ости мастерской. Все было оцифровано, и, значит, он мог при необходимости — для реально гигантского выставочного помещения — еще больше укрупнить работы. Он даже отобрал уже десяток самых эффектных снимков (тот, что после поглощения митиленового синего, например) для печати большим тиражом, их можно будет показывать (и продавать) по отдельности. Максимилиан верил, что его циклу «Бристольская шкала: сгустки автобиографии» уготован оглушительный успех. Этих сгустков еще никто не видел, он скрывал их ото всех: от своего галериста, от друзей и преходящих любовниц. Только Линн выпала честь увидеть доселе неведомый шедевр; и в результате она ощутила себя настолько раздавленной, испачканной, вымазанной в дерьме, что кинулась прочь, борясь с позывами рвоты. Подобно юной героине сказки про тайные покои Синей Бороды, она воспользовалась тем, что Макс поехал на мотоцикле за круассанами, и заглянула в комнату, которую тот от нее скрывал. Когда хозяин вернулся, гостьи и след простыл — ушла по боковой дорожке, чтобы с ним не столкнуться.
Макс не понял причину бегства Линн и немного расстроился, сам не зная почему, — он-то полагал, что эта связь мало что для него значит. Конечно, и в прошлом некоторые картины, висевшие в гостиной Максимилиана, вызывали у Линн шок; ее немного пугали и сексуальные фантазии художника, от исполнения которых она пока что с большим или меньшим успехом уклонялась, но она легко забывала мужские закидоны, особенно когда мужчины были культурными и, как она говорила, знали толк в жизни, то есть могли открыть бутылку шампанского на аперитив и расстелить перед камином овечью шкуру. (Когда она наивно заметила Максимилиану во время ужина с распитием, за которым последовало первое совокупление, что у того почему-то нет ни ковра, ни шкуры возле огня, Макс улыбнулся и ответил: спокойно, завтра пойду и убью телку, чес-слово, — и когда Линн через день пришла к нему вечером, то обнаружила возле камина не какую-нибудь там корову, а шкуру белой альпаки, отрытую Максимилианом на каком-то развале, — эта шкура будила в нем сладостные воспоминания о ряде шведских фильмов его юности и чудесно сочеталась, на его художественный взгляд, с округлыми формами и цветным бельем (аквамарин, красный апельсин) гостьи: он предложил ей тут же обновить приобретение, она покраснела.)
Но мастерская вообще ни в какие рамки не укладывалась. Этот Макс был извращенец, таким прямая дорога к психиатру: обнаружение кладовки Синей Бороды и тысячи скрытых в ней мерзостей обратило дрожащую от гнева и отвращения Линн в бегство, и она решила никогда больше не встречаться с тем, кого несколько недель считала кандидатом на роль долгожданного принца.
Луиза, прабабушка Люси, долго стояла у реки; рассматривала окружающую жизнь — не двигаясь, увязнув башмаками в тине, в нескольких сантиметрах от воды. Плавать она не умела. Она представила, как волосы будут колыхаться позади дрейфующего тела; как течение понесет ее к болотам и там ее обгрызут хищники, пока ее не найдут, багровую и распухшую, полураздетую волнами, несколько дней спустя. Она вспомнила про гигантский труп коровы, который у нее на глазах доставали из канала, — огромный шар, наполненный гнилью, — и приняла решение: сегодня она не умрет.
Она задрала платье, достала мешочек овса, высыпала его содержимое в воду; семена поплыли по течению; «Ну хоть рыбам польза от этого вранья», — подумала она. И заплакала от облегчения, положила холщовую наволочку в корзину, вытерла слезы и пошла домой, радуясь, что комедия кончилась. Она спрячется у матери, все ей объяснит; пошлет отца поговорить с Иеремией, тому придется принять очевидное, вот и все. Она вынесет косые взгляды кумушек, ухмылки и издевки, плевать.
Мать отругала ее позорными словами, но приняла. Отец отвесил пощечину, потом обнял, снова дал оплеуху и стал поносить того, кто в конечном итоге отвечал за этот новый позор.
А в далеких Арденнах, затерянный где-то в излучине Мааса, Иеремия готовился назавтра с рассветом выехать домой; сначала с первой попуткой добраться до Реймса, затем на поезде до Парижа и на другом поезде до Ниора. Он сунул фотографию беременной Луизы в карман вместе со своими военными документами, собрал мешок, поделился остатками самогонки с братьями Шеньо — им такого фарта, как ему, не выпало и они оставались в лесу сидеть на пнях и отмораживать булки в ожидании весны, которая, казалось, вообще до тех мест не доходит.
Иеремия уже карабкался в военный грузовик, направлявшийся в Шарлевиль и Реймс, когда пришло известие: немецкая армия заняла Бельгию и начала массивное наступление на юг; все увольнительные отменяются.
Дела и помыслы Иеремии в последовавшие полтора месяца доподлинно неизвестны, за исключением одного-двух эпизодов; мы не знаем, например, как его разлучили с братьями Шеньо, один из которых попал в плен, а другой был демобилизован летом 1940 года; неизвестно как, при начальной дислокации гораздо восточнее, на линии немецкого наступления к Седану, Иеремия оказался в Дюнкерке и был эвакуирован на траулере вместе с частью солдат своей роты в направлении Дувра; он чудом не сгорел и не утонул, как восемьдесят пассажиров его судна, подбитого бомбой; он трясся от холода, когда британский минный тральщик чудом выудил его из Ла-Манша; три дня пролежал в беспамятстве и лихорадке, прежде чем очнулся в нескольких километрах от побережья в полевом лагере, где наскоро разместили французских солдат.
В бессмысленном упорстве эти войска снова послали во Францию — видимо, считая способными продолжать бой.
Три недели спустя Франция подписала позорное перемирие в том самом вагоне, где двадцатью годами ранее сама унижала немцев; Иеремия оказался в свободной зоне и без малейшего колебания решил ехать домой. Посражался, и хватит, насмотрелся чужих смертей, хорошо еще, не оказался в числе ста тысяч трупов, захороненных гражданскими и военными могильщиками. Страна его побеждена, что тут поделаешь; а его ждут Луиза и будущий ребенок, пора возвращаться в деревню.
Иеремию демобилизовали, как и большинство солдат, не попавших в плен; он сдал винтовку и форму в Лиможе, — нижнее белье и перчатки разрешили оставить на память. Странно было видеть немецких солдат возле префектуры и на вокзале. Наконец, на полтора месяца позже запланированной увольнительной, он сел на поезд до Ниора, исхудавший, вымотанный, смотревший на все с тупым безразличием человека, выжившего в огне.
Луиза втайне молилась, чтобы он умер; сумятица в те дни стояла такая, что разузнать о ком-то не представлялось возможным. Там и сям селились беженцы, словно приезжая в какой-то безрадостный отпуск: кто с матрасами, одеждой, провизией; кто ни с чем, спали под открытым небом и потерянно бродили с места на место, не понимая, возвращаться или не возвращаться домой, отъехав от него за триста или четыреста километров.
Однажды утром, ко всеобщему удивлению, в Пьер-Сен-Кристоф прибыл автобус, полный сирот с севера: дети странствовали уже две недели, в салоне воняло хуже, чем в курятнике; немецкие войска сначала нагнали водителя, потом ушли далеко вперед, что придало бы этому бегству нечто комическое, если бы все не происходило посреди войны, страха и разрушения. Детей приняли, как сумели, пообещав по окончании военных действий отправить домой, и водитель уехал обратно, получив дружеские хлопки по спине и запас колбасы на дорогу; никто так и не понял, почему он выгрузил своих шумных пассажиров именно здесь, ибо обнаружилось, что сироты вовсе не сироты, у каждого, по его словам, была родня — у кого в Шарлевиле, у кого в Рокруа, у кого в Овиллер-ле-Форже, в местах дальних и экзотических. Их разобрали в Пьер-Сен-Кристофе и близлежащих городах, поделили, как ценный товар: молодежь страны в опасности! — точно так же, как годом раньше приняли польских солдат, покинувших родину после вторжения немцев: несколько тысяч поляков и целая туча лошадей стояли лагерем под Партене, потом отправились драться куда-то к Бельфору, а дальше до конца войны сиднем сидели в Швейцарии.
Иеремия прибыл в Ниор в сильно поздний час, из Лиможа через Пуатье. Дело шло к ночи, надежды на общественный транспорт не было. Однако он во что бы то ни стало решил вернуться домой той же ночью, поэтому пошел в знакомые ему кабачки в районе рынка и выпил пару стаканов; может, встретил там кого из знакомых, как знать; известно лишь, что, несмотря на комендантский час, он добрался до деревни к полуночи — езды на одолженном велосипеде было меньше часу. Летняя ночь светила ясными, тревожными звездами и вся полнилась запахом жатвы. Скоро он увидит жену и, главное, женин живот — тот уже, наверно, совсем большой; Иеремия надеялся, что рождение ребенка сотрет унижения, страдания и страхи — не только прежние кривотолки, но и недавние воспоминания о боях, о пылающем Ла-Манше, о бомбардировках; он уже завтра сможет вместе со всеми убирать хлеб и ставить снопы тестю на гумно в ожидании молотилки, как в прошлом и в позапрошлом году; а потом родится сын (он знал, что будет сын), и порядок. Приземистый каменный дом, в котором через семьдесят лет поселится Люси, был погружен во тьму; Иеремия заколебался — стукнуть в дверь или крикнуть; не решился; пошел в обход, через хлев, куда дверь всегда держали открытой, чтобы не напугать Луизу и ублюдка — они-то наверняка спят.
Заложили щеколду, не иначе, — он безуспешно толкал дверь, навалившись всем телом. Все же война на дворе, Луиза баррикадируется — и правильно. Он вернулся ко входу и решил все же постучать; сначала тихо, потом, не получая ответа, все громче и громче. Даже забарабанил кулаками, но ему стало стыдно ломиться в собственный дом, словно он чужак, словно пропадал сто лет. В растерянности он воображал разные катастрофы; представлял, что Луиза мертва и могильщики уносят ее в мир иной — за последнее время он много перевидал трупов. Конечно, раздумывал, не пойти ли к тестю с тещей, и не мог решиться на такое унижение, прямо сразу оказаться в роли мужа, который возвернулся издалека, а жены нету; в конце концов смирился, другого выхода не было. И он отправился по Замковой улице к ферме отца Луизы и прошел мимо одного из трех деревенских кафе, оно как раз закрывалось; сын кузнеца Пупелена сидел на террасе, наслаждаясь теплым вечером в компании почтальона Шодансо; немало они, должно быть, выпили, потому что, несмотря на поздний час, без всякого стесне ния окликнули его: «Эй, Иеремия! Иеремия Моро!» — и стали тормошить его, дергать, как два шеи ка, прыгали вокруг и тащили за рукав внутрь заведения, где старик Лонжюмо мыл стойку; он глянул на них исподлобья, потом узнал Иеремию и сказал: «А-а, явился, защитничек! Просрал войну-то», — лицо у Иеремии стало каменное, и Лонжюмо добавил: «Валяй, угощаю, все меньше фрицам останется». Иеремия напрягся; все трое подступали к нему с расспросами о фронте, о поражении, о братьях Шеньо, про которых никто не слыхал после Арденнского наступления немцев, то есть целую вечность; они ввели его в курс деревенских дел — кто уже вернулся (Патарен-старший, служивший под Лиможем, демобилизовался, так и не увидев немцев; Лебо зимой получил ранение, обморозил ногу, — комиссовали; Бержерон в шталаге; Бело и Морен вчера приехали на грузовике, и даже ветеринар Маршессо, призванный на фронт, чтобы лечить мулов артиллери