наконец, в дикую ненависть. Жена уже не знала, кому молиться; жгла свечи, читала молитвы — а ведь прежде не молилась вовсе, ходила ночью, как многие деревенские женщины, к Стоячему камню и оставляла гостинцы феям и волшебным существам, ей даже удалось однажды августовским вечером, в полнолуние, заманить мужа на берег реки — по совету соседки, приписывавшей чудесную власть светилам и падающим звездам. Она советовалась со знахаркой Пелагией, которую все звали Ведьмой и которая таковой не являлась, несмотря на безбрачие, жидкие волосенки и кривой нос. Впустую. Прошло четыре года. Иеремия не сдавался. Он упрямо гнул свое и глубже уходил в ярость. С основанием или без, но он считал себя посмешищем всей деревни; перестал ходить в кафе, напивался дома, потому что радовала его только выпивка, только самогон и домашняя бормотуха, которую он глушил бочками. Его жена Луиза тряслась в ожидании месячных и не раз хотела спрятать предательские марлевые тряпки, сулившие ей чудовищную взбучку: Иеремия под конец чуть не плакал от ненависти и бессилия при виде этой крови, о которой он знал только то, что это — ржаво-каштановый цвет несчастья.
Он принялся бить ублюдка как Сидорову козу. Однажды ночью, устав от отчаянных штурмов мужа, в ужасе от кровоподтеков на теле сына, не в силах выносить побои и укоры, — итак, однажды ночью, после очередного мучительного совокупления, Луиза выдохнула и сказала: ну, дальше некуда, что совпадало с мыслями Иеремии, искренне считавшего, что в тот вечер он особенно крепко ей вставил. Больше она ничего не прибавила. Два дня спустя она с улыбкой шепнула ему на ухо: сдается мне, что он там. Иеремия удивился, что она так скоро заметила, но она пресекла расспросы: женщины такое чувствуют, и Иеремия, который, однако же, хорошо знал утробу коров, свиней и природный ход вещей, охотно поверил. Возможно, Луиза и сама верила. Как бы то ни было, но впредь она стала ему отказывать; нельзя беспокоить мальца, только зацепился, говорила она, что казалось Иеремии разумным, и он не трогал жену. Ее стало шатать, мутить, напала слабость. Иеремия тревожно радовался. Луиза ела, ела, ела и припухала — не сильно, но припухала. Ходила животиком вперед и жаловалась, что, мол, растет грудь; Иеремии казалось, что грудь стала больше. Кровь, которой так опасались, не пришла — по крайней мере, Иеремия ее не увидел. Иеремия по новой отправился в кафе, гордый, как папа римский; проставился братьям Шеньо; угостил кузнеца Пупелена; поднес почтальону Шодансо и егерю. На радостях выпил немало рюмашек, хитро ухмыляясь и никому не открывая тайну, которая тайной ни для кого не была. Иеремия, как настоящий крестьянин, говорил себе, что упорство и труд рано или поздно вознаградятся, — и тут 17 февраля 1940 года вестовой из префектуры или мэрии вывесил извещение: частичный призыв в армию населения, занятого в сельском хозяйстве. Иеремия Моро значился в списке на букву М.
Ему полагалось прибыть в Пуатье, где его ждал пехотный полк.
Опять предстояло драться с немчурой, что не особо удивляло, отец же дрался с ними двадцать лет назад; он помнил, как тот уходил в 1917 году: и тогда ребенком ощущал гордость — гордость и испуг. Конечно, Иеремия уже несколько месяцев догадывался, что в стране война, парни из деревни поехали куда-то на север, Патарен-старший, и Бержерон, и Берто, но он не вслушивался толком в новости, все это было далеко — линия Мажино, Польша, а у него коровы захворали, да и тесть заставлял вкалывать, словно он ломовик. По радиоприемнику жениных родителей музыку было, конечно, приятно слушать, это да, но, как начнутся новости, он вообще ни слова не понимал. Ублюдок ходил в школу и будет ходить туда до двенадцати лет, но сам он учебу помнил совсем смутно. Он умел читать — немного, писать тоже немного, его подучили во время армейской службы, — теперь та же армия звала его выполнить долг.
Луиза была беременна. Иеремии полагалось отбыть в следующий понедельник. И тогда он пошел к мэру, чтобы объяснить, что не может ехать, у него жена тяжела; на что мэр сказал ему, что не все так просто, на родины ему дадут увольнительную, а теперь надо ехать в Пуатье, иначе за ним придут жандармы. Неизвестно, почему мэр не сообщил Иеремии, что по закону тот мог объявить себя единственным кормильцем семьи и так получить отсрочку; не сделало этого и военное начальство, может, потому, что Иеремия, несмотря на свое пророческое имя, ни у кого не вызывал симпатии — ни у тех, кто его хорошо знал, ни у тех, кто видел впервые.
Луиза наверняка притворилась грустной, но не слишком, потому что не хотела тревожить мужа и подталкивать его к дезертирству; она постаралась его успокоить, мол, родители хорошо о ней позаботятся и сам он скоро приедет в увольнительную, на рождение ребенка. Она даже вспомнила высокие слова: защищать свою землю, родину, честь, которые слышала по радио, — они придали Иеремии мужества.
В черной тоске, после последней жуткой пьянки он покинул деревню в компании братьев Шеньо.
Луиза почувствовала облегчение, но не сильное, и к тому же растерянность; симулировать беременность без близкого присутствия мужа было легче, но в отсутствие главного адресата такое притворство становилось ненужным; она решила еще некоторое время продолжать вранье и потом потерять ребенка. Поэтому в последовавшие два месяца она носила под платьем мешочек с овсом и набивала лифчик тряпками; сходила к фотографу и отправила снимок в Арденны, где находился Иеремия, который запрыгал от радости, показал новые формы своей жены братьям Шеньо и выпил с ними четвертную. Луиза сознавала, что теоретически она на шестом месяце беременности, и не могла придумать, как выпутаться из вранья. Она избегала матери, которая дивилась такому поведению; прятала тело от сына; каждое утро говорила себе, что маленький постоялец должен умереть, но не знала как, и какую найти отговорку, и что бы сделать с плодом, вот придет доктор, и что она ему скажет; она потеряла сон, молилась о чуде, а Странная война там, на Севере, тянулась бесконечно, Иеремия мог вернуться со дня на день, — она пропала.
Ей только исполнилось двадцать пять.
Дважды в день она заставляла себя пройтись по деревне и показаться на людях; она заходила в кафе-бакалею купить что-нибудь из еды; говорила минутку с почтальоном и возвращалась домой.
Единственным возможным решением была смерть. Если она умрет, ее похоронят до того, как вернется Иеремия, и никто ничего не заметит.
Прошел месяц, а Луиза так и не решилась; мать совсем извелась: дочь ходила бледная, с темными кругами под глазами. Иеремия объявил, что приезжает — наконец-то, сказал он, на следующей неделе увольнительная. Не терпится повидать женушку. Луиза прикидывала, как бы ей умереть. Отрава или утопление казались удобнее всего. Весна в том году стояла великолепная; яркое солнце пригревало деревья. Однажды днем она взяла корзину и пошла к речке. Она не совсем понимала, зачем ей корзина — наверное, для солидности; и в дороге ей показалось, что живот и вправду тянет вниз, затрудняет ходьбу; она подумала, что и правда хотела бы второго ребенка. И тут же перед глазами встал Иеремия — как наяву: зверюга, скала или, скорее, бык.
Она дошла до ряда деревьев, растущих вдоль кромки воды, луч солнца сиял сквозь листву и гладил ковер из тростника, ряски и эвглены; рыбки глотали воздух, по воде расходились круги; Луиза села прямо на землю в двух шагах от берега. Как никогда раньше, она ощущала силу окружающей жизни, великое Колесо страдания, в которое были вовле чены все: птицы, стрекозы, мошки, зудевшие в ушах. Она сидела долго и неподвижно, без единой мысли в голове.
Потом встала и пошла к берегу.
Когда кабан, вместилище души аббата Ларжо, впервые ощутил мерзостный запах человека, смесь чванства, жестокости и стирального порошка, он так испугался, что убежал и спрятался в густых зарослях чертополоха, куда и сам едва пролез, и сидел там, съежившись, дрожа, пока случайно не унюхал запах беличьей тушки и не принялся хрумкать, тут же забыв об опасности. Человек, чей запах он почувствовал с наветренной стороны, увидел его мельком и встал, не понимая: что может делать кабанчик так близко от деревни, в поле, и решил, что обознался; это, верно, собака, хотя он вроде бы разглядел рыло и два клыка, черт возьми, надо бы разобраться, и приписал появление зверя вблизи деревни собачьему холоду и начинавшемуся снегопаду. Поэтому Гари дал себе слово для очистки совести вернуться на место попозже, с ружьем и собакой, — славно было бы поесть кабанятины на Рождество, — а пока продолжил свой путь в бар и магазин «Рыбалка», где за чашкой кофе поговорил о погоде; толстый Томас с нетерпением ждал парикмахершу-надомницу, которую он будет пожирать глазами, пока та будет водить ему триммером за ухом, выставив взорам бедного трактирщика свое декольте — бездну соблазнов. Томас забудет обо всем, кроме ласкового скольжения металла и теньканья браслетов мастерицы, а затем даст ей непомерные чаевые, как дает ежемесячно уже много-много лет. Парикмахершу звали Жаклин, имя свое та ненавидела и просила называть ее Линн; она бережно стригла стариков, ласково и безропотно делала женщинам укладки и устраивала соседские посиделки с продажей косметики «между нами, девочками», как она говорила, где участницы пробовали кремы и красили друг другу ногти. Линн посвящала большую часть жизни деньгам, их добыванию и расходованию, и жители деревни изумились бы размеру ее банковских накоплений, которые не уступали ни сбережениям сквалыги Томаса, ни богатству скорбного предпринимателя Марсьяля. Линн преуспела во всем или почти во всем: единственным поводом для грусти оставалось мужское непостоянство. Профессия давала утешение в сердечных делах, и она охотно слушала, как все эти зрелые женщины сулили ей скорое появление прекрасного принца — ведь она же такая молодая и такая красавица; Линн скрывала возраст, и, кроме врача и налогового инспектора, никто не знал, что ей тридцать пять.
Ради нее толстый Томас готов был продать душу. Ради нее он то суетился слюнявым щенком, то петушился и всех задирал. Он мечтал как-нибудь вдруг овдоветь, встать на колени и объясниться ей в любви, подарить «пежо» с откидным верхом, отвезти в отель на побережье, и жрать в ее компании устрицы и икру, и пить шампанское — так ему представлялось истинное наслаждение.