, что в них есть, — поднялось на защиту одного поэта. Он предметно ощутил общественную функцию литературы. Не умозрительно, а конкретно утверждал он и свою причастность к тому высшему типу отношений между людьми, что зовутся интернационально-социалистическими.

Он был очень молод, и Хикмет при всей реальности тюремного заключения казался ему существом полусказочным. Когда я шепнул этому юноше: «Хикмет скоро будет в Москве», — он просто обомлел.

И теперь вот поэт, узник Бурсы, еще недавно отдаленный границей, расстояниями, решетками, запорами, огромным чужим миром, протягивал ему свою руку — парень дрожал от волнения. Живой Назым Хикмет, да еще какой! Не согбенный, а статный, не с потухшими глазами, а с твердым, пытливым взглядом. Красивый и даже нарядный, в красном широком шарфе, повязанном на шее, как галстук. И только бледный, очень бледный.

— Вот, Назым, — говорю я, — это тот, кто отвечал у нас в газете за рубрику «Свободу Хикмету!». Но мало того. Он перевел несколько твоих стихотворений и сейчас, наверное, прочтет хотя бы одно…

— Спасибо, брат, — откликнулся Хикмет и полуобнял молодого человека.

Я легко представил себе, что творилось в душе у моего юного сотрудника. Чужедальнее, незнакомое, но ставшее родным, вдруг вырвавшись из пестрого, бешено вращающегося клубка событий, пересекло моря и горы, придвинулось и стало рядом, вплотную.

— Читай, брат, — сказал Хикмет.

Мы уселись, кто на стульях, кто на столах отдела «Литературы и искусства за рубежом», и парень дрогнувшим голосом произнес первую строчку… Он пошел красными пятнами, горло у него пересыхало, дважды пил он воду, но дочитал прекрасное стихотворение до конца. Мне оно очень нравилось, и я уже хотел показать Хикмету заранее приготовленный номер «Литературки», где оно было напечатано.

— Ну как, хорошо? — обратился я к Назыму, гордый так, будто сам был автором перевода.

— Плохо, брат! — сказал Хикмет. — Очень плохо. — И я понял, что только сейчас и именно в эту минуту начинаю с ним знакомиться.

Подлинный смысл старинного выражения «ни жив ни мертв» я тоже понял только тогда, поглядев на молодого переводчика. Его пошатывало. Он прислонился к шкафу, набитому газетными вырезками, чтобы не упасть.

— Плохо, — повторил Хикмет без тени неловкости и без всяких извиняющихся ноток интонации или жестов.

Переводчик молчал. Я попытался обратить все в шутку:

— В Болгарии, когда говорят «да», то отрицательно качают головой. У вас, в Турции, когда хотят похвалить, то говорят «плохо», так, что ли?

— Нет, не так! — с ужасающей твердостью отклонил Хикмет мою попытку увести дело в сторону. — Очень плохо! Разве я мог так написать?

В этом стихотворении речь шла о голодовке в тюрьме, и поэт, согласно переводу, говорил:

Не хочу умирать я, и, если

За решеткой до смерти замучат меня палачи,

Все равно не умру!

Буду жить среди вас,

Буду жить

В Поля Робсона песне,

В звонких стихах Арагона,

В смехе докеров Франции — моих сыновей.

— Разве я мог написать о стихах Арагона «звонкие»? Никогда. Какие угодно, брат, только не звонкие Откуда взял эти «звонкие»? У меня такого не было. Пожалуйста, бери «строгие», «твердые», «четкие». Русский язык — локомотив. Он повезет, вывезет любой нюанс. Звонкие — так можно сказать про стихи Северянина, но не Арагона.

Если бы разверзлась земля и у наших ног пролегла трещина или ударил гром и молния сожгла бы листок бумаги в руках у бедного переводчика, он и все, кто сидел вокруг, не смогли бы выказать большего волнения, чем в ту минуту, когда Хикмет сказал свое «плохо».

Как? Ты только недавно покинул тюрьму, бежал из родной страны, вчера прибыл в СССР, а сегодня уже ругаешь перевод своего стихотворения? И сделанный кем? Человеком, бившимся на страницах газеты за твое освобождение! Нет, это уж слишком, брат! Где же твоя вежливость? Мог бы и похвалить для начала. Или в крайнем случае промолчать, или пробормотать что-нибудь неопределенное. Нельзя же так сразу, напролом.

Но таким был Хикмет. Таким он оставался всегда — прямым, честным, открытым. Шло время, я узнал его близко и хорошо. Но тогда, в тот день, я, удивляясь и радуясь, слушал, как он с величайшей укоризной, но без всякой злости продолжал разносить этот перевод, так доверчиво предложенный ему в редакционной комнате, где молодые ребята готовили материал для рубрики «Свободу Хикмету!». А оказавшись на свободе, Хикмет твердил:

— Как ты мог написать такое, брат? «Докеров Франции — моих сыновей». Я так не сказал. Докеры Франции — не мои сыновья. Сознательный рабочий есть сын Ленина, не турецкого поэта. Я сам — сын Ленина. Докеры Франции — мои братья. — И Хикмет обвел нас серьезным, внимательным взглядом. — Я не писал «сыновья», где ты взял эти «сыновья», брат?

Шел скоротечный и блестящий урок политики и словесности…


Мы двинулись дальше по этажам, оставив нашего переводчика в состоянии, близком к обморочному. В коридоре я сказал Хикмету:

— Здорово ты его… — и сделал рукой секущее движение.

— Не здорово, — ответил Хикмет, — совсем, совсем дружески.

Нет, никогда мне не забыть этих первых хикметовских дней в Москве. Мы и потом встречались с ним — и у него дома, и у меня, и при общем деле. На моей книжной полке стоит рядок книг с его автографами.

2

Однажды, кажется, в день своего рождения, Хикмет созвал друзей. К концу пиршества, когда люди разбились на оживленно беседующие группки, завязался у нас с Назымом долгий разговор о минувшей войне.

Только что Пабло Неруда прочел свои новые стихи, и это было как бы ритуалом богослужения неведомой религии. Он читал тихо, нараспев, молитвенно воздев короткие, пухлые руки и слегка раскачиваясь. Теперь он сидел с торжественным лицом Будды. Помню еще в этом тесном маленьком кружке добрейшего Володю Стеженского — работника иностранной комиссии Союза писателей. В соседней комнате докипало застолье — гостей было много…

Хикмета интересовали подробности Московской обороны. Война еще была близко, за спиной. Я рассказывал, Хикмет неторопливо переводил Неруде, задумывался, снова спрашивал, а потом неожиданно сказал:

— Ты первый написал о двадцати восьми героях-панфиловцах. Но, знаешь, брат, кто был второй? Наверно, я.

Я ахнул. Уже второй год Хикмет в Москве, а я вот так, случайно узнаю поразительную вещь. Оказывается, существуют его никому у нас не известные стихи, посвященные двадцати восьми героям Дубосекова.

— Где они, эти стихи? — спросил я взволнованно и торопливо.

— Не знаю, брат, не знаю… Я написал их в Бурсе, в тюремной камере, осенью сорок первого года. Я начал писать тогда историю XX века и назвал ее «Человеческой панорамой». Переправлял ее за ограду частями, в письмах, на отдельных листках, разными способами и разным людям. Вот так, брат. Поэмы нет у меня, как ее теперь собрать? Ищи ветра в поле! — твердо, совсем чисто по-русски выговорил Хикмет.

Он горевал, конечно, думая о судьбе книги, развеянной по всему свету бурей его жизни. А вместе с тем что-то и нравилось ему в этой коллизии. Она была ему по плечу. И то, что он сам разбил книгу вдребезги, а осколки ее разлетелись на все четыре стороны света. И то, что, может быть, люди по одной строфе будут узнавать облик поэта, как естествоиспытатель по одной кости представляет себе исполинский рост мамонта.

Мы несколько раз и позже возвращались с Хикметом к стихам о двадцати восьми, но перемен в их судьбе не было. Между тем «Человеческой панораме», частью которой они были, он отдал десять лет жизни в заточении.

И вся она не исчезла.

Три первые ее книги были найдены, собраны и в 1962 году изданы на русском языке. Еще раньше, до побега Хикмета из Турции, в Советский Союз попали его небольшие поэмы, озаглавленные здесь самими переводчиками: «Симфония Москвы», «Зоя», «Габриэль Пери». Они были переведены Павлом Железновым, Маргаритой Алигер, Никитой Разговоровым.

Но оказалось, то были не замкнутые, отдельные поэмы, а части единой главы четвертой книги «Человеческой панорамы». Это выяснилось только после приезда Хикмета в Москву.

Прошло немало времени. Давно уже нет на земле Назыма — отчетливо помню день его похорон на Новодевичьем.

Давно уже не видно его красиво посаженной головы, не слышно его прекрасного обращения «брат», но стихи его, живые стихи слетаются к его могиле. В Турции обнаружена часть архива Хикмета, а в нем текст всей четвертой книги, а в ней строфы о двадцати восьми героях. В переводе Музы Павловой они не раз звучали по радио, а напечатаны впервые в переводе Бориса Слуцкого.

Нет, не пеплом развеялись по миру стихи Назыма, а стаей птиц, что поднялись на крыло в дальний перелет, а потом вернулись к родному гнездовью.

Теперь остался один вопрос. Как же Хикмет, сидя в тюрьме, узнал о подвиге двадцати восьми, да не только о самом факте, но и в подробностях?

Советский ученый Акпер Бабаев, исследователь творчества Хикмета, говорит по этому поводу:

«Очевидно, он узнал о них по радио, поскольку трудно себе представить, чтобы в тюрьму далекого города Бурса мог быстро попасть газетный лист. Факты, приведенные в стихах, достоверны. Очень вероятно, что Назым Хикмет прослушал по радио очерк Александра Кривицкого, опубликованный в газете «Красная звезда».

Простое сопоставление стихов Назыма и очерка подтверждает это предположение. В конце 1941-го и в начале 1942 года этот очерк неоднократно передавался по советскому радио на русском и иностранных языках. Я сам в то время работал на бакинском радио и помню, как он несколько раз передавался на Турцию».

В свое время я, видимо, не спросил Хикмета об источнике его стихов, иначе их сюжетная структура, о которой говорит Бабаев, не показалась бы мне неожиданностью. Известие о подвиге двадцати восьми гвардейцев распространилось тогда по всему миру и могло достигнуть Хикмета разными дорогами.

Утерянные стихи я представлял себе в виде нескольких строф — искра факта высекла короткое лирическое раздумье. Так получилось у Михаила Светлова, когда он узнал о схватке возле Дубосекова. Марк Лисянский положил свои стихи на песенный лад. Николай Тихонов написал эпическую поэму, последовательно воспроизведя драматический ход событий 16 ноября 1941 года. На тот же путь вступил и Хикмет.

И это поражает.

Значит, находясь в заключении, он регулярно слушал передачи из Советского Союза и даже их записывал. Да, так оно и было. «Ежедневно три раза в день слушаю последние известия», — сообщал Назым в записочке из тюрьмы в 1941 году своему другу турецкому прозаику Кемалю Тахиру. Здесь, по-видимому, речь идет об официальных передачах радио Анкары. Но у Хикмета был еще и тайный приемник с наушниками. Он мог пользоваться им ночами. Тогда, очевидно, он и услышал тот давний мой очерк.

В стихах есть неточности: панфиловец Сенгирбаев назван Сунгурбай, а Москаленко превратился в Масленко. У Хикмета фигурирует Петелино как боевой рубеж двадцати восьми панфиловцев. Это название написано правильно, но употреблено не к месту. Полк Капрова, где служили герои, занимал оборону на линии высота 251 — деревня Петелино — разъезд Дубосеково. Но двадцать восемь гвардейцев находились ближе к разъезду, и его именем окрестился их бой с танками противника — бой при Дубосекове. Эти неточности объяснимы, можно, пожалуй, и удивиться: их мало. Ведь под рукой у Хикмета не было печатного источника.

Вот и все. Я был счастлив, дорогой Назым, написать о тебе эти несколько страничек.

В 1941 году, когда я сдавал в набор свой очерк, я и не думал о турецком городе Бурса и ничего не знал об узнике его тюрьмы. Знал другое. Тогдашние реакционные правители Турции только и ждали падения Москвы, чтобы бросить страну в войну на стороне Гитлера, не опоздать к дележу добычи… А как обернулось дело!

Хикмет и тогда верил в нашу победу и писал о ней стихи. Тридцать лет их считали утерянными. Но талантливые стихи, как и истинная вера, остаются с людьми.

Живые и мертвые, или Коли воевать, так по-военному

1

В тот вечер мы с Симоновым снова и снова говорили о войне, то есть сначала о том о сем, а потом все о ней и о ней. Я рассказал ему между прочим то ли истинное происшествие, то ли красноречивый анекдот, слышанный мною еще мальчишкой в доме отца. Будто отправился на фронт первой мировой войны некий делопроизводитель, или, как теперь говорят, счетный работник. Был он наскоро обучен и произведен в прапорщики, и, пока ехал к передовой позиции, а затем представлялся командиру полка и далее, все было тихо.

Но когда спустился в окоп и пошел с вестовым к офицерскому блиндажу, началась артиллерийская дуэль. Противник бил по русской линии тяжелыми снарядами. Забушевал ад, раздались вскрики раненых. Все вокруг заволокло черным дымом. У делопроизводителя глаза полезли на лоб. Не помня себя, он вскочил на бруствер окопа и, простирая руки вперед, завопил в ревущую тьму:

— Сумасшедшие, что вы делаете, здесь же люди сидят!

Трогательный, добрый рассказ, он выразительно характеризует войну как явление грозной бесчеловечности. Это так!

Ну, а что делать, если опасный и жестокий враг напал на твою страну, покушается на ее честь и свободу, грубо попирает ее государственные интересы, а тебя, ее защитника, и твоих близких хочет убить, втоптать в землю. Что тогда?

«Коли воевать, так по-военному» — такова формула Ленина. Краткая, точная, бесконечно емкая, она охватывает все слагаемые той драматической формы жизнедеятельности людей, что зовется войной. В дни боевой страды она изгоняла из нашего обихода все, что ей противоречило и мешало победе над фашизмом.

Но, очевидно, и писать о войне нужно по-военному. Не сразу объяснишь, что это такое. Скажем так: в нашей стране война не нужна никому, а это значит, что и вялый пацифизм и ремаркистские проповеди у нас нелепы и смешны, как плод сознания испуганного и незрелого.

Такой пацифизм — это палочка, которой постукивает слепой, мечтая добраться до дома во время землетрясения. С другой стороны, агрессивная «позиция силы» с ее оруженосцами — военными «суперменами», наподобие героев расхожих американских романов, немыслима в советской литературе иначе как объект безжалостного обличения.

Наша война — это вооруженная любовь к Отечеству, верность заповедям интернационализма. Вне ленинского учения о войне и армии в современном мире невозможно до конца определить суть столкновения сторон, природу воюющих армий и социальные характеры людей, одетых в солдатскую и офицерскую форму. Приходилось читать талантливые произведения, обескровленные их внутренним тезисом: война есть война, она из века в век будит одни и те же чувства.

Утверждение «вечных категорий» на войне внеисторично, валит в одну кучу войны религиозные, кабинетные, династические, гражданские, справедливые и несправедливые. Солдат-наемник, забитый рекрут или боец-гражданин — можно ли уравнять чувства этих людей разных эпох и общественных формаций?!

Художественное познание человека на войне — одна из сложнейших задач литературы.

Не зная сути военных процессов — больших и малых, писатель остается во власти эмпиризма, случайных или ложных представлений. Военное дело, может быть, больше, чем любое другое, требует профессионализма. Больше потому, что в его сфере расплата за дилетантизм очень уж велика.

Да, действительно, писать о войне нужно по-военному. Я перечитал заново три романа Константина Симонова: «Живые и мертвые», «Солдатами не рождаются», «Последнее лето». Они соединились в одном издании под названием первого из них, и читатель получил законченную работу писателя, отдавшего ей пятнадцать лет труда.

Роман «Живые и мертвые» посвящен первому, самому трагическому для Советской страны периоду второй мировой войны. После выхода в свет этого произведения Константин Симонов написал, что его основа — это «моя собственная память человека, видевшего эту войну от начала и до конца. Я думаю написать обо всем, что я видел вплоть до падения Берлина, но начинать надо с начала, даже если об этом начале тяжело вспоминать».

Первыми днями войны начинается трилогия, а когда автор ставит точку, там, невдалеке, герои его угадывают границы Восточной Пруссии. «Освобождение России заканчивается. Дальше Европа», — говорит генерал Бойко.

Стратегия, разработанная гитлеровским генеральным штабом, предусматривала разгром Советского Союза в ходе одной-единственной операции. В орбиту «Плана Барбаросса» входили действия лишь до рубежа Днепр — Западная Двина. Дальше предполагалось преследование наших «полностью сокрушенных армий». И вот, когда мы теперь говорим о собственных просчетах в первоначальный период войны, следует почаще вспоминать этот первоначальный, но уже решающий просчет противника. Советская военная доктрина уберегла нас от таких роковых ошибок. И прежде всего она предвидела как неизбежность затяжной характер этой навязанной нам войны. Предвидела ее упорство и ожесточение.

В нашей литературной критике было немало споров по поводу «правды высшей» и «правды окопной». И получалось так, что хотя «высшая» объективнее, вернее, а все же «окопная» задушевнее, человечнее. Но это споры схоластические. Нет на войне двух правд. И из окопной щели наши люди видели небо Родины и ее идеалы. Кто думает иначе, пусть клянет свою судьбу, лишившую его внутреннего зрения. Потому что наша победа была не чудом вроде библейских, а закономерной победой нового общественного строя.

Если даровитый писатель понимает и принимает ленинскую основополагающую концепцию справедливой войны, объемлет ее масштабы, видит в человеке на войне не изолированного, а общественного индивидуума, то и правда его произведения будет единой и полной. В противном случае — талантливые или бездарные, но разрозненные, а подчас и искаженные картины эпизодов войны, без целостного правдивого выражения ее существа. Тут-то и открывалась в критике искусственная возможность всяческого деления правды «от лукавого».

В трилогии Симонов стремился создать целостное представление об Отечественной войне. Повествование его хронологично, и поэтому особенно отчетливо мы можем проследить, как кристаллизуется устойчивость, долговременность всего, что легло в основу и образовало преимущества советской военной доктрины.

2

При чередовании кровопролитных боев, отступлений, встреч и расставаний персонажи эпопеи еще не могут разобраться в событиях, а иной раз и в самих себе. Люди страдают, радуются, а между тем делают свое дело. Нелегкий опыт жизни подсказывает им решения. Многое тревожит, мучает. Но преобладающее чувство — вера в победу.

Сцена встречи полковника Серпилина с группой солдат-артиллеристов окрашивает атмосферу всей первой части эпопеи. Мы явственно видим пять почерневших, тронутых голодом лиц, пять измочаленных, грязных, исхлестанных ветками гимнастерок, пять немецких, взятых в бою автоматов и — пушка, последняя пушка дивизиона, не по небу, а по земле, не чудом, а солдатскими руками перетащенная сюда с границы, из-под Бреста, за четыреста с лишним верст. Нет, врете, господа фашисты, не будет по-вашему!

Кто так рельефно видит эту горстку артиллеристов и ее вожака — старшину Шестакова в фуражке со сломанным пополам козырьком и черным околышем? Кто убежден: «не будет по-вашему» — Серпилин или сам автор? Повествование объективированное, но лирический герой Симонова присутствует почти везде, то сливаясь с одним или другим действующим лицом, то отходя на короткую дистанцию, чтобы пристальнее всмотреться в человека или событие.

Мы вступаем в многоплановый, многолюдный мир романа. Мы слышим повелительный фальцет Серпилина, видим его худую спину, костистое лицо, видим маленького седобрового батальонного комиссара Шмакова, видим, как на дорогу, по которой мчится грузовик с Синцовым, выскакивают, словно черти из преисподней, танкисты в черных шлемах, со злыми глазами, как их командир капитан Иванов властно пресекает панику, наводит порядок в прифронтовом лесу.

Нас пронзает прекрасно написанная сцена трагической гибели генерала, летчика Козырева, и те, кто воевал тогда в сорок первом, могут понять: «В душе Козырева не было предсмертного ужаса, была лишь тоска, что он никогда не узнает, как все будет дальше».

Ведущая тема трилогии — исполнение долга. Она стягивает в один узел социальные, философские, исторические проблемы. Посмотрите, как туго стянут он в «Живых и мертвых».

Какой художник не стремится проникнуть в тайное тайных духовного и связать свое ощущение человека в его самых сокровенных движениях мысли и сердца с характером его поступков? У Симонова над всеми чувствами героев превалирует сознание долга. Он знает: на войне негоже служить вполовину. Хороший солдат, какого бы ни был ранга, воюет без остатка, выкладывается до конца.

Условия человеческого существования на войне таковы, что очень часто собственная личность не имеет значения вне того дела, которое предстоит сделать. Так рассуждает большинство героев эпопеи. Суровой простоте размышлений отвечает стилистика речи автора и персонажей. Симонов подчеркнуто ровен, даже суховат, а иногда и скуповат чрезмерно.

Удачи автора на главном направлении его эпопеи возникают там, где прекрасная идея служения долгу завладевает всем существом героев, возвышается до всеобъемлющей категории, а сознание и чувство слитно формируют поступки людей.

Такое слияние ума и сердца, когда идея разжигает в душе человека истинную страсть, достигнуто в образе Серпилина, и мы не устаем восхищаться цельностью этого, теперь уже незабываемого характера.

Особенность дарования Симонова состоит, между прочим, в том, что герои, имеющие точные признаки реальных прототипов, удаются ему, пожалуй, лучше, чем собирательные образы, рожденные вымыслом. Школа художественного очеркизма, пристрастие к дневниковым формам служат ему хорошую службу. И Серпилин в этом смысле не одинок. Мелькнул на несколько мгновений лысый офицер-танкист под Борисовом, а хорошо запомнился.

Тонко и уверенно написан сложный Львов, надолго останется в памяти точный портрет Батюка. Во всех этих случаях, да и в некоторых других тоже, мы знаем имена существовавших в жизни прототипов — одних назвал нам автор, о других мы, современники, догадываемся сами.

Симонов хорошо знал многих военных. Иных он перенес в роман со всей их жизненной почвой, как пересаживают с корнями деревья, не вырванными из материнского кома земли. Такие люди «принялись» в трилогии, органически вросли в нее. Любимый характер писателя — человек внешней строгости и внутренней доброты.

Противоречие между скупой манерой поведения и душевной щедростью автор использует охотно. Момент узнавания сути человека, неожиданность, с какой внешне грубоватый или «застегнутый на все пуговицы» уставов человек вдруг открывается своей до времени скрытой теплотой, составляет повторяющийся (может быть, слишком часто) признак людей, симпатичных автору.

«Чем больше души вкладывал он в какие-нибудь слова, тем угрюмее и неприветливее он говорил их». Это о Малинине — политруке роты, отличном коммунисте.

А это о майоре Туманяне — стойком боевом офицере: «И командир полка рад, только не имеет привычки показывать».

Многие люди трилогии наделены этой чертой характера. Спроста ли такая однотипность? Скорее всего автор хотел сказать, что армия и война не располагают к шумной трате чувств, а требуют раньше всего дела и дела. Он прав, конечно: по существу, хотя художественное воплощение этой мысли могло быть и более разнообразным, а сдержанность или тем более угрюмость далеко не всегда гарантируют добрые качества души.

Как бы там ни было, любимые герои Симонова ценят в людях способность к действию, умение без лишних слов сделать порученное им дело. Синцов думает о командире полка Ильине: «С таким человеком, как Ильин, личные отношения — результат деловых. Справишься с делом, растает и лед. А не справишься, словами не растопишь».

Этой меркой автор прямо или косвенно меряет почти всех, кто воюет и действует в его романе. Член Военного совета армии Захаров размышляет о новом командире: «Хорошее в Бойко то, что живет он только делом и никто не может угодить ему ничем, кроме хорошо сделанного дела, и никакие привходящие обстоятельства не могут расположить его к человеку или оттолкнуть — только дело».

Я хочу найти причину появления таких однотипных характеристик. И, мне кажется, нахожу ее. Общие непреложные условия, в которые ставит человеческие массы война, неминуемо вырабатывают и какие-то схожие черты.

Это сама война то шлифует, то пересоздает характеры, отделывает их, требует сменить одно другим, хочешь того ты или нет. Человек входит в войну и сам становится войной. Она захватывает его целиком.

Но ведь и эти жесткие условия жизни не отменяют, естественно, великого разнообразия душевного склада людей. И если скупость на краски — это некий самозапрет, то он и мстит иногда автору.

3

Говорю о трилогии и невольно вспоминаю время, когда Симонов ее писал, а еще раньше долгие годы обдумывал. Попутно скажу, что совместная наша работа с ним в журнале кончилась в 1958 году. Он переехал на временное жительство в Ташкент, работал там почти два года разъездным корреспондентом «Правды». Я же еще длительный срок исполнял обязанности главного редактора «Нового мира» и потом перешел на работу в журнал «Знамя».

Бессчетно за это время мы говорили с Симоновым о войне, начиная с ее тяжкого быта и кончая проблемами стратегического масштаба.

Но почему «за это время»?

Сколько помню наши общие дни и ночи, да и позже, когда встречались уже не ежедневно, не так часто, мы всегда обсуждали военные вопросы. И в тесных редакционных комнатах «Красной звезды», и во фронтовых командировках, и после, в заново переоборудованных по нашему вкусу кабинетах «Нового мира», окрашенных в горячие цвета (генеральный секретарь Союза писателей Александр Фадеев пришел, посмотрел, сказал: «Роскошно живете!» — вызвал работника Союза писателей Мишу Тараканова и повелел: «Сделать у нас не хуже»), и спустя несколько лет в совсем мирной «Литературной газете».

О чем бы ни говорили — о судьбах Отечества, о любви, о книгах, о мужской дружбе, которую ценили необыкновенно, романтизировали, ставили выше всего на свете, сразу же после верности идеалам партии и уж, во всяком случае, выше родства по крови, о кодексе мужской чести и о нашей готовности соблюдать его во всех испытаниях жизни, — какими бы прихотливыми путями ни шел наш разговор, он неизменно сворачивал на войну, она была в нас. А когда Симонов начал писать роман, то необъятная тема войны стала у него вполне целенаправленной.

С 1956 года, целых пятнадцать лет, Симонов работал над трилогией «Живые и мертвые». Я читал рукописи этой эпопеи по мере ее создания, читал в отрывках и целыми ее романами, в первых вариантах и после авторских переделок.

Работая в «Знамени», я снова встретился с романом уже в качестве члена редколлегии журнала. Автор и редакция готовили его к печати. Однажды я сказал Симонову:

— Слушай, старик! Вчера, читая сцены Серпилин — Баранова, я вдруг услышал, что они говорят вполне одинаково.

— Но это хорошо, они ведь женятся, не так ли? — схитрил Симонов, уже понимая, что я хочу сказать.

— Да, конечно, я понимаю, ты повенчаешь их запросто. Но выбор Серпилина меня удивляет. Они говорят на одном языке не в смысле унисона чувств, а в совпадающей лексике. Не кажется ли тебе, что Серпилин женится на Серпилине? Если прочитать их реплики вразбивку, без указаний местоимений — «он», «она», — то никто не разберет, где мужчина, где женщина. Серпилин суховат, жестковат, обладает «командирским характером», как писали в военных аттестациях, но и Барановой я подписал бы такую же, не моргнул бы глазом. Правда, Серпилин органичен, а она как бы пародийна.

— Что же делать? — спросил Симонов, и на лице его изобразилось ну прямо-таки страдание. — Почему ты мне преподносишь дулю, когда нет уже времени ни для чего. Не мог раньше сказать!

— А ты сам того не видишь, не знаешь? Так я тебе и поверил. Прекрасно все знаешь.

— Знаю. Но неужели все это так бросается в глаза? Я считал, что им не повредит сходство характеров, а значит и речи.

— Еще как повредит! Ты заставляешь Серпилина жениться по любви, выращенной в инкубаторе твоего — внимание, сейчас будет грубость — неразвитого воображения! — Я свирепел и раскалялся: — Серпилин не может любить эту женщину, пресную, как маца.

— Как мацони! — подхватил Симонов, желая сбить градус моего монолога.

Я на мгновение остановился, чтобы пристроить в один ряд созвучия, и пропел: «Он при каждом моционе ел мацу и пил мацони». Симонов одобрительно кивнул и добавил: «Был он просто лаццарони», Но я прекратил эту суету, продолжая гнуть свое:

— Она, эта женщина, нужна была слизняку и карьеристу Баранову. Но зачем она Серпилину? Сделай ее грешницей, нашедшей наконец мужчину, который нуждается не в ее опеке и руководстве, а в ее женском обаянии, в этом вечном колдовстве. Она должна захороводить Серпилина, а не читать ему отрывки из медицинских наставлений. И тогда они будут счастливы.

— Но тогда исчезнет их сходство.

— Что с того? Появится единство их противоположностей. Плохо ли?!

— Да и не плохо бы, — обезоруживающе улыбнулся Симонов, — но, кажется, поздно.

Он смертельно устал от своей трилогии. Пятнадцать лет не шутка. Ему удались объемные характеры Серпилина, Батюка, Львова и других… Он художественно зримо изобразил движущие силы войны, решая задачи неимоверной сложности, все еще кипело вокруг, отсвечивало пламенем и чадным дымом военного костра, сталкивались верования и заблуждения живых людей. Он затронул в романе коренные стороны жизни страны, рассказал о них смело и выразительно.

И на все его не хватило.

4

В 1978 году в книге Симонова «Сегодня и давно» я прочел: «Мой недостаток — неумение давать резкую речевую характеристику» — и обрадовался; он никогда не боялся признавать свои просчеты и слабости, был силен трезвостью самооценок.

Стал читать дальше и огорчился: «Но мне кажется, что изобилие разнообразных речевых характеристик иногда идет и во вред прозе». Вот тебе и раз! Откуда взялось у Симонова это желание генерализовать собственные недостатки?

Читаю еще дальше и снова радуюсь: «К некоторым слабостям своим я уже, видимо, привык и уже воспринимаю их не как слабости, а как особенности». Браво!

Вот в одном этом абзаце интервью литературоведу и критику Л. Лазареву для журнала «Вопросы литературы» отразился характер человека — естественная страсть художника к самоутверждению, сомнения и размышления, а главное, необходимость быть искренним, сказать правду без боязни уронить себя в глазах читателя.

Когда-то в примечании к роману «Крестьяне» Бальзак заметил: «Описывать сражения следует не так, как это делается в сухих реляциях военных историков, которые вот уже три тысячи лет твердят нам только о левом и правом фланге или прорванном центре, но молчат о солдате, его геройстве и страданиях».

Советская литература уже со дня своего рождения нарушила это молчание «Разгромом», «Железным потоком»… В трилогии Симонова мы видим сложные взаимосвязи боевой жизни войск, кропотливой работы штабов, живой деятельности политорганов, напряженных будней тыла — всего, из чего складывается военная организация социализма, видим не просто батальные сцены, а народ, его страдания, его героизм.

Война у Симонова пахнет бензином и копотью, горелым железом и порохом, строчит пулеметом, и падает в снег, и снова поднимается под огнем на локтях и на коленях, и с хриплым «ура», с матерщиной, с шепотом «мама», проваливаясь в сугробы, идет и бежит вперед, оставляя позади себя пятна полушубков, шинелей, плащ-палаток на дымном, растоптанном снегу или выгоревшей траве.

Мы видим, как заправляется огромная машина армии всем, что ей предстоит за недолгий срок перед операцией переварить в себе. Мы видим, как возникают десятки различных приказаний, влекущих за собой разнообразные действия и переживания людей.

Симонов многое знал о войне, любил армию и ее людей. Любовь это прочная и давняя, еще с Халхин-Гола, где он получил боевое крещение, а может быть, и еще раньше — с Рязани, где жил он мальчишкой в расположении пехотного училища, в семье краскома.

Но знаний и опыта, вынесенных непосредственно из военных лет, ему не хватало для трилогии. Автор — враг приблизительности. Уже в мирные дни он записал рассказы сотен людей на тысячах страниц. Перечитывая все три романа, я легко представил себе, какой огромный труд пошел на создание этой эпопеи Отечественной войны.


Всякая война — это часть целого, имя которому «политика». Ленин говорил: «Война сама по себе не изменяет того направления, в котором развивалась политика до войны, а лишь  у с к о р я е т  это развитие». И в согласии с общим значением этой мысли, исходя из долголетнего опыта «философа-практика» на поле боя, симоновский генерал Кузьмич просто замечает: «Война есть ускоренная жизнь».

Соответствие войны и политики, их диалектическая взаимосвязь и подчинение первого фактора второму выражены всем строем трилогии во времени, пространстве, движении. А еще, кстати, и в том, с каким неподдельным уважением пишет Симонов характеры комиссаров, политических вожаков, посланцев партии в войсках, — умницы-сердцеведа Захарова, вернейшего из верных Малинина и других. Особенно удался автору Федор Левашов, перешедший из трилогии в отдельную повесть и ее заглавие.

Идет военное время, а вместе с ним движется и трилогия. Сколько всего произошло, с тех пор как мы открыли ее первую страницу. И вот уже Таня, маленькая докторша, едет дорогами разгрома гитлеровцев под Сталинградом. «Все, что она видела, сегодня делилось на «наше» и «ихнее». «Наше» было живое, «ихнее» — мертвое. Мертвая проволока, мертвые окопы, мертвые люди в снегу, мертвые брошенные орудия и машины».

Опасный враг, жестокая война, законно наше торжество… Проходит год, и Серпилин полон этим чувством. Вспомним, как он, оставив Таню и Синцова на краю дороги, стоит у реки, закинув руки за спину, и размышляет о ходе операции, ощущает, что он просто счастлив — так славно идут военные дела.

Серпилин погиб, не завершив операции, а самое последнее, чему обрадовался, — известию о Минске: бой на окраинах. Автор дал Серпилину легкую смерть — внезапную, а потому, в сущности, прекрасную, такую, когда человек не успевает ужаснуться мысли о собственном конце. И в этом намеренно или нет, на знаю, но очень явственно обозначено время войны, совсем не то, в какое так трагически умирал генерал Козырев в «Живых и мертвых».

Мгновенно расстался с жизнью Серпилин на страницах «Последнего лета», но как медленно и даже величаво уходит он, да и уйдет ли вовсе из жизни остающихся жить? Какое большое место он занял в судьбе окружавших его людей! Ритм романа в этой главе замедляется, словно бы в шаг траурной процессии. Чутко услышаны все отголоски ухода Серпилина, и этим очень точно угадана наша нравственная необходимость проститься с ним неспешно, в глубоком раздумье. Образ Серпилина — человека, которому суждена в нашей литературе долгая жизнь, — завершен достойно.

В последней части трилогии большое место занимают два персонажа — Ильин и Бойко. Помните, как Ильин говорит Синцову: «Всего немного не поспел ты к красивому бою». Говорит так, по-военному зная, что Синцов поймет, какой смысл вкладывает он, Ильин, в этот эпитет.

«Красивый» — значит достигнута высшая цель всякого боя — разгром противника, «красивый» — значит наших потерь гораздо меньше, чем у противника. «Красивый» — значит исполнено, как задумано, и вовремя приняты решения, каких потребовала менявшаяся обстановка.

«Красивый бой» — надо же сказать так… Ах Ильин, «военная косточка»! Теперь можно утверждать, что без Ильина, младшего лейтенанта, сначала начальника штаба батальона, а потом, уже ко времени Белорусской операции, командира полка, без Бойко, хладнокровного и методичного Бойко, назначенного на пост командарма, не было бы трилогии в том ее замысле, какой окончательно стал ясен только после ее завершения.

Скажем о них обоих мыслями того, чьей оценкой они так дорожили: «Вот они, молодые командиры полков, — подумал Серпилин, с удовольствием глядя на Ильина, который еще летом сорок второго года казался ему прирожденным военным… — Хорошо бы довоевал, и ничем не зацепило».

Многообещающий Ильин и Синцов стоят в нашем сознании на разных этапах единой Отечественной войны. Синцов и его злоключения — сорок первый год. Ильин и его уверенность победителя — год сорок четвертый.

Теперь о Бойко. Вспоминая о его возрасте, Серпилин думает «в эту минуту не о себе и о нем, а о чем-то намного более важном, имевшем отношение не к старости и молодости, не к себе и к нему, а к войне, к армии, ко времени, в которое живем и еще будем жить».

Зоркое наблюдение! Именно в нем, в этом размышлении, Серпилин достигает вершин своей духовной зрелости. Ему и раньше приходилось задумываться над своим возрастом, случалось сопоставлять свои годы с молодостью способных командиров. «Бывало, — пишет автор, — думал он об этом с завистью, а сейчас с другим чувством — с облегчением, что ли, что вот есть в свои тридцать пять лет такие, как Бойко».

Далеко глядит Серпилин. Он истинный сын времени и воспитанник истории. Он живет кровными интересами общества. И в сознании своей общности с делом народа находит источник собственного счастья. Он человек действительный, сущий, не кажущийся. Таковы и его друзья.

Бойко и Ильин не погибли, они дошли до Берлина. И хотя этот путь их остается за чертой трилогии, у нас нет сомнений — так было. Они живы и сейчас. В этих персонажах смогут узнать свою молодость многие военачальники наших дней. Они и сейчас работают в армии, восприняв ее новую технику и новое искусство. И эта наша уверенность оправданна, ибо хотя роман как будто хронологически не дописан, на самом деле он доведен до логического конца.

После смерти Серпилина и всего, что с ней связано в заключительном романе трилогии, могло идти уже только количественное наращивание. Реальный же мир действующих лиц, их связей, весь этот разлив событий вошел в берега. А Ильин и Бойко, именно они, как бы от лица всех людей трилогии, пошли дальше. Пошли исполнять свой долг, под родным знаменем воевать по-военному.

Так и написал свою трилогию Константин Симонов — по-военному. Написал уже в ту пору, когда, как и миллионы людей на земном шаре, стал солдатом мира.


Три тома «Живых и мертвых» стоят на моей полке. На первой странице дарственная надпись:

«Милый Саша! В этой трилогии частично отражены некоторые мысли из твоей, как ты выразился, «статейки». Кроме того, в этой трилогии частично отражены некоторые дорогие мне черты одного из моих старых друзей. Костя. 17—I—73 г.»

Щедро написано. В дружбе он и был щедрым. На мой взгляд, объективной истине тут соответствует лишь то обстоятельство, что в наших долгих, многолетних беседах о войне мы говорили не только на уровне припоминания фронтовых эпизодов, но обсуждали проблемы тактики, оперативного искусства и главным образом воинской психологии. Эта сфера духовной жизни человека резко своеобразна и сложна. Без ее знания трудно, почти невозможно писать о войне.

Симонову вроде бы нравились мои очерки и статьи на военные темы, он говорил мне об этом, и однажды я возразил:

— Ах, да оставь ты, подумаешь — статейка…

Он открыл огонь:

— А ты, оказывается, еще и притворщик. Тогда пиши романы!

— Мои статейки — это мои романы!

— Вот это другое дело.

Случай из жизни, или Казус сравнительного анализа

1

Четырнадцатого апреля 1962 года газета «Известия» напечатала отрывок из романа «Живые и мертвые». Спустя пять месяцев другая газета — «Литература и жизнь» — откликнулась на эту публикацию статьей одного известного критика. Он сравнивал те места в отрывке, где речь шла о времени культа личности, с анализом этого периода в моих работах на военные темы. Сравнивал к невыгоде романа.

Хорошо помню утро, когда, разбуженный падением пачки газет в почтовый ящик и характерным звяканьем его прихлопнутой крышки, я извлек ежедневную порцию прессы, стал ее просматривать и вскоре наткнулся на эту самую статью. Надо было действовать без промедлений.

Отложив все утренние процедуры, я сел к столу, быстро написал письмо в редакцию «Литературы и жизни», вложил в конверт, наскоро оделся и повез письмо к месту назначения. В редакции было пустынно. Уборщица выметала вчерашний мусор. В этот час на месте был только технический персонал. Я вручил конверт секретарю главного редактора, вернулся домой и принялся завтракать.

Зазвонил телефон. Это был Симонов.

— Читал «Литературу и жизнь»? — спросил он.

— Читал.

— Что думаешь об этом?

— Уже ничего не думаю.

— Не понял.

— Написал письмо в редакцию, оно уже там.

— Спасибо.

— Написал, что поддерживаю автора рецензии и благодарю за справедливость сравнительного анализа в мою пользу.

Симонов даже крякнул от удовольствия:

— Вот молодец. Этого я от тебя и ожидал. Сейчас и я им напишу.

— Ты уже позавтракал? — невинно осведомился я.

— Да.

— А я писал до завтрака.

— Твоя взяла, два ноль в твою пользу.

Наш «счет» мы вели неизменно.

Оба письма появились одновременно, в ближайшем же номере газеты. Я привожу только свое, поскольку именно в нем, что вполне естественно, кроме ответа по существу, раскрыта и природа этого самого «сравнительного анализа». И кроме всего прочего, в нем нет фамилии автора статьи, ныне уже покойного.

Вот это письмо:

«Уважаемый товарищ редактор!

Искренне благодарю за положительную оценку моего очерка «Красное число в календаре» в статье «Времена меняются».

К сожалению, я не могу ограничиться этой благодарностью, а вынужден еще и протестовать против попытки хвалить меня за счет отрицательной оценки того места в новом романе К. Симонова, где речь идет о пьесе А. Корнейчука «Фронт». Дело в том, что мнение К. Симонова об этой пьесе мне неизвестно. Уверен, неизвестно оно и вашей редакции. В романе К. Симонова разговор о «Фронте» ведут два генерала. Необходимость видеть разницу между высказываниями персонажей произведения и точкой зрения самого автора не является чрезмерным требованием к критике.

Любопытно и другое. Я не обнаружил сколько-нибудь существенной разницы между своей оценкой пьесы «Фронт», горловщины и тем, что говорят на эту тему два генерала в романе К. Симонова. Они беседуют друг с другом, делятся сомнениями, размышляют вслух. Если бы я умел писать романы, возможно, мой публицистический анализ пьесы «Фронт» принял бы форму того диалога, который я с удовольствием прочел в новом произведении К. Симонова.

И вот вместо того, чтобы безмятежно радоваться хорошим словам по поводу моего очерка, я огорчился явно несправедливыми упреками в адрес своего товарища.

Я надеюсь, Вы напечатаете это письмо. Много места оно не займет, а свою пользу, наверно, даст, если, как сказано в статье «Времена меняются», размышлять «об упущениях в воспитании юношества».


В своем примечании редакция «Литературы и жизни» расценила опубликование наших писем как исправление собственной ошибки.

2

Говорят, на каком-то институтском конкурсе афоризмов первую премию получили такие:

«Мышление имеет большое будущее» и «У приятельских отношений серьезные перспективы».

Мне нравится этот прогноз, если под приятельскими отношениями подразумевать мужскую дружбу, ту, какая прославлена клятвой Герцена и Огарева на Воробьевых горах, ту, что побуждает выручить товарища в бою, в беде, разделить с ним радость жизни или быть счастливым просто от сознания того, что в этом городе есть человек, который тебя понимает и любит. Он знает о тебе, а ты о нем — все. Вы понимаете друг друга с полуслова и убеждены, что ваша дружба никогда и ни в чем не заставит вас поступить непорядочно, нарушить нормы вашей нравственности.

Вы сошлись в деле, на работе. Вы не мухи на оконном стекле — встретились, пожужжали и разлетелись. Вы не собутыльники, хотя и не возглашаете с испугом «чур меня», увидев на столе бутылку вина. Вы делаете общее дело, связаны общей верой, общими принципами. Вам нравится, как ваш друг говорит, спорит, вы поддержите его в трудную минуту, не ожидая его просьбы, вы охраняете его интересы, как свои собственные и даже еще решительнее. Если у вас неприятности, вы у него у первого ищете совета. Вы знаете его слабости, но никогда не сыграете на них, даже если вас развела нежданная размолвка или ссора.

Вероятно, ваш друг не идеальный человек, впрочем, как и вы сами. Но почему-то вам кажется, что вдвоем вы приобретаете какое-то новое качество — то, какого не существует у вас порознь.

Но бывает, что прекращается совместная работа, изменились какие-то обстоятельства, условия жизни, друзья стали видеться реже, у них возникают новые связи, новые друзья. Я предпочитаю старых. Не страшно, если вы не встречаетесь так часто, как прежде. Не виделись полгода, а встретились — и будто не лежат между вами время и расстояние. Первые две реплики — и все, как было…

Это и есть мужская дружба. Если у друга неладно, помочь ему — дело мужской чести. И тут самое главное — быстрота реакции, скорость. Недаром по городу мчатся кареты «скорой помощи», если человек заболел. А если грустит, печалится, если несправедливо и горько обижен? Скорее на помощь! Не нужно долго размышлять, когда есть повод спешить на выручку друга. Размышления сушат порывы сердца. Спешить нужно еще и затем, чтобы не оставить другу времени для отчаянных сомнений в тебе, в твоей твердости и решимости помочь.

Такие сомнения — самое тягостное, самое горькое и в дружбе и вообще в жизни. Вы всегда знаете, чего можно ждать от недруга, и хладнокровно встречаете его козни. Но измена друга, даже его промедление в час, когда он вам нужен, ранят сердце. После такого удара человек черствеет — «кому верить?», замыкается в себе — «я никому не нужен», а иногда меняет взгляд на людей — «все такие!». Седеют голова и сердце.

К счастью, знаю это из вторых рук. Так сложилось — я не нуждался, за одним исключением, в существенной помощи друзей, тьфу-тьфу, не сглазить бы. Но близость друга, ощущение его постоянного уважения ко мне, веры в меня, ласково-насмешливой похвалы или участливого порицания — я остро нуждался в дружеском прикосновении, как в теплоте самой жизни.

Настоящая мужская дружба рыцарски благородна. Все то, что исходит из ложного правила солидарности — «хоть сопливые, а свои», или «наших бьют!», или пресловутое «ты мне — я тебе» — всё это барахтанье в жизненной тине, ничего общего не имеющее с истинной мужской дружбой.

То же самое и групповщина в литературных отношениях. Она основана на «взаимовыгодных интересах», полезных в международной и прочей торговле, но, по существу, слепа и глупа. Культуры чувств в таких отношениях не бывает, а так, озираются люди исподлобья: «пока сошло, посмотрим, что дальше будет». Групповые интересы встают над убеждениями, совестью, вкусом человека, он должен безоговорочно подчиняться некоей «орденской» дисциплине — «своих хвалю, чужих ругаю».

Сотрудник одного литературного журнала спросил у меня:

— Вот вы с Симоновым — друзья. А могли бы вы возразить против публикации его произведения у вас в журнале?

Я от души рассмеялся:

— Как раз на прошлой неделе отказался от его очерка о Норвегии, было у нас в портфеле кое-что получше. Автор согласился, позвонил в другой журнал, там очерк его взяли.

Прошло время, и Симонов вручил мне небольшую книжечку — «Норвежский дневник». Наверно, он был не очень ею доволен, хотя и прибавил туда многое в сравнении с тем, что когда-то предлагал в своей редакции. В предисловии автора сказано, что вот, дескать, был в Норвегии впервые и недолго и поэтому «пишу о ней с некоторой робостью, вполне отдавая себе отчет в недостаточной широте и разносторонности изложенных здесь впечатлений».

Но не буду забегать вперед. Цитату из предисловия я, конечно, не помнил. Да и вообще забыл о существовании «Норвежского дневника» в книжном варианте. А дело было так.

Эта главка — «Случай из жизни» — была уже написана и перепечатана, когда я неожиданно обнаружил у себя, на обширной полке с симоновскими книгами, этот самый «Норвежский дневник». Вот, подумалось, возможны еще сюрпризы в собственном доме!

Ну, а какая там надпись? Может быть, кисло-сладкая или в форме «реванша» за отвергнутый очерк, да и вообще, есть ли она?.. Снял с полки книжку, открываю, сразу попадаю на предисловие все написано правильно и честно. А на оборотной стороне первой страницы, оставшейся за пальцем, просвечивают синие чернила. На титульном листе написано: «Дорогому Саше — с благодарностью за то, что он не стал печатать сие в «Новом мире». Твой Костя. 10/II.1956 г.».

Таков Симонов.

Подобное бывало не раз, случались расхождения и более серьезные. Но, дорожа дружбой, ни тот, ни другой из нас не считал для себя уроном признать собственную ошибку.

Продолжение прозы, или Еще несколько слов все о том же

1

Поколение, к которому, принадлежал и сам Симонов, и те, кто был чуть моложе его, искали и находили в его предвоенной поэзии и стихах военной поры, в его драматургии и прозе характеры цельные, мужественные, целеустремленные, верные своему призванию, своему человеческому и гражданскому долгу.

О своей влюбленности в симоновское творчество и о том, как оно шло вровень со всей его жизнью, хорошо рассказал однажды известный артист Кирилл Лавров:

«Я давно, задолго до того, как стал артистом, любил писателя Симонова. Во время войны, как все, зачитывался его стихами, многие знал наизусть. Когда служил в армии на Курильских островах, первая моя роль в самодеятельности — Боб Мэрфи из пьесы Симонова «Русский вопрос». Поступал в Киевский театр имени Леси Украинки — читал симоновское стихотворение «Красная площадь». Наконец, в Ленинградском БДТ сыграл Чарльза Говарда в спектакле «Четвертый» и на премьере познакомился с автором, Константином Михайловичем Симоновым. Это роль острохарактерная, почти гротесковая.

Вдруг совершенно неожиданно Константин Михайлович говорит мне, что режиссер Александр Борисович Столпер собирается снимать «Живые и мертвые» и меня (меня!) пригласят на кинопробы. Но ведь нет ничего общего между «акулой капитализма» из спектакля «Четвертый» и Синцовым из «Живых и мертвых». И кинематографического опыта у меня почти не было. Хотя ни на что я не мог надеяться, сердце мое затрепетало.

Потом началась работа…»

Я одним из первых смотрел ее итоги.

Железным резцом врезана война в народную память. Сколько лет прошло с того июньского утра?.. Но вот кольнет тебя в сердце что-то, и вдруг выплывет откуда-то из прошлого, словно из текучего тумана, придвинется к тебе война — сама она со всем ее грохотом и воем, со сводками, донесениями, со страхами и надеждами, с отчаянием и великой верой. Так было и на этот раз. Три с лишним часа на широком экране бушевал сорок первый год в картине «Живые и мертвые».

Давно известно: кино — самое важное и самое массовое из искусств. Но оно также и самое «загадочное». Люди редко задумываются над технической «тайной» превращения молочно-дрожащего луча из проекционной будки в картины жизни, полные движения, страсти или тихого раздумья.

Да и тайна эта в век электроники и атома не столь уж велика. Ее объяснит любой школьник. Но она продолжает поражать с новой силой, особенно в последние годы, когда кинематограф стал успешно осваивать монументальную форму экранного романа. Мы видели уже такие фильмы — отечественные и иностранные — и с чувством удивления и признательности поняли вновь, какие возможности таит в себе это искусство.

Всякий раз, когда речь идет о киноинсценировке известного произведения литературы, критиков так и тянет сличать первоисточник с его кинематографическим перевоплощением. Мне не кажется это занятие плодотворным. Обычно оно носит характер не столько исследовательский, сколько следовательский, — какие куски романа или повести остались закадровыми, что представлено в фильме точно «по оригиналу», а что с отклонениями. Установить такое механическое несоответствие не составляет труда в любом случае. И вот начинается экзекуция режиссера: а почему нет того да почему нет этого?

Но если мы говорим о перевоплощении, то подобные вопросы остаются праздными. Метод скрупулезного сличения романа с фильмом — это, в сущности, попытка судить произведения одного вида по законам другого.

Кинематография не подсобное искусство по отношению к литературе. Она обладает художественным суверенитетом и собственными формами выражения. Вот почему я не перечитывал «Живых и мертвых» ни до, ни после того, как смотрел фильм, снятый по роману. Главное — идейно-эмоциональный итог обоих произведений совпадает.

Народная драма войны возникает на экране в образах сильных и достоверных. Они полным голосом сказали об испытаниях, выпавших на долю советских людей в первый год войны. Здесь многое — и горькое, рвущее душу недоумение бойцов, с тоской глядящих на небо, где еще так мало наших «ястребков», и размышления старого рабочего о пресловутом «факторе внезапности», амнистирующем ход событий, и первые, еще робкие, но уже пугающие Серпилина мысли о Сталине; здесь душевное смятение Ивана Синцова, стиснувшего зубы перед стеной недоверия, в чем-то понятного на войне, но не перестающего от этого быть мучительным для честного человека; здесь и сильная рука поддержки, протянутая ему такими прекрасными коммунистами, как Малинин.

И над всем этим залитое кровью лицо нашего бойца — солдата СССР, копящего в себе волю все перетерпеть, вынести, но одолеть врага.

Фильм масштабен. Обилие эпизодов не размыло в нем связного повествования о целом годе войны. Приметы этого времени точны и убедительны, начиная с фронтовой дороги к Березине и кончая боями под Москвой.

Не знаю, намеренно ли это сделано, но генерал, прибывший с Волоколамского участка, фронта в столицу принимать пополнение, необыкновенно похож на Ивана Васильевича Панфилова — прославленного командира дивизии, где служили двадцать восемь героев. Такая же у него резко обрубленная щеточка темных усов, тот же короткий полушубок с перекрестьем ремней, та же приземистая, ладная фигура. Может быть, просто совпал типаж — а для меня он лишний штрих достоверности.

Масштабы фильма не только во времени, какое он охватывает, хотя можно точно определить координаты: Западный фронт, июнь — декабрь 1941 года. Они в другом, и прежде всего в воздухе, которым дышат герои картины.

Мы знаем талантливые произведения, обескровленные их подкожным тезисом: война есть война и советский солдат может-де заснуть на посту так же, как и древнеримский легионер. Заснуть он, конечно, может, но все дело в том, что он видит во сне и наяву. Да — я это уже сказал, — и из окопной щели наши люди видели небо своей Родины и ее идеалы.

2

Как это необъяснимо странно, когда краткий перерыв между двумя частями возвращает тебя в зал, отрывая от экрана, где только что кипела война с ее трагическим чередованием окопной шутки и предсмертной судороги, равнодушных облаков и черно-красного следа, прочеркнутого в них зажженным самолетом, гибельной трусости и изумляющей сознание отваги.

Мне кажется, по быстроте вовлечения в глубокое «сопереживание» кинематограф не знает равного себе искусства. И еще по непрерывности, цепкости его плена — ведь редкую книгу прочитываешь сразу.

Даже при одинаковой оценке фильма каждый уносит с экрана что-то особенно ему дорогое. Я до сих пор вижу умирающего командира дивизии полковника Зайчикова. Он лежит на носилках в лесу, в окружении. Ему сказали: знамя дивизии спасено. Старшина Ковальчук вынес дивизионную святыню на себе.

Полковник шевельнул губами: «Где оно?» Ковальчук расстегнул ремень, уронив его на землю, и, задрав гимнастерку, разматывает обернутое вокруг голого тела полотнище. Он прихватил его за край и растянул, чтобы комдив видел его все, будто на древке.

Глядя на знамя, комдив заплакал. Он плачет так, как может плакать обессиленный и умирающий человек — тихо, не двигая ни одним мускулом лица, слеза за слезой медленно катится из его глаз.

А рослый Ковальчук, держащий знамя в больших, крепких руках и глядящий поверх него в лицо лежащего на земле командира, тоже заплакал, как может плакать здоровый, могучий, потрясенный случившимся мужчина — горло сжалось от подступивших слез, а плечи и сильные руки, держащие полотнище, ходят ходуном от рыданий.

Я видел, сначала в романе, а теперь на экране, в гуще молодого ельника противотанковую пушку-сорокапятимиллиметровку — пушку дивизиона, принявшего бой с фашистами под Брестом. И возле нее — пять артиллеристов, вижу их уже не мысленным взором, а как бы наяву. На экране они стереоскопичны, кажется, можно пожать им руки.

Я смотрю вместе с Серпилиным на этих молодых парней. Он не видит меня, но я резко, отчетливо вижу и ребят, и его самого, его дрогнувший тяжелокаменный подбородок, его глаза, в которых и скорбь и восхищение.

И я вместе с ним в который раз даю клятву до самой смерти не забыть ничего из того, что видели своими глазами и Иван Синцов, и Федор Серпилин, и Константин Симонов, и все, все мы, кто был на той войне.

Я вижу грузовик с раненым Синцовым и случайными его спутниками — бойцами, движущийся в неизвестность. Они растерянны. Картины тяжкого отступления теснятся в их сердцах. Недолго и до паники. Но вот на дорогу так же, как и в романе, словно черти из преисподней, выскакивают наши танкисты со зло поигрывающими желваками — в черных шлемах, с автоматами в руках.

Властный приказ поворачивает машину на просеку, в лес, туда, где всем распоряжается капитан Иванов — «на моей фамилии вся Россия держится». Его прекрасно сыграл артист Ефремов.

Он в прожженном на боку комбинезоне, с перевязанной рукой, с немецким автоматом на груди, с черным от усталости лицом и грозно горящими глазами. Капитан наводит здесь порядок. Он собирает пехотинцев, рассеянных в лесу, потерявших свои части, выбирающихся из окружения. Он приводит людей в чувство. Он — сама твердость, этот человек с хриплым голосом и неумолимым взглядом. Он — сама стойкость армии, готовый исполнить свой долг до конца, дорогой наш капитан Иванов!

Я вижу верстовые столбы. Они возникают из наплыва в наплыв. За ними меняются пейзажи то осенняя глинистая земля, то скованная морозом дорога, то снежная метель, пробитая пламенем горящей деревни. Меняются и цифры на изогнутых железных дощечках этих столбов. До Москвы — 110 километров… 90… 80… 70… 40… Сорок километров до Москвы. А потом я вижу эту череду столбов, но уже в обратном направлении. Это наступает наша армия, гонит врага от Москвы.

И в колонне бойцов идет Иван Синцов на Запад, и ты повторяешь про себя звучащие за кадром слова: «Им надо было заставить себя привыкнуть к простой, но трудной мысли, что как бы много уже ни оставалось у них за плечами, впереди была еще целая война».

Синцов на экране поразительно таков, каким, например, мне хотелось бы его видеть. Игра Кирилла Лаврова, размышления которого стали началом этой главы, так естественна, что перестаешь оценивать актера — высшее, чего он может желать. Синцов в его исполнении живет сложной внутренней жизнью. Не вся она возникает во внешнем действии, но зритель не перестает ощущать ее в своем воображении.

О Серпилине — Папанове существует уже целая литература. По-моему, он не очень удачно входит в фильм — слишком говорливым и прекраснодушным. Так, правда, длится недолго — только в первом эпизоде встречи с Синцовым и Вайнштейном. И то, что на самом деле Серпилин внутренне шире, а внешне скупее, актер успешно подтверждает дальше.

Конечно, Синцов и Серпилин — главные герои. Но и большинство эпизодических персонажей выступает в фильме точно и броско. Прасковья Куликова — пожилая нянечка из больницы, просящая Малинина зачислить ее в батальон санитаркой, старшина Ковальчук, спасший знамя, пять бойцов-артиллеристов, со своей пушкой — все они и многие другие подлинны до мелочей. Нельзя не запомнить водителя Петра Золотарева, его облик, его ответы Серпилину. И даже то, как он произносит самое простое: «Есть, товарищ генерал», — превосходно по интонации.

Искусство никогда, наверное, не утолит свою жажду эксперимента. И, конечно, большой талант, подлинное новаторство могут опрокинуть привычные вкусы, сделать открытие там, где, казалось бы, и нет «белых пятен». Но если уж выбирать между честной, хотя и вполне традиционной работой опытного мастера и ухищрениями ложной значительности — с чистым сердцем и радостью проголосуешь за первое.

Я смотрел этот фильм давно. Но очень хорошо помню свои ощущения в зрительном зале. Фильм уже тогда сказал мне о долговременности «Живых и мертвых». Роман эпичен. Таким же вышел и фильм. Это вам не «Бабетта идет на войну». Это наша боль, наши слезы, наша вера. Так далась народу та тяжелая година, что трудновато нам выкраивать из нее сюжеты для буффонадных комедий или туманных абстракций. Когда ставишь фильм для живых, нужно думать и о мертвых. Тех, кто во имя жизни пал на войне.

Поездка в Сухуми, или Что такое пульмонология

1

Такие вагоны в старину назывались пульмановскими. В узком купе сосредоточен весь комфорт начала века. Массивные дверные запоры из меди, такие же ручки, угольники оконной рамы, крючки, защелки.

Все медное, желтое, медовое, будто золотое. Все начищено, надраено и сияет нестерпимым блеском. Медный обод плафона на потолке, окруженный протуберанцами света, кажется маленьким солнцем. Поручни, занавеси, покрывала двух диванов — красно-бархатные. Золото и бархат окружают здесь пассажира.

А куда ведет эта загадочная дверь, с витражным стеклом и сверкающей медной ручкой? В умывальник, где тихо журчит вода и властвует аромат дорогого мыла. В купе томно постанывает калорифер, уютно и покойно. Ездили в таких вагонах только очень богатые люди. Билет стоил дорого.

В послереволюционную эпоху цена на все три класса пассажирского движения как-то подравнялась. Разница между жестким, мягким и пульмановским стала небольшой. Просто в эту золото-бархатную обитель было трудно достать билеты, да и вагоны эти с течением времени выходили из строя. Их обновляли, ремонтировали, реставрировали, но встречались они все реже и реже. Им на смену шли новые, чистые, удобные, в них не было никаких завитушек, все было циркульным, геометричным, никакого бархата, медь уступила место латуни, и они становились все более похожи на процедурный кабинет в хорошей поликлинике.

Весной 1974 года я собрался в Сухуми на празднование столетия со дня рождения Дмитрия Гулиа, создателя абхазской азбуки, основоположника литературы этого прекрасного народа. Ехали мы именно в таком старом пульмановском вагоне вместе с Симоновым и его женой, искусствоведом Ларисой Жадовой.

Повар поездного ресторана, высокий пожилой абхазец с горящими глазами и маленькими усиками профессионального обольстителя а-ля Адольф Менжу (был когда-то такой популярный киноактер, играл в чаплинской «Парижанке»), узнав, с какой целью мы направляемся в Сухуми, пронизал меня взглядом и спросил «Какое ваше любимое блюдо?»

Не задумываясь, я ответил: «Картошка во всех видах». Красавец повар исторг из-под бровей две молнии и потребовал подтверждения: «Это правда?» Я поклялся. Позже он принес нам в вагон большое блюдо свежеподжаренной картошки с луком и сказал: «От имени юбилейного комитета». Симонов, взглянув на золотисто-коричневую гору картофеля, рассмеялся:

— Узнаю железный вкус одного моего знакомого! — И с этими словами вытащил из чемодана бутылку молдавского хереса. Я предпочел глоток более крепкого, и мы славно поужинали.


Что касается «железного вкуса» то в этом определении подразумевалась еще и сцена из трилогии «Живые и мертвые», когда Гурский угощает обедом Синцова, приехавшего с фронта в Москву, и, взглянув на поднос приблизившейся к ним официантки, восклицает: «Картошечка! Молодец Д-диночка. Вот теперь вижу, что ты меня действительно помнишь…». Синцов похвалил и кету и картошку, потому что все это действительно было вкусным и потому, что хотел сделать приятное Гурскому, который просто просиял при виде этой картошки».

Роман печатался в журнале «Знамя», и, прочитав эту сцену, я сказал Симонову:

— Вот, старик, место, где ты поистине достиг вершин мастерства в репродукции характера и вкусов прототипа.

— Прекрати травлю! Пойдем поедим где-нибудь свежеподжаренной картошечки с огурцом.

Я обрадовался:

— Конечно. Только у меня дома. Ты что, не знаешь, в столовых и ресторанах ее теперь так не жарят. У них сейчас разные скороварки, картошка почему-то выходит из них либо мокрая, либо серая. Из фритюра она тоже по непонятной причине извлекается бледной, испуганной, а когда готовят ее «а-ля Пушкин», то она получается совсем черной. А почему? — Я распалялся все более и более: — Повара спешат. Картошку готовят с утра на весь день — какая уж тут свежеподжаренная. Ах, картошка, картошка — «пионеров идеал». Теперь их идеал грейпфруты, мамаши из магазинов этот фрукт мешками несут. Не понимаю, по-моему, лучше, вкуснее и здоровее хорошо приготовленной картошки нет ничего на свете. А ты знаешь, что есть ровно сто способов приготовления картофеля?

— Вкус и железный и постоянный, — прервал мою тираду Симонов. — Пойдем!

Мы пошли ко мне домой, нажарили «как надо» на подсолнечном масле сковороду картошки и, выложив к ней соленые огурчики, наелись этим несравненным блюдом досыта.


Симонов уже был болен, но в дни нашей сухумской поездки болезнь его находилась в состоянии ремиссии, то есть ничем себя не проявляла, не беспокоила. Пневмония коварна. Она часто подкрадывается в облике «орз» — острого респираторного заболевания и, если его не вылечить, может перейти в воспаление легких. Если крупозное, то в старые-времена от него умирал каждый четвертый.

Так ушли из жизни скрученные тяжким недугом Герцен, Лесков… Антибиотики заставили болезнь отступить, но дело в том, что ее обязательно нужно вылечивать до конца, иначе она становится хронической и любая простуда может привести к обострению. А тогда весь лечебный процесс приходится начинать сначала.

Та самая охрана среды, о которой мы часто поминаем как о чем-то полуабстрактном, имеет прямое отношение к росту легочных заболеваний. Запыленность воздуха, выхлопные газы, курение, сидячий образ жизни, не говорю уже о переохлаждении, особенно весной и осенью, прямиком ведут к этим недугам. Невылеченный бронхо-легочный процесс оставляет в организме тлеющий очаг инфекции — он может привести к роковым последствиям.

Но болезни эти вполне излечимы при обоюдном внимании к их ходу — больного и врачей — и строгом исполнении лекарских предписаний. Многое зависит от ранней диагностики. Пневмонию или бронхит легко принять за обычную простуду — покашливание, насморк, недомогание.

Несколько лет тому назад изучение и лечение болезней легких было выделено в особую область медицины — пульмонологию. Это произошло немногим раньше того времени, когда мы, покачиваясь на мягких вагонных рессорах, мчались в Сухуми и я рассказывал Симонову о принципах этой теперь самостоятельной медицинской сферы.

Дело в том, что я сам, и это установлено документально, стал жертвой небрежного диагноза. Вовремя не распознанное воспаление стало затяжным и, чтобы оборвать его, понадобились длительные усилия такого знатока своего дела, как доктор Владислав Петрович Малыгин — ныне главный терапевт Военно-Морского Флота. Я с трудом привыкал к необходимости.«беречься» и был просто убит, когда узнал, что с Симоновым приключилась такая же беда.

Ах, как тяжело было привыкать к «щадящему» режиму, несмотря на то что за его нарушения болезнь лупила меня нещадно. Так нелегко расставаться с затянувшейся молодостью человеку, который до тех пор ничем и никогда не болел, никогда не лежал в больнице.

Я знал, что Симонову этот щадящий режим будет еще труднее. Здоровые люди обычно верят в свою физическую несокрушимость, полагая, что ей не будет износа «до скончания веков». Увы, как и большинство теорий исключительности, рушится и эта.

После ужина в купе я подробно рассказал Симонову о том, что нового внесла эта самая пульмонология в лечение бронхо-легочных недугов. Тема тоскливая, особенно после хереса, и, выложив ему все свои с такими хлопотами накопленные сведения, я спросил:

— Понял все?

— Понял, — мрачно ответил Симонов, — все понял. Значит, теперь проводники нашего вагона зовутся пульмонологами.

Мы в ту же секунду забыли про всю медицину, дружно втроем расхохотались и потянулись к хересу.

2

В Сухуми Симонова встречала вся местная власть. Ко мне подошли наши общие друзья, грузинский поэт Карло Каладзе и Георгий Гулиа — сын того, кто стоял у истоков абхазской литературы. В Сухуми было празднично, возбужденно, зажигательно.

Юбилейные дни текли своим чередом, а мы с Симоновым, встречаясь то здесь, то там, вспоминали, как славно проводили время двадцать лет назад в этом городе, в доме у почтенного старца Дмитрия Иосифовича Гулиа.

Однажды его сын Георгий все крутил и крутил на патефоне пластинку «Хороши весной в саду цветочки». Дмитрий же Гулиа не мог пересилить голосистую певицу своим слабым надтреснутым тенорком и все отмахивался рукой от хриплых звуков патефона, словно отгонял от себя звон комариной стаи.

Отец Гулиа на фотографиях казался высоким, даже огромным мужчиной в своем парадном бешмете с газырями. На самом деле он был человеком ниже среднего роста, а в старости тщедушным и хилым.

Теперь он, не слыша собеседников, умоляюще повторял, обращаясь к сыну:

— Георгий, не надо, не надо.

Но музыкальный отпрыск был неумолим. Я встал, решительно подошел к широкой тумбе, приподнял патефон и вместе с крутившейся пластинкой отнес его в соседнюю комнату. Когда вернулся, Симонов и Дмитрий Иосифович говорили о языковедческих исследованиях академика Марра и были обоюдно счастливы.

Как давно и как недавно это было! В тот раз в Сухуми я почему-то остро почувствовал ход времени. Я еще не считал себя ни пожилым, ни пожившим. По-моему, и Симонов держался того же ощущения. Но тут вдруг странно обозначилось движение лет. Мы гостили в этом городе два десятилетия назад, а человека, который был так интересен нам и радушен, давно нет в живых, его имя носит лайнер, плывущий где-то в океане, а на городской площади стоит ему памятник.

Двадцать лет? А ведь еще раньше была такая долгая война, а потом почти целое десятилетие послевоенной жизни, а в Сухуми мы были только в тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году, и уже с тех пор прошло двадцать лет. А познакомились мы с Симоновым еще до войны.

Что же это такое? Значит, за плечами у нас огромное пространство жизни, а мы, по-моему, как-то и не заметили того. Я если и оглядывался назад, то не на свои годы, а просто в историю и бродил там среди руин древних цивилизаций, вздрагивал, увидя опасную ухмылку Суллы на римском форуме. Меня захлестывали движение, топот и звон на дорогах наполеоновских походов. Я грелся у костров войны двенадцатого года вместе с партизанами Дениса Давыдова, всматривался в грозные видения гражданской войны. Картины сменялись картинами, но своя жизнь долгое время казалась бесконечной. Прекрасное заблуждение. Без него труднее жить. Но, внимательно вглядываясь в Симонова, увидел, что он уже не молод и болен.


Уезжал я из Сухуми вместе с Карло Каладзе. На его машине мы решили ехать в Тбилиси. Прощались с Симоновым, опять вспомнили старые деньки, заговорили о славной семье Гулиа, о проблеме отцов и детей, и, чтобы не впасть окончательно в элегическую нирвану, я сказал:

— Но, по правде говоря, Дмитрий и Георгий Гулиа — это начало и конец абхазской литературы.

В остротах мы не «жалели» друг друга и уж, конечно, не искали в них буквального смысла. Дмитрий Гулиа дал своему народу азбуку. Сын его Георгий стал русским писателем. А абхазская литература процветает, представленная хотя бы таким крупным прозаиком и поэтом, как Баграт Шинкуба.

Но острота есть острота.

— Лихо! — одобрил ее Симонов. — Смотри не брякни этого Георгию.

— Уже брякнул, ему первому, он устоял, даже улыбнулся.

— У него порода устойчивая, — сказал Симонов, — да еще долголетняя. Нам бы такое.

В глазах его, или мне так показалось, мелькнуло что-то похожее на неуверенность, горечь тронула губы, какой-то холод набежал на лицо…


Задолго до этого дня, еще в пору, когда мы работали в «Литературной газете», был у нас с Симоновым разговор о смерти, единственный за все время нашей дружбы. Во время войны, на фронте ни разу в долгих беседах мы не касались этой темы. Думать, конечно, думали. Но чтобы вслух — никогда. И не потому, что намеренно зажимали себе рот. А почему — сам не знаю.

И вот в «Литгазете» такой разговор состоялся, но был он по тону вполне шутейным, хотя потом и оставил в сознании отпечаток серьезного.

Начал его я, сказав по какому-то поводу, что предпочел бы, грубо говоря, «отдать концы» раньше, чем он.

— Это почему же? — встрепенулся Симонов, как будто речь шла о чем-то заманчивом, чего и он не хотел бы лишиться или получить во вторую очередь.

— А очень просто, — хладнокровно и сухо объяснил я, — жена в организационных делах беспомощна, а ты все устроишь мне по хорошему разряду.

— Фи! Зачем ты так! — поморщился Симонов.

— А что «фи»? Раньше люди об этих делах рассуждали спокойно, составляли завещания, предусматривая каждую мелочь. Это мы носимся как молодые козлята, задрав хвосты. Нет, я хочу раньше.

— Ладно, там видно будет, — вдруг решился Симонов. И добавил: — По правде говоря, я хотел бы жить долго.

— Что так? — удивился я.

— Понимаешь, у меня есть враги. Я не желаю им ничего плохого…

— Знаю, ты писал в стихах, что хотел бы их взять с собой даже в рай, чтобы там повраждовать, иначе скучно будет.

— Ну вот, я им желаю дожить до глубокой старости, но сам-то хочу их пережить хотя бы на несколько дней.

— Серьезный аргумент! — подвел я итог. — Значит, по рукам.

3

В Тбилиси мы с Каладзе приехали уже ночью. Квартира его на улице Мачабели, 12, напротив здания под номером 13, где помещается Союз грузинских писателей. Так что, высунувшись из окна, можно переговариваться с членами секретариата.

Но мы предпочли более распространенную форму общения и вечером следующего дня были в гостях у Григола Абашидзе. Его жена, прекрасная Ламара, угощала нас блюдами с такими острейшими приправами, что каждое из них можно было считать выстрелом в желудок.

Жалели, что с нами нет Симонова, он обожал такую еду, несмотря на ее разрушительное действие. Но и я не в силах был отказаться от все более и более взрывчатых кушаний, поскольку, предлагая их, Ламара так музыкально мурлыкала: «Попробуйте, это не такое острое», — что вы всякий раз попадали на ее интонационный крючок.

Раздался телефонный звонок. Григол снял трубку, на другом конце провода кто-то, видимо, назвался, наш хозяин ответил «здравствуйте» и стал внимательно слушать, потом сказал «спасибо» и спросил, «а нельзя ли узнать, кто еще?», выслушал ответ, еще раз поблагодарил и повесил трубку, он нам ничего не сказал, и его непроницаемое лицо не выразило никаких эмоций.

Ламара продолжала очаровательно мяукать, ужин шел своим чередом, а когда мы, сильно проперченные и прочесноченные, решили прощаться, Григол, желая задержать гостей, открылся: «Мне сказали, что подписан Указ. Мне присвоили звание Героя Социалистического Труда. И Симонову тоже, — добавил он, предупреждая мой вопрос. — Только это пока секрет. Указ будет опубликован через несколько дней». Мы с Карло вернулись к столу, сообща провозгласили пышный тост и под сложный аккомпанемент восхитительного мурлыканья начали все сначала.

Рано утром следующего дня я прогулялся на телеграф и дал телеграмму Симонову в Кисловодск, в санаторий, куда он должен был выехать из Сухуми. Текст ее был таким: «все в порядочке тире бычки в коробочке тчк поздравляю героя»[12].


Через три дня я вылетел в Москву, и вскоре пришло из Кисловодска письмецо:

«Милый Саша, получив твою смешную телеграмму, долго (целый день) тужился над остроумным ответом. А потом вдруг вспомнил последний наш с тобой вечер в «Литературке», когда уже, как говорится, я отдал концы… (речь идет о его переходе на работу в Союз писателей, — А. К.) и мы с тобой с горя сели и выпили сколько могли (тогда). И, вспомнив, захотел тебя серьезно поблагодарить за все доброе, что связано у меня в жизни с тобой, а уже заодно и за твою смешную и добрую телеграмму. Будь здрав! Твой Симонов, Костя. 15.IV.74. Кислые воды».

Я прочел письмецо раз, другой, и что-то в нем меня странно расстроило. Несмотря на бодрый тон, оно показалось мне грустным, была в нем какая-то нотка подведения итогов, да и не приняты были у нас с Симоновым такие излияния и благодарности друг другу. Все ограничивалось рукопожатием, взглядом, без лишних слов.


Когда, спустя срок, мы встретились в Москве, Симонов был свеж, бодр, весел, и я ни в чем не нашел подтверждения своей тревоги.

Искупление остроты, или Несколько объективных слов

1

Острота насчет отца и сына Гулиа требует и серьезного разговора. Еще в 1947 году Георгий Гулиа приехал в Москву и привез рукопись «Весны в Сакене». Она понравилась мне своей свежестью, новой интонацией. Может быть, стакан был и не слишком вместителен, но это был  с в о й  стакан. Молодой автор пил из него уверенно. «Весна в Сакене» была посвящена людям труда, не знающим праздности всю жизнь — с самого детства. Питье в стакане Гулиа было шипучим. Написана его вещь была нарядно, весело, с лукавым юмором.

Раньше других членов редколлегии «Нового мира» рукопись прочел Симонов (он получил ее в Сухуми). Но он сказал Георгию Гулиа: «Читать будет еще Кривицкий — так у нас в «Новом мире» заведено, решаем оба, на равных правах». Это не было сущей правдой, но Симонов хотел оставить для разговора с Гулиа возможность уточнить свое в целом положительное мнение. Одно дело — чтение в Сухуми, где все почему-то кажется лучше, чем есть. И другое дело — в Москве… Одним словом, Симонов поступил, по-моему, правильно.

Гулиа, как он потом признался, очень боялся встречи со мной, опасался неожиданных решений и оценок.

Но все его страхи оказались напрасными. Мне его вещь искренне понравилась. Дали читать остальным членам редколлегии, решили печатать. Но, пригласив автора на заседание редколлегии, набросали ему множество замечаний.

— Согласны вы с замечаниями? — спросил я Гулиа.

— Да, с большей частью согласен, — ответил он.

— Хватит вам месяца, чтобы сделать поправки и дописать необходимые куски?

— Маловато, конечно, — сказал Гулиа, — но думаю, что уложусь.

И ушел.

Это было утром.

А на следующий день вечером я его встретил в нашей редакции — он зашел, чтобы позвонить кому-то по телефону.

— Как вы устроились в Москве? — спросил я.

Дело в том, что редакция сняла ему номер в гостинице, чтобы он мог спокойно работать, и я хотел знать, все ли в порядке.

— Спасибо, хорошо.

— А вы уже начали работу?

Тут он огляделся по сторонам так, как оглядываются люди с нечистой совестью и проговорил очень тихо:

— Я уже все сделал!

— Как?! И написали новую главу?

— Все сделал, все.

— Так почему же вы не принесли?

— Э-э… Мне сказали, что это несолидно…

— Так что же вы решили?

— Обождать месяц…

Я был поражен. Неужели действительно так и есть? Неужто он для «солидности» задерживает готовую рукопись? Или передо мной просто легкомысленный краснобай, рассказывающий небылицы.

— Вот что, — сказал я. — Берите мою машину и сейчас же привезите рукопись.

Никакой срочности в этом не было. Но я решил получить ответ на свой недоуменный вопрос.

Через полчаса рукопись Гулиа лежала на моем столе. Да, действительно, все исправления и дополнения в ней были сделаны. Как говорят, невероятно, но факт.

Должен сказать, что такая непостижимая оперативность Гулиа все же содействовала ускорению публикации его произведения.

…С тех пор прошло много лет. Мы с Георгием стали друзьями. Но сейчас, говоря о нем как о писателе, я не стану кривить душой. Считаю лучшими у него две книги: «Весна в Сакене» и «Сулла». Высоко ценю его дар исторического романиста. Уверен, что «Сулла» недооценен критикой как исторический роман. В отличие от большинства произведений этого жанра он краток. В этом смысле все исторические романы Гулиа больше похожи на «сжатую историю» в серии «проклятых королей» Мориса Дрюона, чем на словоохотливые, пухлые сочинения некогда популярного в России Георга Эберса.

Но не в этом, разумеется, дело. Автор, как бы это точнее сказать, ну, решительно идет к главной цели. Не тратит лишнего времени на историческую «костюмность», а стремится к  с у т и, главным образом к сути Суллы. Используя первоисточники, дает свое истолкование характера этого человека, чья опасная ухмылка действительно заставляет вздрогнуть и через века. В большом отдалении исторические фигуры выглядят порой лишь как рабы своих капризов. На самом же деле в большинстве случаев существуют весьма сложные и по-своему логичные (во всяком случае, по логике того времени) мотивировки их поступков.

Гулиа ведет читателя через сложное сплетение элементов романтики с реализмом к полнокровному повествованию. Оно не стоит на месте. Эффектные эпизоды следуют один за другим, бурный водоворот событий влечет нас к центру напряженной интриги.

Автор смотрит на Суллу не со снисходительной точки зрения человека XX века, уставшего от своих исторических знаний. Между прочим, замечу: истинная достоверность такого рода знаний подчас сомнительна, бывает, что и подлинные знания не спасают от неловкостей. Очень я удивился, когда прочел в одной серьезной работе такую фразу: «Бедный, наивный Наполеон…»

Так вот. Спрятав такую скептическую улыбку, Георгий Гулиа каким-то чудом трансформировался в современника Суллы. И таким образом получил возможность смело открывать в нем черты характера, мышления, психологии того времени, кое в чем поучительные для наших дней.

Что касается характера самого Гулиа, то хочу сказать о его удивительном оптимизме и тонком понимании юмора. Он на моих глазах сто раз умирал от смеха и все еще живой. Может быть, именно благодаря этому…

Новогодний тост, или История неотправленного письма

1

На исходе семьдесят шестого года развернул я «Литературную газету», и в глаза бросилась небольшая заметка Симонова. О чем он? Ого, да это, кажется, новогодний тост! читаю:

«Я встречаю этот Новый 1977 год в Кисловодске… Мы, литераторы, все еще в долгу перед нашими медиками…»

Вот как, оказывается! А дальше?

«…И мне хочется сегодня поднять новогоднюю чарку, вместимость которой, разумеется, согласована с моим лечащим врачом, за наших медиков — и убеленных сединами и молодых людей самой доброй и самой ответственной в мире профессии. И добавлю к этому — именно от них, от людей, за здоровье которых я сейчас пью, именно от медиков, больше, чем от кого-нибудь другого, зависит, сколько новых годов доведется еще встретить в своей жизни любому из нас».

Не понравился мне этот тост, видимо, не ощутил я всего, что томило душу Симонова. Подумал так: живет в санатории, вокруг люди в белых халатах, врачи, сестры, нянечки, он захотел сделать приятное, обратился к ним со страниц популярной газеты.

Я сам, когда лежал в госпитале, писал в стенгазету пульмонологического отделения стихотворные тосты перед Новым годом в таком роде: «За старшую сестру Надежду, что доброй феей среди нас скользит, не поднимая глаз, но оставляет мне надежду».

В симоновском же тосте меня удивила серьезная целенаправленность в канун веселого праздника да упоминание о долгах литературы медицине. Я обвел заметку фломастером, отложил газету в сторону и решил написать Симонову по этому поводу письмо, скорее всего в юмористическом тоне.

Сразу не написал, помешали разные дела, потом как-то наткнулся на отложенную газету, перечитал ту заметку и стал писать. Вот письмо:

«Дорогой Костя! Я прочел в «Литературной газете» твой тост за медиков и чуть не расплакался. Значит, теперь будем первый бокал поднимать не за женщин, а за врачей?

Но поразило меня в самое сердце твое утверждение, будто литература в долгу у медиков. По-моему, она вообще никому ничего не должна. Если бы человечество следовало идеям, проповедью которых литература занималась еще со времен Евангелия, не говоря уже об эпохе социальных романов, то дела людей шли бы куда лучше.

И разве гении литературы не обгоняли свое время, работая как настоящие передовики-стахановцы не только в следующем году, но и в будущих веках?!

Примеры, разумеется, тебе известны.

И разве не существовала во все времена литература утопическая, фантастическая, а теперь так и футурологическая? И разве Достоевский не в такой же мере писатель будущего, как и настоящего. И разве недостаточно его одного, существования его книг, чтобы снять с литературы обвинение в какой бы то ни было задолженности кому бы то ни было.

Скажу тебе по секрету: по-моему, литература поставила перед сознанием человечества столько образцов добродетели и целомудрия и так прославила его лучших представителей, что в обозримое время у него (человечества) не хватит еще ума, чтобы следовать этим примерам.

Сознание, черт возьми, отстает!

А вот медицина должна литературе, это бесспорно. И должна бесконечно много. Долг этот увеличивается. Подумай только, медицина не смогла сделать операцию Пушкину и тем спасти его жизнь, не смогла вылечить Белинского в прошлом веке и Чехова в начале нынешнего.

А сколько она задолжала нашим дням?! Как страшно то, что произошло со Светловым, с Твардовским, с Мишей Лукониным… Господи, да что там говорить! Долг медицины литературе все растет и растет. Он неоплатен. Любая другая отрасль жизни при таких долгах стала бы банкротом, а эта, о боже, оглядывается по сторонам как ни в чем не бывало.

Нет, старик, я сам болел, понимаю тебя, но легче признать «царские долги», чем мнимые долги литературы медицине. Ты что, забыл Амбруаза Паре, старого лекаря французских королей в романах Дюма, забыл чеховского военного врача Чебутыкина, иерархию медперсонала в «Спутниках» Пановой, трилогию Юрия Германа «Дело, которому ты служишь» с ее врачами во главе с милой Ашхен, сотни, буквально сотни эскулапов, изображенных российской литературой, не говоря уже о мировой. Да ты и сам начал свою прозу с «Маленькой докторши». И что же, всего этого мало? Неужто литература должна брать количеством и все наращивать и наращивать книги, поэмы, пьесы о врачах и санитарках?

Скажу откровенно, я просто не понимаю, откуда к тебе явилась эта мысль, о долгах литературы. И кому? Медицине. Нет, старик, литература медицине ничего не должна, а медицина перед ней в долгу как в шелку. Твое признание мифического долга медицине не будет ратифицировано. Мне больше нравится смеляковское: «Если я заболею, — к врачам обращаться не стану. Обращаюсь к друзьям…»

Желаю тебе хорошего 1977 года. Самое главное — не болеть.

Всегда твой Саша».

Не успел я поставить точку в последней строке, как позвонил Симонов. Я даже вздрогнул: такое было ощущение, что он стоял за моей спиной и ждал, когда закончу.

— А я письмо тебе только что написал.

— Читай.

— Лучше по почте отправлю, солиднее будет — почтальон звонит в твою дверь, ты расписываешься в тетради, получаешь «заказное», вскрываешь конверт — нетерпенье, ожиданье и, наконец… Тут есть какая-то динамика…

— Не морочь мне голову динамикой. Прочти. Я сегодня уезжаю.

— Приедешь — прочтешь.

— С ума сошел! Хочешь, чтоб я всю поездку думал, о чем это ты там написал… Читай, читай.

Я прочел.

Наступила пауза. Потом Симонов произнес, вздохнув:

— Это написано абсолютно здоровым человеком.

— Если бы!..

Письмо, прочитанное по телефону, осталось у меня. А медиков я прошу простить мою запальчивость. Они ведь и сами не прочь пошутить на литературные темы, иной раз весьма зло.

Недавно мой друг, профессор Полетаев Станислав Дмитриевич заметил: «Что же это получается, дорогой мой, писателей много, а читать нечего». А напиши о них чуть не так, они на расправу скоры, даже без местного наркоза. В свое время на нескольких собраниях так «соперировали» одну из повестей Солоухина, что он еле-еле встал. Одним словом, прошу не принимать полушутливое письмецо к другу за отрицание заслуг и достижений современной медицины. Хотя недаром говорится: в каждой шутке есть доля правды. А заметки Симонова, его тоста я тогда все-таки не понял, не услышал в нем сигнала бедствия. Он ведь написал: «именно от медиков, больше, чем от кого-нибудь другого, зависит, сколько новых годов доведется еще встретить в своей жизни любому из нас».

Он встретил всего только два.

2

Странное совпадение. Ровно через три года с того дня — 1 января 1977 года, — как писалось то письмо Симонову, я прочел 1 января 1980 года в «Правде» статью Р. Федорова с подзаголовком «Новогоднее путешествие из фантастики в реальность», а в ней такие строки:

«Вы сами знаете, что, несмотря на успехи, медицина страшно отстала от общего прогресса страны. Медицина в неоплатном долгу у народа. И каждый недожитый день каждого гражданина СССР увеличивает этот долг».

Эту фразу произносит профессор Лавров из романа Александра Беляева «Лаборатория Дубльвэ». Герои его ищут пути продления полноценной жизни человека и утверждают:

«…Жить мы должны сто двадцать — сто пятьдесят лет и при этом почти до конца дней своих быть бодрыми, здоровыми, работоспособными, обладать светлым умом и твердой памятью».

Так было напечатано в «Правде».

Придет время, и эта сказка станет былью. Симонов мог бы жить в два раза дольше, чем прожил. И он и все мы — живые и мертвые. Нельзя ли поскорее, товарищи медики? Вы в долгу перед человечеством!

Чертов мост, или Как пишутся дневники писателя

1

Два объемистых тома дневников Симонова — «Разные годы войны» в суперобложке цвета стали, с прекрасными фотографиями. На одной я нахожу и себя. Окраина Дрездена. На бампере «виллиса» сидит генерал Рыбалко. Он устал, скрестил ладони на палке, упертой в бетонную плиту. Он смотрит на проходящие мимо него танки, рядом стоим мы с Симоновым. А вокруг звенит, искрится, разливается запоздалая пришвинская «весна света».

На самых последних страницах второго тома, то есть в самом конце дневника, автор рассказывает об одном любопытном эпизоде.

Война кончена. В Берлине мы присутствовали на церемонии подписания акта о капитуляции гитлеровской армии.

Что же дальше? Все.

Под вечер десятого мая едем на машине в Прагу. Перед нами по этой дороге с боями прорвались в столицу Чехословакии танки Рыбалко. Он ведь еще возле Дрездена сказал нам:

— Держитесь танкистов. Не прогадаете.

Но мы тогда поехали в Берлин. И вот только теперь, после того, как генерал Иван Ефимович Петров задним числом растолковал нам смысл совета Рыбалко, мчались по его следам…

«Но как не спешим туда, в Прагу, — пишет Симонов, — по дороге довольно надолго останавливаемся перед каким-то разрушенным мостом, где из-за этого надо сворачивать с шоссе и делать трехкилометровый объезд лесом.

Перед мостом еще до нас скопился десяток легковых машин, и никто не едет в объезд, потому что там недавно проехала какая-то машина и по ней выстрелили и кого-то не то убили, не то ранили бродящие по лесу и еще не знающие о капитуляции немцы.

Война кончилась, и никому не хочется рисковать, хотя еще два-три дня назад никто из толпящихся здесь, у моста, офицеров или шоферов даже и не подумал бы считаться с таким ерундовым риском. Мы тоже топчемся, как и все, у моста в ожидании какого-то бронетранспортера, который откуда-то вызвали. Потом мой спутник Саша Кривицкий, вдруг озлившись на это ожидание, на себя, на меня, на все на свете, говорит мне:

— Не будем ждать, поедем.

Я жмусь и ничего не могу с собой поделать. Мысль об этих чертовых немцах, которые могут сейчас, после войны, стрельнуть по мне оттуда, из леса, угнетает меня. Кривицкий кипятится, и мое положение в конце концов становится стыдным. Мы садимся в машину и выезжаем на лесную дорогу. Другие машины сейчас же вытягиваются в колонну вслед за нами. Я понимаю, что если бы не мы, то кто-то другой все равно, озлившись, сделал бы это через пять минут и мы бы поехали вслед за ними, как они сейчас едут за нами, но мне не легче от этой мысли, потому что я все равно боюсь.

Въезжаем в лес. В лесу тихо, и мы, не выдержав напряжения, сами начинаем стрелять по лесу из автоматов, из несущейся полным ходом машины. Проскочив лес, мы так и не можем дать себе отчета, стреляли там, в лесу, немцы или нет. Мы слышали только собственную отчаянную испуганную стрельбу из автоматов. Нам стыдно друг друга, и мы молчим. Мы уже не можем вернуться к тому состоянию войны, в котором, конечно, боясь смерти, в то же время саму возможность ее мы считали естественной и даже подразумевающейся. И мы еще не можем без чувства стыда перед самими собой вернуться к тому естественному человеческому состоянию, в котором сама возможность насильственной смерти кажется чем-то неестественным и ужасным».

Написано все предельно честно, с той открытой беспощадностью к себе, какая свойственна людям мужественным и к тому же совестливым.

В машине мы не обсуждали происшествия, а в Праге, в гостинице «Алькрон», едва вошли в номер, провожаемые изумленными взглядами разбуженного швейцара и портье, Симонов заорал:

— Теперь скажи, какого черта ты рвался вперед? Мы же без нужды рисковали!

— Понимаешь, я хотел выпить чешского пива… А время шло. Где бы мы его нашли поздно ночью?

— Что же ты мне сразу не сказал, о чем хлопочешь? Возможно, я бы держался иначе.

— Старик, ты держался нормально. Просто не спешил. А у меня горло пересохло. Успокойся, я не храбрее тебя. Я все рассчитал. Подумал: конечно, в лесу были какие-то остатки частей противника, но какой же им резон обнаруживать себя, да еще ночью, на враждебной территории? Их цель пробираться к нашим союзникам или топать «нах фатерланд», а там разбежаться. И делать это им нужно ночью. А если по лесу бродили одиночки, то зачем им обстреливать колонну машин? Для этого нужно быть полным сумасшедшим. Но даже сумасшедший знает, что по первой машине не бьют, это бессмысленно. Да и вообще, нет у них уже никаких надежд! А то, что говорилось у моста, с моей точки зрения, всего лишь слухи, как это часто бывает на войне.

— Но могли они не знать о конце войны?

— У них много раций, и уже неделя, как взят Берлин, наверняка слышали. Кроме того, из леса, конечно, вели разведку на чешские хутора — узнать новости и прочее. Так что мы ехали в полной безопасности.

— И ты все это рассчитал там, у моста? — Симонов уже давно улыбался.

— Нет, конечно. У моста я зверски хотел пива. Ну и соображал, как бы не заплатить за него слишком дорого.

— Тогда почему ты стрелял вместе со мной по лесу?

— Так, видишь ли, на всякий случай.

— Где же мы возьмем это проклятое пиво? Вообще говоря, было бы недурно…

— А я уже намекнул портье, сейчас, наверно, принесут.

Потом мы пили боровичку — портье перевыполнил заказ, поскольку в гостинице было совсем пусто. Только три дня назад из нее «выбрались» гитлеровские офицеры, и для персонала «Алькрона» мы были первыми людьми «оттуда», с, востока.

Попивали, значит, боровичку с превосходным пивом, прекрасно беседовали, а потом, так и не ложась спать, разыскали водителя, устроенного на ночлег в роскошный трехкомнатный номер (портье, видно, рассчитывал именно у него разведать всю подноготную о двух его пассажирах), и поехали искать советскую комендатуру.

У всех людей разная память. Можно сказать и так: люди обладают избирательной памятью. И это, думаю, одна из главнейших особенностей индивидуального в человеке.

Хорошо помню, как мы поздно ночью попали в «Алькрон», как не спали за чешским пивом, как потом жили там вместе с членами чехословацкого правительства и там же познакомились с великолепными чешскими поэтами — Незвалом, Тауфером, Пилларжем.

Но начисто забыл я эпизод у моста, нигде о нем не писал, никогда не вспоминал. А прочитав написанное Симоновым, поразился его состоянию в те минуты. Тогда я не заметил в нем и капли страха, наоборот, оценил его неторопливость, приписал ее желанию потолковать с офицерами других машин, узнать и оценить обстановку.

Сейчас я восхищаюсь глубиной его размышлений о жизни и смерти, его максималистскими требованиями к себе и в тех случаях, когда он никому не обязан был давать отчет в своих поступках и тем более в ощущениях. Это органическое свойство Симонова я бесконечно уважал, часто с ним сталкиваясь. В нравственной сфере он никогда не требовал от людей того, на что не был сам способен.

А потому требовал многого.

2

«Что касается писателей, то, по моему мнению, сразу же, как кончится война, им нужно будет привести в порядок свои дневники. Что бы они ни писали во время войны и как бы их за это ни хвалили читатели, — все равно на первый же день после окончания войны самым существенным, что они видели на войне, за войну, окажутся именно их дневники», — ответил когда-то Симонов в интервью американскому телеграфному агентству.

Если приведение «в порядок» означало для писателя также и публикацию дневников, то это само задание Симонов не выполнил. Дневники его появились в печати только спустя двадцать пять — тридцать лет после войны. Позже, вспоминая о том давнем интервью, он напишет: «Я хорошо понимал, как важно для писателя вести военные записки, и, пожалуй, даже преувеличивал их значение…»

На мой взгляд, такое преувеличение не просматривается, если говорить о писательской судьбе самого Симонова. Я читал его тысячестраничный дневник вскоре после войны в машинописном экземпляре и твердо убежден: этот документ и толкнул писателя к роману-эпопее.

Автор романа стоял на твердой почве. Идейно-эмоциональный итог войны владел душой, а память опиралась на систематический труд, вложенный в листки дневников, — где и в каких только тяжелейших условиях они не писались. Но и этого, насколько я знаю, оказалось недостаточно.

Понадобились встречи и беседы со множеством людей, чтобы восполнить пробелы собственного опыта, уточнить смутные факты, расширить границы личных представлений — иначе не написать эпической трилогии о войне. Но первым толчком, обещанием будущего стали, по-моему, дневники.

Тени из Дантова ада идут спиной — у них свернуты головы, и им не дано смотреть вперед. Мемуарист, чья жизнь окончилась до фактической смерти, увы, иногда похож на такую тень. Холодно перебирает он четки воспоминаний, всем существом обернувшись назад. Прошлое возникает перед ним без продолжения, как бы повисая в пространстве времени. Оно не смыкается с настоящим — звено к звену — для взаимодействия на поле жизни.

Лишь постоянная жизненная цель, словно путеводная звезда, освещает обращение к былому, зажигает среди его руин новые огни, наполняет все вокруг движением и чувством. Тогда мы с благодарностью пожимаем руку, тянущуюся к нам из прошлого, — она живая, в ее жилах пульсирует горячая кровь.

Таким свойством обладают мемуары великого Герцена — не устаешь их перечитывать из года в год. Отшумевшая эпоха накатывает волны своих страстей в иной век. Наслаждаешься тонкими наблюдениями и мудрыми размышлениями очевидца далеких дней. И такова магия художественности — ловишь на себе его проницательный взгляд, а подчас ищешь ответа в его точных соображениях и оценках на вопрос, заданный современностью.

Казалось бы, после приближения к Герцену трудно говорить о мемуарах сверстника, человека, с которым вместе прошел долгую часть жизни. Но нет, Герцен поможет и здесь. Мы найдем у него точное определение написанных им воспоминаний: «Былое и думы» — не историческая монография, а отражение истории в человеке…»

Эта классическая формула подкрепляется и развивается другим замечанием Герцена: «Для того, чтобы написать свои воспоминания, вовсе не нужно быть великим человеком… прославленным художником или государственным деятелем. Вполне достаточно быть просто человеком, у которого есть что рассказать и который может и хочет это сделать».

Мемуары Бенвенуто Челлини интересны вовсе не тем, что он был большой художник, а самой сутью затронутых им сторон жизни. Знаменитые записки русского офицера Семилетней войны Болотова живут уже сколько времени. Без них не может обойтись ни один военный историк. На наших глазах возникла бесценная серия воспоминаний участников Отечественной войны — от представителей Ставки, командующих фронтами до рядовых солдат.

Приходилось слышать: мемуары не должны быть субъективными. Очевидно, подобные утверждения — результат какой-то терминологической путаницы. Мемуары не могут не быть субъективными. Отражение истории в человеке не может, естественно, миновать самого человека, его личность, взгляды, пристрастия, его собственный жизненный опыт. Но еще раз прав поэт — большое видится на расстоянье.

Проходит время, и историк сопоставляет одни мемуары с другими, поверяет их архивными материалами, документами, выстраивает объективированную научную монографию. Речь здесь не идет об амнистии мемуарного произвола. Герценовская формула отражения истории в человеке исключает легкомысленный подход к событиям общественной значимости.

Дневник Симонова — сложная мозаика из собственно дневников, более поздних воспоминаний и вмонтированных сюда писем, документов, полученных или найденных совсем недавно и прочно встающих в пазы предыдущего.

Есть свой интерес в этом свободном смещении времени, сопоставлении того, что случилось позже, с тем, первозданным. Но скажу откровенно — мне милее всего дневники. Они неповторимы. Они первый шаг вслед первоисточнику событий и чувств. Воспоминания, лишенные дневниковой основы, всегда эскортируются воображением или фантазией.

3

Один прилежный читатель, проштудировав воспоминания Симонова, сказал укоризненно: «Вот уж не ожидал, как не стыдно, зачем он вставляет в дневник куски из своего романа «Живые и мертвые»… Почтенный человек, но, видно, плохо представляющий себе природу художественного творчества, доверился чистой хронологии.

Читая дневник, мы то и дело обращаемся к роману, с огромным интересом следим за тем, как трансформировались в нем поспешные записи военного времени. Мы как бы возвращаемся к процессу накопления, узнавания писателем в окружающем мире тех человеческих черт, какие составили впоследствии портрет генерала Серпилина из трилогии.

Симонов искал этого человека, он был ему нужен еще тогда не столько в качестве героя будущего произведения, сколько для укрепления собственной веры в нашу способность превзойти опасного противника по всем статьям военного мастерства.

Он находил эти черты в таких людях, как Утвенко, Горишный, Гуртьев, — я называю имена троих, но в дневнике их великое множество, офицеров разных степеней, чей облик мы достоверно узнаем в действующих лицах трилогии.

Читаешь в дневнике подробно записанную биографию Максима Евсеевича Козыря, знакомишься с его взглядами на жизнь, повадками, лексикой: «Что, они еще пушек себе требуют? Им и так уже дано больше, чем по закону божьему положено!» — и даже без санкции автора, мысленно восклицаешь: «Да ведь это вылитый генерал Кузьмич из трилогии!»

Только хронология тут, конечно, обратная. Мы не только без колебаний признаем в «дневниковом» Мехлисе «романного» Львова, но и видим, из каких реальных объемов писатель лепил сложный характер этого персонажа.

Мы знакомимся с прототипами героев симоновских рассказов и пьес. Манера разговаривать, услышанная автором у Еремина, комиссара артиллерийского полка на полуострове Рыбачий, перешла в пьесе «Русские люди» к капитану Сафонову.

Для тех, кто знал по фронту тихого и храброго военного корреспондента «Известий» Евгения Кригера, не составляет труда догадаться, откуда взялся в этой пьесе журналист Панин — в дневнике Симонов сообщает об этом всем.

А майор Васин в «Русских людях» — это отчим автора. Профессиональный военный, царский офицер, а потом командир Красной Армии, участник японской, германской и гражданской войн, пять раз раненный, отравленный газами, он был к началу Отечественной войны настолько недужным, что его ходатайство об отправке на фронт ни к чему не привело. Он жил войной в тылу, в Перми, преподавал военное дело в эвакуированном московском институте.

Биография этого человека, посвященное ему стихотворение Симонова «Отец», письма автора домой и фраза из дневника: «…образ майора Васина на всю жизнь остался для меня чем-то гораздо большим, чем просто театральная роль» — приоткрывают завесу над сложным процессом формирования литературного характера, вводят в потаенные сферы психологии творчества.

А еще и объясняют многое в нравственной генеалогии самого автора: он рос в семье военного человека, знающего, что такое долг — и военный и гражданский.

Не раз вспомнит его в самых неожиданных случаях Симонов. Двадцатишестилетний писатель, корреспондент газеты, получает на фронте орден Красного Знамени. Запись в дневнике: «Для меня, который еще мальчишкой, с трепетом глазел на комроты Синицына, чуть ли не единственного знакомого мне краснознаменца у нас в Рязани, где служил тогда мой отчим, получить самому такой орден очень много значило». Это 1942 год.

А спустя несколько лет в Белграде он присутствует на октябрьском приеме, устроенном Тито в только что освобожденной столице: «И вдруг под конец этого вечера за столом югославские партизанские генералы запели старую красноармейскую песню двадцатых годов, напомнившую мне детство, военный городок, пехотное училище в Рязани и тогдашних краскомов — сослуживцев отца по этому училищу».

Разнородные и календарно отдаленные друг от друга записи Симонова прочно «схвачены» связью времен, словно цементным раствором точного замеса. Эта связь, гораздо более разветвленная, чем только возвращение к первым красным офицерам, пронизанная нашим, кровным, советским, устремленным в будущее, держит дневники в современности, не дает им постареть.

4

Думая о былом, автору не обязательно поворачиваться затылком к дороге, по которой идешь. Пережитое, писал Симонов еще в ту пору, «было связано для меня с мыслями не только о прошлом, но и о будущем, о том, какой же будет в нашем сознании память об этой второй мировой, еще недовоеванной войне».

Точная эта мысль сродни герценовской формуле отражения истории в человеке и, видимо, объясняет нам решение Симонова соединить записи военных лет с новым знанием.

Мне очень понравилось то место в дневниках, где автор пишет, как он постепенно, на жестком опыте, узнавал природу войны, научаясь видеть в кажущемся хаосе цепь осмысленных действий, как перестал внутренне обмирать всякий раз, когда сила противника нарушала первоначальный план боя, как начал понимать, что трудности сопровождают всякое движение неприятеля.

Симонов пишет об этом фразами тяжелыми, как валуны, размышления его прорывают себе путь как бы во мраке ночи среди плохо знакомой местности. А ведь простое дело: речь идет о ситуациях, получивших классическое определение — трения на войне. Помню, как еще в довоенные годы мы, работники военной газеты «Красная звезда», горячо и, не раз обсуждали это положение Клаузевица: «Все на войне очень просто, но самое простое и является трудным. Накопляясь, эти трудности вызывают такое трение, о котором человек, не видавший войны, не может иметь правильные понятия…»

Симонов прочел Клаузевица, как и работы советских военных теоретиков, после войны. И прочел хорошо. Я уже сказал, какую огромную работу проделал он в мирное время, чтобы только приступить к созданию романа-трилогии. Но из войны он вынес главное, добытое с боя, — вот это самое понимание ее существа.

Да, драматизм заложен в природе войны, и трения в ее ходе неминуемы. Знание этой непреложности позволило Симонову написать о войне по-военному, мужественно.

Читая дневники, следишь за тем, как формировалась воинская психология самого автора. С живым интересом прочел я в дневнике следующие строки:

«Мы сидели на наблюдательном пункте и ждали, что вот-вот снова начнется. Ждали час, потом еще час… Потом Горишный вдруг сказал фразу, которая в первую секунду показалась мне странной: «Боюсь, не пойдут они сегодня на меня».

Я не понял и переспросил. И он спокойно, как маленькому, стал объяснять мне, что его дивизию сегодня поддерживают восемь артиллерийских полков и чем больше он перебьет наступающих немцев, тем ему легче будет потом, когда самому придется наступать на них».

Ах, как хорошо сказал Горишный, истинных военных кровей человек: «Боюсь, не пойдут они сегодня на меня», — надо же так. И все точно, не для шику сказано, и не оговорка, а ясный ход мыслей военного, командира дивизии. Дело-то происходит на Курской дуге. Как же не запомнить такой лаконичный и выразительный урок воинской психологии!

«И я запомнил, — пишет Симонов, — то утро и эту фразу, потому что она была связана с внезапным и острым ощущением, что немцы уже ничего не смогут с нами сделать».

Честно, правдиво вел дневник Симонов. Он признается в ошибках, страхах, незнании. Он на наших глазах проходит свои военные университеты, действуя и размышляя.

Теперь ясно: дневник потребовал колоссальной работы. Он вел ее невидимо для окружающих все годы войны, как пятистепенное дело в сравнении с корреспонденциями для газеты, стихами, пьесами, сценариями.

И он еще, подумайте, был недоволен собой. Писал своим старикам с фронта: «Никак невозможно догнать происходившие события. И не могу я добиться того, чтобы, возвращаясь из каждой поездки, записывать все касающееся ее… Получается работа очень громоздкая.

Только за первые шесть месяцев войны получилось около восьмисот страниц на машинке. Когда я все-таки к вам приеду, я привезу свои дневники. Тогда вы узнаете все подробности моей жизни…»

И вот все эти подробности узнали и мы, читатели. Дневники Симонова — это записки молодого человека на войне. Они и обращены прежде всего к сверстникам, но не к нам, его ровесникам, а к тем, кому сегодня столько лет, сколько было тогда автору. Константин Симонов, как и миллионы советских людей, став солдатом нашей Победы, рассказал молодежи об «огнях-пожарищах» вовек незабываемой войны. Страницы его дневников опалены тем давним огнем…

Дневники Симонова, оставаясь дневниками, то есть системной фиксацией личных переживаний и наблюдений, лишены камерности потому, что проникнуты обобщающей мыслью. Мы читаем и воспринимаем этот документ как явление большой прозы.

Психология творчества, или Что такое прототип

1

Хочу к месту рассказать о том, как и я сам стал прототипом. Вот уж не думал, не гадал… Впрочем, вернее будет сказать — не «как я стал», а «как узнал, что стал…».

Дело было давно, в пору, когда еще писался роман «Живые и мертвые». Мы вместе с Симоновым где-то были — то ли на просмотре какого-то фильма, то ли на совещании в Союзе писателей, точно не помню. Когда засобирались восвояси, он сказал:

— Хочешь встретиться с одним старым знакомым? Тебе будет приятно. И, надо признать, в целом ты неплохо к нему относишься.

Понятно. Начинался розыгрыш со многими неизвестными. Но я обожал сюрпризы Симонова. В них никогда не было подвохов. И они неизменно вели к «хэппи энд», счастливому концу.

Он любил озадачить друга, с интересом смотрел на его недоумевающую физиономию, но никогда не растягивал такую ситуацию, не давал ей произрасти во что-то большее, чем минутное удивление. Я знал, что мои «муки неизвестности» не будут длиться слишком долго, и счел нужным исполнить свою партию полным голосом.

— Ах, кто бы это мог быть? — запел я, обнажая притворность удивления, но все равно многократно повторяя, к удовольствию Симонова, этот вопрос. Понимая, что речь идет о «третьем нелишнем», а время обеденное, я согласился ехать хоть к черту на рога. Мы сели в машину, и, теперь уже к моему удивлению, Симонов сказал водителю: «Домой».

Значит, этот человек ждет нас у него на квартире.

Кто же это? Наш общий фронтовой приятель? Но кто?

Приехали на Аэропортовскую, вошли в дом, расположились в комнате направо, где тогда был кабинет хозяина. Из глубины жилья не доносилось ни звука. Входную дверь он открыл своим ключом. Похоже, в квартире вообще никого не было.

— А где же этот приятный мне человек? — уже непритворно удивляясь, спросил я.

— Вот здесь, — с торжествующей улыбкой ответил Симонов, указав на какой-то аспидного цвета ящик, водруженный на стол и полускрытый от меня стопою книг. Затем он нажал какую-то кнопку на его поверхности.

Вслед за тем я услышал шорох, легкое скрежетание и, наконец, невнятное бормотание какого-то ужасного заики.

— Что это? Кто это? — я откровенно забеспокоился. С каждой секундой дело приобретало совсем уж непредвиденный мною оборот. Никакого фронтового приятеля не было и в помине, обедом и не пахло, а магнитофон или диктофон, я еще не разобрался до конца, хрипел нечто невразумительное.

— Кто это там заикается? — раздраженно допрашивал я Симонова.

— Как кто? — невинно переспросил он. — Конечно, ты. Посмей сказать, что ты к себе плохо относишься. Ты встретился с тем, кого я тебе обещал.

— В данный момент я отношусь к себе как к большому дураку.

— А я тебя изображаю в романе неглупым субъектом, — возразил Симонов. — Неужели ты не узнаешь себя? Я наговорил на диктофон диалог Лопатин — Гурский, и специально для тебя позаикался за Гурского. Похоже?

Так я, кажется, впервые узнал, что выступаю в роли прототипа. Правда, и до этого случая Симонов не раз говорил мне, что я себя найду в романе, но не было в его словах той наглядности с нажимом на некоторую особенность моей речи, какие были продемонстрированы с помощью диктофона.

Сказать серьезно, все эти сообщения меня не радовали и не огорчали. Я просто не придал им никакого значения. Мое тщеславие здесь не присутствовало.

Зная кое-что о природе художественного творчества, я отдавал себе отчет в условности прототипического материала. Привлекая лицо из реальной действительности, писатель не копирует его характер, жизнь, а в меру своего понимания отбирает в чертах этого человека то, что необходимо произведению.

В «случае Гурского», персонажа «Живых и мертвых» и «Так называемой личной жизни», есть одна подробность, отличающая прототип от большинства его собратьев, фигурирующих во множестве произведений мировой литературы. Начнем прямо с большого. Разница масштабов только подчеркивает исключительность положения, в котором оказался автор этих строк.

Любовница, брошенная соседом Льва Толстого по Ясной поляне, неким Бибиковым, и кончившая жизнь под колесами товарного состава, не знала, естественно, что ее имя — Анна — и сама ее смерть будут отданы художником молодой супруге петербургского сановника Каренина.

Аптекарь Жуан — прототип Омэ из «Мадам Бовари» Флобера — и не подозревал, что будет перенесен в число действующих лиц знаменитого романа, и впоследствии сожалел, что его создатель не выспросил у него мелкие подробности происходившего в жизни.

Годун из пьесы «Разлом» Бориса Лавренева вошел в нее под своей фамилией и был хорошо известен автору — они вместе работали после Февральской революции в штабе Московского военного округа. Годун погиб в Октябрьских боях в Москве, не ведая, что выйдет на театральную сцену в пьесе, причисленной ныне к советской драматургической классике.

Бывает и так, что прототипом считают и того, кто им не является. Такой казус произошел с повестью Н. Лескова «Зенон златокузнец». Ее содержание относится к третьему веку христианства в Египте. Тема взята, как объяснял автор, из апокрифического сказания. Но московская духовная цензура усмотрела в одном из персонажей повести, как говорится, вылитый портрет московского митрополита Филарета Дроздова.

Как ни опровергал это предположение автор, как ни уверял, что в повести нет и места «сопоставлениям с русскими нравами и положениями», запрещение печатать повесть осталось в силе. Она увидела свет позднее, в петербургском издании.

Но и там пришлось Лескову затенить резко сатирические черты патриарха. Вот ведь как бывает! А может быть, и впрямь митрополит Дроздов?.. И что если сходство действительно существует, но возникло оно не в силу отчетливой волн автора, а в конце концов просто потому, что писатель ведь ничего не выдумывает…

Во всяком случае, связи и отношения между автором и прототипом бывают весьма разнообразными и сложными. Катастрофическими они оказались для одного лица в романе Н. Вирты «Одиночество». Автор развел Леньку с братом, партизаном Листратом, поставил их во враждебные лагери. Имена этих персонажей были подлинными, собственными, и когда роман прочитали «на месте происшествия», в Двориках, то обвинили реального Леньку в тайной работе на банду Антонова, исключили из колхоза да еще с возгласами: «Что написано пером, того не вырубишь топором».

Хлебнул горя Ленька, еле-еле выручил его автор, доказывая законность сочетания браком подлинной жизни прототипа с писательским вымыслом, в результате чего появляется на свет тот, кто впоследствии именуется литературным героем, персонажем художественного произведения. Пока юридические органы не вникли в литературоведческие тонкости, не признали права писателя на творческое соединение действительности и воображения, Леньке пришлось туго.

Не знала и дочь Пушкина — Мария Александровна, по мужу Гартунг, что арабские завитки ее волос на затылке «удивительно породистые», как заметил Л. Толстой, увидев ее в Туле на балу у генерала Тулубьева, и весь ее облик послужат великому писателю моделью для описания наружности Анны Карениной — не характера, не жизни, а лишь внешнего вида.

А вот Наташа Ростова, как хорошо известно, почти целиком списана со свояченицы автора «Войны и мира» — Татьяны Берс, сестры его жены. Но это «почти» многое значит. Оно отвергает натуралистические зарисовки прототипа и утверждает сложный путь создания художественного образа.

Никто не окликал этих и многих других таких же людей: «Эй, прототип, как живешь, как дела?» Никто из них не знал своей литературной судьбы. И только я, едва ли не один во всей мировой литературе (надеюсь, самоирония просматривается), оказался в роли прототипа, заранее ознакомленного с ролью, которую ему предстоит играть.

Многие читатели, особенно те, кто имеет какие-либо основания считать себя литературным прототипом, издавна склонны требовать тождества героя произведения с «человеком из жизни» и даже предпринимают энергичные попытки сличения.

Среди старинных друзей Л. Толстого был Василий Степанович Перфильев, одно время занимавший пост московского губернатора.

По свидетельству Т. А. Кузьминской — той самой Танечки Берс, — в дни, когда вышел из печати роман «Анна Каренина», в аристократических кругах Москвы распространился слух, что Степан Аркадьевич Облонский очень напоминает Перфильева. Лев Николаевич не опровергал этой молвы. Прочитав в начале романа описание Облонского за утренним кофе, Перфильев говорил Толстому:

— Ну, Левочка, цельного калача с маслом за кофеем я никогда не съедал. Это ты на меня наклепал.

Эти слова очень насмешили Льва Николаевича.

2

Мое преимущество перед многими прототипами было неоспоримым. Во-первых, я был предупрежден, а во-вторых, заранее отказывался от зловредного желания прототипов или их окружения скрупулезно сверять соответствие литературного изображения тому живому человеку, которого автор заклал на жертвенном алтаре своих творческих планов.

Впрочем, был такой случай, когда я пытался горячо защитить свои интересы прототипа и предстать глазам читателя именно так, как мне хотелось.

Георгий Гулиа от времени до времени публиковал в газетах и журналах «Рассказы моих друзей», миниатюры, где ему подчас хорошо удавалось передать лексику, а посчастливится, и внутреннюю суть одного из своих многочисленных приятелей. Как-то он предупредил меня, что хочет написать «мой рассказ», только еще не знает какой.

Я страшно заинтересовался этой перспективой и решил взять дело в свои руки, не пускать его, так сказать, на «творческий самотек».

При каждой встрече с Гулиа я не давал ему и рта раскрыть, рассказывая разные истории из своей жизни, одну забавнее другой. Не могу утверждать, что они носили саморекламный характер. Говорят, мне свойственно чувство самоиронии. Если это действительно так, значит именно оно не давало мне возможности «расфуфыриться».

Наоборот, в некоторых из этих историй я представал в положении опростоволосившегося человека или как жертва розыгрыша. Но все они были сюжетны, в основе каждой лежало приключение. Я просто хотел облегчить Гулиа его задачу, предлагал ему вещь как бы в готовом виде.

Гулиа то кивал головой, то смеялся, хохотал, то безудержно хвалил меня как рассказчика. Велико же было мое удивление, когда в его книге под таким же заглавием — «Рассказы моих друзей» — я прочел какую-то скудную историю — я и не помнил ее толком и уж, во всяком случае, готов был поклясться, что никогда ее автору книги не рассказывал.

Что после этого можно сказать об отношениях между автором и прототипом?

В одном талантливом произведении о войне повествование ведется от имени героя, человека известного, да еще и пишущего самолично. И вот этот живой герой потребовал признания его в качестве соавтора. Была образована в Союзе писателей комиссия, специально для разбора этой претензии под председательством Всеволода Иванова, я был его заместителем. Мы, разумеется, дружно отвергли притязания героя. Ему потребовалось время, чтобы понять свою до удивления смешную неправоту.


Иные знакомые спрашивают меня:

— Гурский из романа Симонова «Так называемая личная жизнь» — это вы?

Я отвечаю:

— Гурский — это Гурский.

Другие интересуются подробностями:

— Вы не обиделись на Симонова за то, что он привел Гурского к гибели, геройской, правда, но — к смерти?

Однажды на такой вопрос человека, мне несимпатичного, я в сердцах ответил:

— А почему вы решили, что я жив?

Он отпрянул в испуге.

Но обычно отвечаю так: Симонов писал художественное произведение, а не мою биографию, и судьба его героев зависела уже не от хода реальной жизни прототипа, а от логики развития замысла и сюжета.

3

Вышла в свет моя книга «Как ловят крабов в Сан-Франциско». Я повез ее Симонову. Он сказал: «Я, наверно, напишу о ней рецензию, — и спросил: — Не возражаешь?» Я огрызнулся: «Конечно, возражаю!» Он хмыкнул и улыбнулся: «Мы все такие же!»

Прототип — это человек, что становится, сам о том не ведая, семечком, из которого вырос персонаж, изображенный в романе. В ходе повествования автор может терять его подлинные черты и наращивать на первоначальную завязь новые пласты характера, может снова возвратиться к первооснове, к прототипу, но никаких обязательств следовать за ним во всех мелочах он не дает. Вот и хорошо!

Страницы эпилога, или Жизнь и литература — все вместе

1

Однажды, когда я жил в Доме творчества писателей в Переделкине, Симонов позвонил туда по телефону и сказал: «Я окончил «Мы не увидимся с тобой». Хочу, чтобы ты прочел».

Он привез рукопись. Я вызвался прочесть ее быстро, к утру завтрашнего дня. Помолчав, Симонов сказал: «Не надо, не спеши. Я приеду через три дня».

Я прочел повесть, перевернул последнюю страницу и сразу же начал читать сначала. Она показалась мне грустной. Смерть Гурского взволновала. О нет, я не видел себя в нем. Просто подумал о том, какой льготный срок дала мне судьба. Остаться живым на такой войне и жить уже больше трех десятилетий после всех возможных шансов погибнуть, какие в изобилии предоставляло то военное время…

Я подумал, что фронтовики, оставшиеся жить, обязаны погибшим чем-то большим, чем самое высокое поклонение их памяти. О б я з а н ы  е щ е  и  в е р н о с т ь ю — в с е г д а,  в е з д е,  д о  к о н ц а,  ж е л е з н о й  в е р н о с т ь ю,  б е з  к о м п р о м и с с о в  и  о т с т у п л е н и й — и д е е,  к о т о р у ю  з а щ и щ а л а  н а ш а  а р м и я  в  т о й  н е з а б ы в а е м о й  в о й н е.

Мне не нравятся слова песни, призывающие работать и «з а  т о г о  п а р н я».

Какая-то ложная мысль. Она может показаться верной только «с налету». «Тот парень» никому ничего не остался должен. Он совершил свое сполна. Работать нужно не «за него», а за себя, и работать хорошо.

Спустя срок, когда повесть была уже прочитана в редакции «Знамени» и вот-вот должна была уйти в набор, Симонов позвонил мне:

— Хочу чем-то дополнить эрудицию Гурского. Лопатин с ним говорит то о положении на фронте, то о делах семейных, а надо в конце концов где-то напомнить, как хорошо Гурский знал военную историю и как понимал мировое значение перехода нашей армией границ третьего рейха.

Я порылся на своих архивных полках, достал истертый на сгибах номер «Красной звезды» с моей передовой — «Красная Армия в Германии» — и позвонил Симонову:

— Большой эрудиции я не нашел, но запиши на всякий случай, — и продиктовал ему два небольших отрывка из той старой статьи.

«После первой мировой войны немецкий генерал Вильгельм Тренер цинично признался: «Удивительнее всего то, что наши враги приписывали нам чрезмерную гениальность… Нам известно, что и сейчас в Америке верят, будто мы с удивительным искусством подготовили для войны весь немецкий народ». Эту фразу сейчас не мешает вспомнить тем зарубежным обозревателям, которые пространно толкуют о «планомерном» отступлении немцев и готовы рассматривать наступление советских войск как нечто такое, что входит в «божественные планы» немецкого командования. Красная Армия перед всем миром растоптала авторитет фашистского оружия, и она не желает терпеть никаких попыток — откуда бы они ни исходили — умаления своей исторической победы».

— Решительно написано, и цитата из Тренера хороша, — заметил Симонов. — Но здесь как-то глухо обозначено календарное время. «Растоптала авторитет их оружия» — так можно было сказать и тогда и еще раньше, например, после сражения на Курской дуге, а Гурский погиб на том берегу Шешупы, когда мы вступили в Восточную Пруссию, и наверняка предвидел дальнейшее… Нет ли чего другого?

— А вот, — скользнул я глазами по газетному листу, — из той же статьи, но с более точным обозначением календарного времени: «Дело идет к развязке. Когда-то давно спесивый генерал-фельдмаршал Мольтке, почитаемый как «жрец военного искусства», уверял: «Появление перед Берлином неприятельской армии невозможно». Ныне Красная Армия появилась перед Берлином.

— Вот это, кажется, то, что нужно. Когда Мольтке это написал или сказал?

— В 1914 году.

— Я, наверно, возьму из отрывка только фразу Мольтке. Не возражаешь?

— Это нужно спросить у Мольтке…

— Вот именно, — засмеялся Симонов.

Через несколько дней он позвонил, сказал, что уезжает в Кисловодск. Я послал ему туда еще одну такую книгу с запиской: «Этот экземпляр получше написан, более художественно». А вскоре получил письмо:

«Сашенька! Книжка прочитана сперва по худшему экземпляру, потом — страницами — перечитана по лучшему, оба лежат передо мною, а написать про нее почему-то не получается. Не знаю, может, пройдет какое-то время, и я отцеплю себя от Лопатина, Лопатина от Гурского и тогда сумею написать нормальное критическое произведение про твою книгу шестидесятых — семидесятых годов. Но сейчас мной владеют сороковые и разные запоздалые мысли — почему мы с тобой подружились тогда позднее, чем, казалось, могли бы, и вообще, как все было тогда. Потому, что ведь — и на Лопатина, и на Гурского я грузил многое наше дальнейшее, одного тогдашнего бы ведь не хватило и хватить не могло.

Приехал я сюда как выжатое, перекрученное полотенце, потому что, сидя в больнице и еще до этого, все пригонял и пригонял в один роман все лопатннские вещи, написанные с разрывом в двадцать лет. Наверное, помогло постоянство во взгляде на войну, на себя, на тебя, на других. Относительное, конечно, но все-таки постоянство.

Что до тебя, то, наверное, из-за этой работы живу сейчас с ощущением, что написал про тебя все, что мог и хотел. И если буду писать что-то еще — напишу хуже. А этого не хочу.

Мне совестно, что, взявшись за гуж, оказался не дюж, но, наверное, в данном случае со статьей о твоей книге надо послушаться внутреннего своего голоса: что бы я сейчас ни написал о тебе — будет тех же щей, да пожиже влей — по сравнению с только что доведенным до конца.

Безотносительно же к тому, что я только что тебе выложил как на духу, несколько слов про твою книгу — лично для тебя. Мне не нравится в ней только название — есть в нем что-то ненужно-пробойное — не по внутреннему масштабу этой книги, которая, по сути и через очерки, и через памфлеты, и через рассказы — дневник жизни, прежде всего умственной жизни крупно думающего человека.

Композиция книги со многими отличными, как в старых павловских секретерах, секретами. Так вдруг в один из секретов закладывается из сороковых годов феномен (здесь в машинописной копии пропуск. — А. К.), а Конев оказывается по соседству с Субботиным и очень точно укладывается в масштабах одной важнейшей мысли. Так же точно укладывается анализ ремаркизма рядом с «воевать — так по-военному». По всей книге много интересных людей, интересных потому, что о них интересно подумано, что и есть главное.

Были у меня, конечно, и личные эмоции, когда читал добро и точно написанного Захара[13]. Да и не буду врать, когда читал про самого себя — счастлив ли я. Спасибо тебе за дорогой для меня привет со страниц этой книги.

Обнимаю тебя.

Твой предусмотрительный[14] Костя.

30.IX.78. Кисловодск.

P. S. А пульмонологи, как я все больше убеждаюсь, это специалисты по спальным вагонам дальнего следования. И только».

Приехав в полк, откуда Гурский отправился «на тот берег» Шешупы, Лопатин взял тетрадь в черной клеенчатой обложке, испещренную записями убитого друга. Он вынул карту из тетради…

Читаю в повести:

«Вдоль тонкого синего изгиба реки шли крупные черные точки и толстые тире государственной границы с Германией; недалеко от изгиба Гурский поставил карандашом крестик, обозначив им местопребывание командного пункта полка. На обороте карты, тоже карандашом, было написано: «Появление перед Берлином неприятельской армии невозможно». Мольтке младший, 1914 год». Наверно, Гурскому по дороге к границе пришла на память эта цитата для будущей корреспонденции». Наверно!

Когда я прочел повесть, Симонов снова приехал для разговора. Мы сидели в узкой темноватой комнате Дома творчества, сидели скромнехонько, без рюмки спиртного, без бутылки пива, ему все это уже запрещалось.

Сидели, вспоминали нашу жизнь. Она шла рядом, ни много ни мало — двадцать лет. Именно столько мы проработали вместе, бок о бок. Почти каждый день вместе, часто не расставались до глубокой ночи.

Позднее, с того времени как Симонов уехал на жительство в Ташкент, мы, естественно, встречались реже. Иногда не виделись подолгу. Но всякий раз, когда сходились, ощущение было такое, будто только вчера не успели что-то договорить.

Мы очень хорошо знали друг друга. Так хорошо, что, казалось, могли взаимно читать наши мысли. В нашей дружбе было много поистине прекрасного. Мы часто спорили, но ни разу не поссорились всерьез. Однажды возникло недоразумение, вначале принятое нами в преувеличенном ложном масштабе. Симонов сказал:

— Давай условимся ничего не загонять внутрь. Как бы ни было обидно на первых порах, объясняться немедленно.

— А, знаешь, почему лошади не кончают самоубийством?

— Сейчас узнаю, — отозвался Симонов.

— Они не выясняют отношений.

— Но мы не лошади, — педантично заметил Симонов.

Я поспешил согласиться.

2

…Тогда в Переделкине мы сидели, говорили, смотрели друг другу в глаза. Симонов выглядел смертельно уставшим. Он теперь почти всегда казался таким. Бывало, он и раньше уставал от множества дел «под завязку», от длительного напряжения.

Но приходила пора законного отпуска, он уезжал в Кисловодск, целыми днями бродил по горам (успеть за ним в этом было не просто, знаю по собственным перебоям дыхания на тех тропах), попивал кисленькое винцо в тогда еще деревянном сарайчике на «Храме воздуха» (повар Гиго, выходя к нам, неизменно поднимал бокал «за человечность!», — и нам это очень нравилось, поскольку мы не знали, что этот его тост, призывающий к чуткости и гуманизму, прежде всего относился к ОБХСС) и возвращался в Москву статным красавцем с ровным загаром на и без того смуглом лице.

Теперь Симонов почти всегда выглядел бесконечно изнуренным, человеком «на пределе». Сердце сжималось от тоски. Но «мерехлюндию» мы в свои отношения не пускали. Мужчинам не положено распускаться.

Я перечислил ему свои замечания. Он записывал, кое-что оспорил, чему-то обрадовался.

— Вот и все, — сказал я.

— А как насчет Гурского?

— У меня замечаний нет.

Симонов улыбнулся:

— А если взаправду? Так сказать, отстранение. Давай выкладывай.

— Нет замечаний, — повторил я и после некоторого раздумья добавил: — Разве вот тут, о его матери… То место, где Лопатин у нее обедает, — и я объяснил, что именно мне не понравилось.

В первой же публикации Симонов эти абзацы вымарал, но зато из числа других замечаний, которые в Переделкино, казалось мне, одобрил, принял немногое.

Я пошел проводить его к машине. Что-то толкнуло нас друг к другу, мы обнялись и поцеловались, кажется, неожиданно для обоих. Такой формы изъявления дружеских чувств у нас не водилось. Я вернулся в свою узкую комнату, сел к столу, придвинул листок бумаги, на котором выписал абзац из симоновской рукописи:

«Мертвые на осклизлой, растоптанной, мокрой земле, в грязи, в налитых водой колеях, на дне затопленных дождями ходов сообщений и окопов, в наполненных грязной жижей кюветах у дороги. Все это он видел, видел не раз и знал, что вспоминать сейчас об этом под шум шедшего за окном дождя не надо, нельзя. И все-таки вспоминал и боялся смерти, хотя хорошо понимал и умом и опытом, что сегодня ночью ничто ее не обещает, кроме одной из тех глупых случайностей, избегая которых надо было на второй же день войны ехать из Москвы не в Минск, а в Ташкент».

Через несколько минут Лопатин наденет плащ-палатку, оставит эту каморку и пойдет в дождь вместе с Мишей Велиховым туда, где был убит Гурский.

Ему, Лопатину, нужно написать о смерти друга и, подобно тому, как Гурскому надо было видеть своими глазами первые метры завоеванного плацдарма на том берегу, по ту сторону границы, так и Лопатину нужно своими глазами видеть клочок земли, орошенный кровью близкого человека. Так повелевал долг военного журналиста, долг дружбы.

— Пошли? — протягивая ему плащ-палатку, спросил Велихов.

— Пошли…

Больше мы ничего не знаем о судьбе Лопатина. Она осталась за чертой последней страницы повести…

В тот день в Переделкине, после отъезда Симонова, я задумался над концом повести и вдруг резко, до ужаса отчетливо увидел судьбу Лопатина. Он пошел навстречу собственной гибели, он не вернется, и ничего в его жизни уже не будет, не он не увидит больше Гурского, а они больше не увидят друг друга, никогда и нигде.

Не знаю, хотел ли автор такого истолкования, не могу себе отдать отчета в том, насколько оно отвечает логике развития сюжета, но и сейчас наваливается на мою грудь тоска, мертво глядит прямо в лицо, когда вспоминаю, какое тягостное предчувствие охватило меня, когда я подумал о скорой смерти Лопатина, совсем скорой — за порогом каморки, откуда вышел он в серый, долгий дождь.

В те мгновения я увидел в нем Симонова. Утверждение этого тождества так же рискованно, как и попытка слить Гурского с его прототипом, а может быть, еще более. Но в те минуты я меньше всего размышлял о литературоведческих проблемах.

Мне было до слез жаль Лопатина и Гурского. И я гордился ими, моими верными друзьями. С ними я честно прошел великую войну. А как счастливы мы были в ее последний день!

Помнишь, Лопатин, берлинский май, Карлсхорст и церемонию подписания акта капитуляции гитлеровской армии?

Помнишь, как у фельдмаршала Кейтеля прыгали лицевые мускулы, а его монокль на тонкой витой черной тесьме вываливался из орбиты прищуренного глаза и падал на мундир? Помнишь, как за спинами фельдмаршала, генерала и адмирала — делегатов разбитого вермахта — стояли навытяжку их рослые адъютанты и беззвучно плакали?

А у нас на сердце пели, заливались майские соловьи Победы. Красная Армия дошла до центра Европы. История давала завоевателям урок на будущее.

Мы потихоньку вышли из зала, где бойцы хозвзвода накрывали огромный стол для торжественного ужина, и на ночь глядя помчались в Дрезден, а оттуда через Судетские горы на Прагу.

Помнишь, Костя, усаживаясь на жесткое сиденье «виллиса», ты крикнул громко, от полноты чувств, от счастья Победы, сумасшедшего запаха сирени, крикнул во всю мощь своих здоровых легких: «Ну, теперь жить и жить!»

Помнишь, Костя?

Но нет, не откликается друг. Нет его. Мы не увидимся с тобой…

В заглавии повести «Мы не увидимся с тобой» Симонов, мне кажется, вспомнил строчку из своего стихотворения сорок первого года без названия:

Мы не увидимся с тобой,

А женщина еще не знала;

Бродя по городу со мной.

Тебя, живого, вспоминала.

Но чем ей горе облегчить,

Когда солдатскою судьбою

Я сам назавтра, может быть,

Сравняюсь где-нибудь с тобою.

В этих двух строфах я вижу весь ход финала повести «Мы не увидимся с тобой». Симонов думал о нем еще в начале войны, в сорок первом году.

3

Я писал о нем в «Литературной газете» в день похорон.

«Он славно жил. В дни войны воевал честно, бесстрашно, писал безотказно, неистово. Он поспевал всюду на день, два или хотя бы на несколько часов раньше, чем любой из нас, корреспондентов «Красной звезды». В годы мира работал за двоих, за троих, иногда и за целое учреждение. Ему принадлежала только половина рабочего дня. Вторую — он отдавал хлопотам за других. Всякое ведь бывает в жизни. Тому нужно помочь и другому, чаще всего совсем незнакомым людям, тем, кто ищет справедливости и не должен быть разочарован в этих поисках.

Мы работали с ним вместе в «Красной звезде», «Новом мире», «Литературной газете» — несколько лет я был его начальником, потом он моим. Эта перемена не внесла ровно никаких изменений в наши отношения. Для него, как и для главных героев его книг, дело стояло на первом плане. Но я не знал более милого и заводного человека, чем Костя Симонов, на дружеских пирушках.

Он славно жил в беспрерывном круговороте дней и дел. Он был необходим всем, и все были нужны ему. Идейность соединялась в Константине Симонове с подлинной интеллигентностью, а этот сплав обладает свойствами легированной стали. Он был прост, прям и благороден, держал свое слово. Мой отец характеризовал таких людей коротко: «порядочный человек». Мы скажем: «истинно партийный человек» Он был человеком долга и подчинил исполнению долга все свое существо.

К болезни своей он относился иронически, не думал, не верил, что она так серьезна, и понял это только в последнее время. Совсем недавно мы говорили по телефону. В ответ на мои слова беспомощного участия он горько усмехнулся — я хорошо расслышал этот смешок — и сказал: «Ничего, будем высоко держать голову, пока темные воды не сомкнутся над нею».

Воды сомкнулись.

Признанный, знаменитый, немного грустный, он славно жил. Но как мало.

Ох, как мало!»

Точка в конце, или Мы не увидимся с тобой

1

Повести из цикла «Записки Лопатина» соединились и вместе с последней из них — «Мы не увидимся с тобой» — образовали роман «Так называемая личная жизнь». Повести эти возникали трудно, а составили цельное произведение, приобрели новое качество и форму легко, словно намагниченные части, неудержимо влекомые друг к другу, чтобы слиться в нераздельное целое.

В один из дней 1979 года Симонов завез и оставил для меня объемистую новую книгу. Я вернулся домой и прочел на титульном листе:

«Прототипу от просто — типа. Саше от Кости. 1941—1979».

Вечером он позвонил по телефону:

— Ну, как надпись?

— Да, уж…

— Теперь я тебе не должен?

— Наоборот, за мной сдача..

У нас издавна существовал «личный счет» — кто кому должен остроту, за кем, так сказать, ход. И мы оба прекрасно помнили движение игры. Блистательное остроумие надписи на книге было превосходящим ответом на мои «бычки в коробочке».

— Значит, я просто тип?

— Так!

— Значит, ты прототип?

— Ну, в этом, я еще не уверен.

— Значит, мы бычки в коробочке?

— Вот это точно.

— Значит, все в порядочке?

— Пожалуй.

Он был доволен. Цельный человек, он жил сполна каждой минутой. Порой мог радоваться меткой реплике едва ли не так же, как новому произведению. Любил полноценное проявление таланта, характера, убеждения, в какой бы так называемой мелочи оно ни обнаруживалось.

У него было хорошее настроение. Он радовался выходу новой книги, и он также радовался своей находке — удачной надписи на ней. Мелочей не замечает фанатик или тот, кто живет «начерно», ожидая «беловика» в неопределенном будущем.

— Так все в порядочке или нет? — настаивал он на точности ответа.

— Ну, не все, кажется.

— А что такое?

— Не болей, и будет все в порядочке.

— Болезнь — это форма жизни, — говорит после паузы Симонов.

— Не самая лучшая…

— Знаешь, она дает возможность сосредоточиться, подумать о том, о чем никогда не думал…

— Сосредоточение я признаю только как военный термин: «сосредоточить войска на плацдарме», «на исходных рубежах»… В остальном следует, по-моему, рассредоточиваться. Люблю дробное внимание, лучше видишь жизнь и не забываешь своих обязанностей, не говоришь: «Простите, важное дело не позволило мне…» Сосредоточенность можно оставить гениям и маньякам.

Я уводил разговор в сторону, в шутку, в пустоту. Не хотел поддерживать его сосредоточения. Он со своим звериным чутьем на интонацию, нюансировку слова, легчайшее ударение прекрасно все понял.

— Значит, ты бычок в коробочке? — вернулся он к прежнему.

— Угу!

— Значит, я просто тип?

— Да еще какой, — встрепенулся я, — ты лучший просто тип из всех возможных!

— Ну, обнимаю тебя.

— Обнимаю.

Он повесил трубку. Я долго сидел, держа свою возле уха.

Она издавала тягостные гудки отбоя. В голове медленно кружилась одна-единственная фраза, мысль, возникшая в тайной печали, афоризм, сложившийся насильственно: «Болезнь есть форма жизни».


Всемирно известный ученый, хирург Сергей Сергеевич Юдин писал в своих «Заметках о творчестве»: «…если нас огорчает и даже ужасает невозвратность однажды утраченного счастья, однократно полученной жизни, единственного друга или милой сердцу, то стоит уничтожить этот риск мгновенной потери содержания целой жизни — и пропадет все величие и святость жизни, ее прелесть, доблесть души и правда земли».

Как это грозно сказано!

И дальше хирург подкрепляет свои рассуждения образной мыслью Белинского: «Трагическое — это божья гроза, освежающая сферу жизни…»

Мудро, грозно, трезво-безжалостно, неопровержимо. И лишь бедное человеческое сердце не в силах согласиться с этой мудростью.

2

Сижу у своей елки и думаю, сколько еще полузабытого и дорогого может сверкнуть неожиданным огоньком на ее ветвях, стоит только потянуть ниточку из клубка памяти. Я не раз уже писал: память есть бесценный дар человеку, возвысивший его над всем сущим. Хранилища памяти — пантеоны бессмертия, рассеянные по всей земле. Только память сближает череду бесчисленных поколений и свивает эту бесконечную нить осмысленного существования.

Когда-нибудь не станет кладбищ и надгробий. В огромных залах будут вечно жить голоса ушедших, перевезенных Хароном на тот берег. Мемориальному компьютеру посетитель укажет имя, время жизни и смерти близкого или чужого человека, и умопомрачительная техника даст возможность вызвать из небытия его голос, услышать рассказ прожитой жизни, заветы, поучения.

Каждый человек оставит после себя историю своей жизни и размышления об ее итогах, и каждый сможет выслушать этот рассказ или получить его репродукцию.

Миллиарды жизней будут запечатлены вплоть до конца света. Но пока он не наступит, ничто не исчезнет из коллективной памяти человечества. Все останутся в ней — и праведники, и злодеи, и мы, грешные, люди своего времени, со всем нашим несовершенством, но верные долгу и веселые, оттого что, как там ни крутить ни вертеть, а дела человечества идут хорошо.

Достаточно посмотреть на политическую карту мира сразу после Октябрьского рубежа и потом, в наши дни. На этой карте вырос лес красных флажков, территория социализма расширилась. Время идет недаром. Через кровь и пот, социальные обвалы и политические землетрясения, но идет же, и не назад, а вперед и в правильном направлении. И никакие изъяны нашей жизни не в силах бросить тень на идею, ради которой сражались, падали и вновь поднимались люди на баррикадах, во всех наших войнах, справедливых и святых.

Миллионы людей защищали Советскую власть с оружием в руках. Как это было? Сколько бы мы ни писали о том времени, а все мало. Оттуда, с тех Октябрьских дней, с гражданской войны идет история нашего государства и его вооруженной защиты. На том рубеже начиналась и советская литература.

Наши отцы пришли в этот мир, чтобы положить первые камни в основание Советского Союза. Ленинский «человек с ружьем» стал на охрану первых шагов революции. В гражданской войне — красные против белых всего мира — формировалась и крепла наша армия.

В стихотворении «Красные и белые» Симонов взволнованно излил чувства советского человека, столкнувшегося с социальным неравенством, с расовой ненавистью в США — с тем, что за океаном называют «черной проблемой».

Я шкурой знал, когда сквозь строй прошел там,

Знал кожей сжатых кулаков своих:

Мир неделим на черных, смуглых, желтых,

А лишь на красных — нас,

                  и белых — их.

На белых — тех, что, если приглядеться,

Их вид на всех материках знаком,

На белых — тех, как мы их помним с детства,

В том самом смысле. Больше ни в каком.

С детства я помню белых, захвативших ненадолго мой родной Курск, помню улицы, оцепеневшие в безмолвии, ночные выстрелы и страшные слухи о расстрелах рабочих железнодорожных мастерских в Горелом лесу и зверствах в подвалах контрразведки. Помню острое чувство своей мальчишечьей веры в то, что братья, мои старшие братья, воюющие где-то там, за горизонтом, в шлемах с красными звездами, скоро придут и прогонят этих полупьяных надменных офицеров со стеками в руках.

Миллионы людей защищали Советскую власть, как родную мать. Помню день, когда Красная Армия, сломав вал деникинского наступления на Москву, вновь вступила в наш город. Но оркестры играли траурные марши. По главной улице двигались крестьянские дровни — сколько их было, тридцать, сорок? Они медленно везли тела людей, замученных контрразведкой. За каждой упряжкой шли женщины, матери и сестры, в монашески черных платках, с истерзанными лицами. Иные сидели прямо на похоронных дрогах, обняв распростертыми руками мертвых сыновей и братьев.


Вскоре, как всегда неожиданно, откуда-то из огня и грома, ночью свалился в дом брат Роман. Всего на сутки, проездом. С фронта на фронт. Какой была эта ночь — никогда не забуду. Мне разрешили не спать, остаться вместе со взрослыми, и до рассвета мы слушали рассказы брата, а мама сидела и тихо улыбалась сквозь слезы.

Спустя много лет я прочел у Алексея Толстого монолог конармейца Дмитрия Емельянова:

«Империалистическая война — позиционная, окопная, потому что в ней прорыва не было, умирали с тоской, — рассказывал он, расставив ноги посреди комнаты и вынув из ножен лезвие шашки. — Революция создала конную армию… Понятно вам! Конь — это стихия… Конный бой — революционный порыв… Вот у меня — одна шашка в руке, и я врубаюсь в пехотный строй, я лечу на пулеметное гнездо… Можно врагу вытерпеть этот мой вид? Нельзя. И он в панике бежит, я его рублю, у меня за спиной крылья… Знаете, что такое кавалерийский бой? Несется лава на лаву без выстрела… Гул… — Глаза его блистали как сталь…»

Я вспомнил Романа. Тогда, ночью, его серо-голубые глаза казались мне стальными.

Не любовь к опасностям и смертельным приключениям вела бойцов Красной Армии. Они ведь недавно поднялись из окопов той, чужой им войны. Новый строй не желал никаких вооруженных столкновений. Социализм хочет и может решать все свои проблемы в условиях мира. Социализму нужен мир. И именно поэтому нам и навязывали войны.

Шли годы. Я вырос и сам пошел на войну — она получила название Отечественной. И опять шел бой красных с белыми, на этот раз с белыми в обличье гитлеровского вермахта. Я видел, как горели их танки на южном фасе Курской дуги.

Эта война заслонила во мне картины прошлого — так я и не написал ничего путного о своих братьях-комиссарах, о той войне и той бессонной ночи в Курске.


История находит возможность напомнить брату о брате. В конце прошлого года в одиннадцатой книжке «Военно-исторического журнала» напечатана подборка документов «1-я Конная армия в разгроме Деникина». В предисловии очень кратко рассказана история этого легендарного кавалерийского формирования и, между прочим, указано, что 16 января оно было передано в состав Кавказского фронта.

В середине февраля 1920 года в ходе Егорлыкской операции Первая Конная армия, пройдя в лютый мороз по безлюдным заснеженным Сальским степям свыше ста пятидесяти километров, внезапным ударом на стыке Донской и Кубанской армий белых овладела важной станцией Торговая (Сальск).

Затем, взаимодействуя с 10-й армией и отдельной кавалерийской бригадой, она разбила конную группу генерала Павлова (десять — двенадцать тысяч сабель) и Кубанский пехотный корпус белых в районе станции Егорлыкская. Это привело к отступлению деникинцев на Новороссийск и ликвидации сопротивления на Дону и Кубани.


Вот документ:

«Из разведывательной сводки Полевого штаба Первой Конной армии в штаб Кавказского фронта».

Он подводит итог этой важнейшей операции гражданской войны и заканчивается так:

«В течение недели генерал Врангель производит эвакуацию семей офицеров за границу на пришедших в Новороссийск английских пароходах, что указывает на безнадежное положение белых».

Начоперодарм 1-й Конной Зотов. Военком Кривицкий».

Какой же это Кривицкий? Брат, я знаю, был комиссаром дивизии Первой Конной. А тут, по документу, — военком полевого штаба всей армии.

Публикация в «Военно-историческом журнале» подготовлена заместителем директора Центрального Государственного Архива Советской Армии В. Дроботом. Узнаю его телефон, звоню: так и так, не можете ли назвать имя и отчество Кривицкого?

— Подождите, — говорит, — документы еще у меня под рукой. — И после небольшого перерыва: — Какое имя и отчество вас интересуют?

— Роман Юрьевич.

— Так точно. Он самый.

Звоню вдове брата, Ларисе Лариной. Она уже, увы, немолода, и это самое меньшее, что можно сказать о ее возрасте. Но сейчас, не сомневайтесь, красивая женщина в свои восемьдесят лет. После обмена семейными новостями:

— Лара, — говорю, — что же это ни вы, ни я ничего не пишем о Романе?

— Я не знаю, почему вы не пишете. А я давно всю писанину бросила. У меня дети, внучка и было, как вы знаете, много всего прочего. Я теперь только старая большевичка, бабушка и мать. Хватит с меня!

А между тем Ларина — детская писательница. Ее повесть «Трое с одной улицы» была когда-то широко известна. На экранах шел одноименный фильм. Она написала двадцать книжек для детей.

— Лара, — прошу, — может быть, хоть что-нибудь напишете о Романе? Для меня…

— Да нет, — отвечает, — я ничего не помню, устала. — И вдруг я почувствовал — что-то дрогнуло в ее сердце. — Хотите, я напишу, как мы встретились с Романом в первый раз?

Через неделю она прислала мне несколько исписанных листков почтовой бумаги. Вот они:


«Это было летом 20-го года. Черниговский Уком партии направил меня на работу в Звенигородку. Вокзал был далеко, и мама взяла извозчика. Не успели мы выйти из экипажа, как к нам подошли двое в кожанках и пригласили «пройти с ними». Выяснилось, что чекисты приняли меня за буржуйку. А как же, извозчик и платье (из джутового мешка, но в прошивках) — выглядело очень эффектно.

Молодые люди в кожанках тщательно осмотрели мой немудреный багаж. И не нашли ни золота, ни денег. Но сердце у меня сжалось, ведь в сумочке лежал мой маленький браунинг, выданный мне в Умани, когда я была в ЧОНе. Сумочкой не заинтересовались, браунинг не обнаружили. Позвонили в Уком партии, проверяя, не «липа» ли мое командировочное удостоверение или, как тогда говорили, мандат.

Меня отпустили. Я попрощалась с мамой и пошла искать подходящий поезд. На путях стоял только один. Я спросила, куда он пойдет, и из открытых дверей одной из теплушек мне прокричали:

— В Умань!

Мне это и нужно было. По пути к месту назначения.

— Кто у вас комиссар? Позовите его.

— Товарищ комиссар! Тут вас кличут.

В проеме показался военный без шлема, в гимнастерке цвета хаки, в красных галифе. За поясом маузер в деревянной кобуре. Начищенные сапоги. Все это я заметила сразу. Потом подняла глаза и увидела симпатичное лицо совсем юного человека, большеглазого шатена с волнистой шевелюрой. Он спрыгнул. Я показала ему мандат, попросила подвезти.

Он покачал головой. И отвел меня немного в сторону.

— Понимаешь, товарищ, — сказал он, смутясь, как мальчишка, — баб, то есть, извини, женщин, прости, пожалуйста, девиц не разрешено брать с собой в воинский эшелон.

— Но я ведь не баба, а член партии…

— Понимаешь, товарищ, тут такое дело. Мои буденновцы скажут, что вот комиссар себе нашел, а нам что, нельзя?

Вид у него был смущенный, но тут кто-то из теплушки крикнул:

— Бери, комиссар, мы не против!

Он еще раз посмотрел на мой мандат, потом на меня. И я очутилась в теплушке. Кроме нас, там было только двое бойцов с пышными чубами, тоже в галифе, один в ситцевой красной, другой в синей рубахе. Они сели у двери, спиной к нам, спустив ноги наружу. Большую часть теплушки занимала кавалерийская упряжь — седла, уздечки, попоны. Все было сложено, кажется, в строгом порядке.

Поезд тронулся.

И потом в течение всего долгого пути — состав останавливался чаще, чем шел, — они, доставив обед или чай, неизменно садились к нам спиной. Судя по всему, комиссара очень любили. И хотели дать нам возможность поговорить всласть.

Первое время мы молчали. Потом он спросил, что я делала до сих пор. Я рассказала о ЧОНе, об облавах на бандитов и о том, как один «замиренный» бандит в меня влюбился.

Посмеялись. Я не решалась спросить, куда и зачем они едут. Но он сам сказал, еще раз взглянув на мой мандат, что в эшелоне его бойцы и едут они в Первую Конную, которая частично стоит в Умани.

Звали комиссара Роман Кривицкий, и было ему двадцать лет. Выяснилось, что он очень любит стихи, но что читать ему сейчас недосуг.

А я была буквально влюблена в поэзию и сама потихоньку сочиняла довольно посредственные стихи.

Перебивая друг друга, мы читали наизусть Блока, Бальмонта, Брюсова, Гумилева, Сашу Черного. Читал он великолепно. Особенно ему нравились сатирические стихи Саши Черного.

Путешествие длилось три дня. В последний вечер, когда отцепили паровоз, мы гуляли по путям. Буденновцы пели. Из одной теплушки неслось: «По Дону гуляет казак молодой…», из другой — «По переду Сагайдашный, що променяв жинку на тютюн та люльку…»

И вдруг, когда мы отошли довольно далеко от поезда, мой комиссар начал читать «Мцыри»:

Таких две жизни за одну,

Но только полную тревог,

Я променял бы, если б мог.

Увиделись мы только через десять лет. И поженились».


— Позвольте, Лара, — обратился я к ней, прочитав эту сцену, написанную так просто и живо, что я легко представил себе недавнего гимназиста и одного из комиссаров той армии, о которой мы, кажется, уже сто лет поем: «Никто пути пройденного у нас не отберет, мы Конная Буденного, дивизия вперед!» — Позвольте, — повторил я, — вы ведь тоже служили в Первой Конной, как же вы , что увиделись только через десять лет?

— А так же. Из Звенигородки меня по партийной мобилизации вместе с группой молодых коммунистов отправили в Белую Церковь и дальше, в Первую Конную, на польский фронт. Вот так!

— И что же, в Первой Конной вы с ним не встретились?

— Вы знаете, Саша, Первая Конная — это вам не фойе Колонного зала Дома союзов. Я работала при политотделе армии по линии культуры, ну, концерты, спектакли, плакаты и так далее. А когда приезжало высокое начальство, даже варила вареники с вишнями, единственное, что умела, мама меня выучила. А его отчаянная дивизия не выходила из боев. Однажды подошел ко мне в политотделе армии какой-то комиссар, бритый наголо, видно, после тифа, еле стоял на ногах от слабости, а я его, дура, не узнала, прошла мимо. Он смертельно обиделся. Это уже потом выяснилось, через десять лет…

И ожил мой Роман, придвинулся из той дальней дали.


Потом совсем неожиданно из темноты в полосу света шагнул невысокий плотный человек с круглой головой, посаженной на короткую шею, в очках с металлической оправой и любопытствующими глазами, так и впивающимися во все, что стояло, сидело, двигалось, блестело или серело перед ним. То есть я представил себе этого человека в его позднейшем образе. А тогда, в гражданскую, он, конечно, был другим и, наверно, совсем не плотным, и шея его была еще тощей, и, может быть, он еще не носил очков, не знаю.

Тем временем юная Лариса, тряхнув золотистой копной волос, запрягает бричку. «Н-но! Поехали!» — кричит она паре лошадей, щелкает кнутом, и бричка увозит ее вместе с этим молодым человеком в ночную тьму. Она везет сотрудника газеты «Красный кавалерист» Бабеля в расположение конармейского полка, только-только выведенного из боев на недолгий отдых…

— Почему именно вы?

— Но я ведь была культпросветной единицей, да и сама сотрудничала в этой газете.

— А почему запрягали и кнутом размахивали?

— Какой вы бестолковый, право. Я же бывала и ездовым и возила «по своей линии». Кто ж повезет? Бойцы нужны на фронте, а не возле политотдела.

— Но почему вы за столько лет ни разу ничего мне не рассказали?

— Так вот, живем текущими делами…


Иду по Арбату. В магазине «Искусство» вижу превосходно изданный живописный альбом — «Легендарная Первая Конная», а в нем фотографии ее первых командиров и комиссаров. Листаю… Роман! Он в гимнастерке, то ли выгоревшей, то ли полотняной, но белой-белой с тремя красными «разговорами» на груди, похожими на те, что украшали кафтаны русских витязей и своей вызывающей яркостью словно подтверждали открытое, грозное предупреждение «иду на вы!». Он не то что молод, он просто юн, этот всадник революции, как и многие его товарищи.

Как быстро уходит время! В Москве живет его дочь. Маленькой я называл эту прелестную голубоглазую девчушку «Ирка-трусиха». Она всего боялась. Даже странно при таком отце. Теперь она инженер водного хозяйства, стало быть, охраняет экологическую среду и решительно никого не боится. Ее муж — инженер-строитель.

У брата есть еще одна дочь, Римма, от первого брака с Ниной Ломакиной, дочерью курского священника, тоже конармейкой. Римма живет во Фрунзе, преподает в университете, не знаю, какой предмет, может быть, и историю: «И вот вестготы врываются в Галлию…»


А сквозь туман прошлого все еще мчится в кавалерийской лаве брат Роман. В его руке над головой сверкает клинок. В небе реет красный флаг. Над степью гремит: «Мы не сынки у маменьки в помещичьем дому, выросли мы в пламени, в пороховом дыму». Тугой ветер свистит в ушах, берет в подхват и разворачивает алое полотнище. Комья земли летят из-под копыт. И из-под танковых траков. Это показались танки-«трицатьчетверки». Огонь и маневр, спрессованные в стальной параллелограмм. Они неотвратимо несутся вперед, стреляя «с хода». Но это уже другая война.

Время, пространство и движение смешались в клубок воли и страсти. «Всякая революция лишь тогда чего-нибудь стоит, если она умеет защищаться».

Так сказал Ленин. Так вечная память сливается с живой любовью и верой.


Человеку трудно. Он хотел бы жить одновременно и в прошлом, и в настоящем, и в будущем. Ощущение былого и того, что еще предстоит, свойственно ему одному на земле.

Писатели-фантасты предупредили нас: если человек с помощью воображаемой «машины времени» перенесется назад, в прошлое, и будет там жить по своему разумению, то, нарушив даже в чем-то малом движение и взаимосвязь событий, которые сложились по формуле «причина — следствие» и протянулись сквозь века, он рискует натворить бог знает что, перевернуть вверх дном историю.

Увы, в прошлом ничего нельзя изменить. Это можно сделать лишь в пору, когда оно существует еще как настоящее. Изменять мир можно только в настоящем, а тем самым влиять и на характер будущего. Впрочем, правильно понять минувшее не означает ли это вместе с тем и изменить кое-что или даже многое в современности?

Здравствуй, прошлое и долг каждого из нас в настоящем!