Неизвестно, как она ввергла Иеремию в могилу; неведомо, с помощью какого тайного заклинания, волшебного заговора отправила его Пелагия к могильщикам, с веревкой на шее, с галошами, валявшимися в соломе, как его обнаружил сын Луизы, которого она, верно, тоже заговорила, потому что он начисто забыл висящий в дедовском сарае труп с укоряющим пальцем, торчащим из носка, — известно только, что Пелагия склонилась над Иеремией, там, возле Стоячего камня, на опушке Люковой рощи, после одного его припадка, когда он, вытаращив глаза, хватал ртом воздух и снова переживал войну, Арденны, Ла-Манш, горящую воду, и рев самолетов, и наслаждение брать Луизу, чтобы ее обрюхатить, и безумие резни, когда кромсал тельную корову и вырывал из ее чрева теленка, как Луиза вырвала ребенка у Иеремии, и старая Пелагия шептала ему на ухо ласковые слова и звуки, которые никто никогда не слышал, она рассказывала ему о своей жизни и его, Иеремии, жизни, и о звездах, о временах года, о приближающемся конце всего сущего, она говорила ему слова истины, дающие прибежище и утешение, и корчи его прекратились, стоны тоже, от дыхания Пелагии и ее тайного языка, — она ласково гладила Иеремию рукой по лбу, отирала ему пот, давала ему жевать травы, чтобы унять боль от судорог, и растения эти тоже были тайные, и Иеремия, у которого на щеки полосами текли безболезненные слезы, а бальзамом в душу — слова Пелагии, вновь обрел силы идти, забыл про месть, забыл про жизнь, и в этом благородном и отчаянном поступке школьника, одним движением ластика стирающего то, что он рисовал несколько недель и теперь счел неудачным, Иеремия ушел в тот старый дом, где он знал подобие счастья; мгновение смотрел исподтишка на ребенка, которого по глупости и гордыне не сумел сделать сыном, — потом, чуть машинально, чуть неуклюже, чуть медлительно, наглухо закрылся в сарае и в самом себе — в последний раз и навсегда.
Два долгих года тикали в могиле часы отца Ларжо, отмечая каждый час чуть слышным щелчком, пугавшим разве что кротов и слепышонок, ибо сторожа на деревенском кладбище с незапиравшимися вратами не было; так что Матильда, просто перейдя дорогу, могла украшать могилы цветами, а муниципальный дворник — заходить внутрь и по старинке посыпать дорожки гербицидом, «а то покойники пырьем зарастут». Незадолго до смерти Ларжо стал словно бы выходить из кризиса; целыми днями читал Священное Писание и Босюэ или же гулял по округе; он чувствовал, что Враг Божий отступает. И сам нашел, что принести ему в жертву ради обретения душевного мира и покоя, выходило дорого, но такова суть жизни, а вера неделима, она кладезь тайн и порука спасения. Матильда приходила каждый вечер и тоже чувствовала, что старый священник (помимо того что полностью отказался от вина и водки) теперь смотрит на нее по-другому, — он стал спокоен, строг, но спокоен, а когда она однажды бесхитростно спросила его, что произошло, что помогло ему вот так обрести надежду, Ларжо ответил ей, что надежда и вера едины и что, обретя веру, он обрел и надежду, или наоборот, ибо он разгадал замысел Сатаны. И Матильда удивилась: он никогда не говорил так прямо и так торжественно; она не стала больше расспрашивать Ларжо, а только попросила посоветовать ей чтение на вечер, Ларжо на секунду задумался и ответил: «Евангелие от Луки. Искушение Иисуса в пустыне». Матильда с улыбкой поблагодарила. Искушение. Она спрашивала себя, не станет ли этот новый век кануном окончания времен и Страшного суда; она гадала, как Ларжо нашел силы — в этом призрачном мире, где камни обращаются в хлеб, — чтобы отвергнуть близкий соблазн; она не переспросила его — зная то место, где говорилось про искушения: искушение земными дарами, искушение властью и искушение чудом. Но она поняла, что имел в виду священник. Ларжо натянул габардиновый плащ и вышел из дома; стояла ранняя весна, воздух был еще прохладен. Он, как обычно, прикрыл римский воротничок шарфом, нахлобучил берет. Подошел к Матильде, собиравшейся выйти из пресвитерия одновременно с ним, и, чего никогда не делал, — поцеловал ее в лоб; Матильда вдруг почувствовала себя маленькой девочкой, невероятно расчувствовалась, что-то пробормотала и еще долго смотрела вслед Ларжо, уходящему в сторону Люковой рощи и Стоячего камня. Достигнув опушки рощи, он, как обычно, свернул влево к Сен-Максиру, спустился в долину, затем пошел вдоль Севра до замка Мюрсе, где жил Агриппа д’Обинье и который с каждым днем все больше рушился, пересек Севр у мельницы, поднялся обратно на равнину (изгороди из цветущего терновника, рябины с перистыми листьями, полевые клены), где птицы порхали стайками над вспаханными бороздами; за ходьбой незаметно прошли два часа. С насыпи над рекой ему открывался широкий вид, впереди лежала коммуна Вилье и сразу дальше — Пьер-Сен-Кристоф, скрытый для глаз и угадываемый только по легкой зыби далеких ветряков.
Матильда вернулась к себе, решила повозиться в огороде — надо было все вычистить к весне; вынести на улицу горшечные растения, перекопать огород, удалить сорняки, снять зимнее укрытие (всегда боялась, что слишком рано откроет почву), насыпать мульчи там, где ее не хватает, и только к вечеру, когда солнце уже стояло низко и погружалось в болото, она собрала инструменты, сняла перчатки, резиновые сапоги, вымыла руки, заварила себе чай; потом взяла свою Библию и раскрыла ее на Евангелии от Луки — из книги выпала продолговатая карточка, бумага была плотная, шершавая, чуть пожелтевшая; на ней было напечатано стихотворение:
Как песнь колоколов о тихую вечерню
Вдаль к мшистому холму тихонько уплывает
И к нежным розовым стопам голубки льнет, —
Так и моя душа поет и к вам слетает.
Как лилия у ветхого жилья священника
благоухает тихо,
Напоенная лаской дождевой,
Так нежность ваша сладкою росой
Мне душу скорбную и нежную питает.
Голубка, колокол, и лилия, и дождь —
Отныне будут вам они напоминаньем
О горьком страннике, что подле вас прошел
И душу положил к ногам — букетом мальвы.
Стихотворение украшал рисунок — цветы мальвы, — как на старинной открытке. Имя автора было Матильде совершенно незнакомо — Франсис Жамм. Матильде поэзия была непривычна, она перечитала стихотворение второй раз, потом третий, недоумевая, откуда взялся в ее Библии этот листок, почему она его никогда не видела, как он оказался именно на странице Евангелия от Луки, которую она решила перечесть, — и вдруг ее охватило какое-то необычное волнение, слезы выступили на глаза, какое-то сильное чувство волной поднималось и охватывало ноги, живот, теснило грудь, сжимало сердце — и она заплакала над открытым Евангелием от Луки, а потом, охваченная страшным предчувствием, утирая слезы рукавом кофты, перешла улицу и обогнула церковь, чтобы попасть в пресвитерий, шепотом молясь: «Пресвятая Дева Мария, Матерь Божья, не допусти, не допусти», открыла дверь пресвитерия, едва постучав, — и зажала рот ладонью, слезы хлынули с новой силой, и она рухнула на колени.
— Да фигня все эти рассказы про то, как кабан очнулся в багажнике машины, сказки все это, не бывает такого; видал, как бампер смяло — зверюга свое отжил.
Но толстый Томас не сдавался. С тех пор, как они с трудом загрузили животное в фургон, через несколько секунд после столкновения, уложившего борова на щебенку на повороте у Люковой рощи, он все твердил, что в такую же передрягу попал какой-то его дальний родственник, и закончилось все кучей неприятностей и в хлам испоганенным задним сиденьем.
— Ну и что, блин, делать, если этот гад очнется через час в машине или на кухне у Патарена? Было с тобой такое?
Марсьяль вздохнул.
— Нив жизни.
Толстый Томас был не самым умным и не самым проворным в деревне, но уж точно не нюня.
— А всадим ему заряд на всякий случай.
— Разворотишь всю тушу, — запротестовал мэр.
— Да в башку. Сдалась нам эта башка. Не вешать же над камином. Ну не будет заливного из щек! Просто постой две минуты, я схожу за ружьем, ты откроешь заднюю дверь, и я всажу ему пулю в рыло. На таком расстоянии в дроби смысла нет.
Марсьяль понимал, что рассказ про то, что кабан может проснуться, всего лишь предлог, Томасу просто хочется всадить в зверя в упор заряд ради забавы: еще бы не приятно — подстрелить без осечки, наверняка дикого зверя, — он же никогда не охотился на крупную дичь, а только на куропаток, кроликов, зайцев; и, возможно, бампер «рено» не показался ему достаточно благородным оружием для такой добычи; может быть, все то же тайное желание обладать женщинами, извращенная жажда власти, силы, наслаждения толкала его теперь стрелять в полумертвого дикого зверя.
Марсьяль вздохнул и на этот раз сдался.
— Ладно. Заедем к тебе, прикончим животину на всякий случай и отвезем ее к Патарену разделать. Вот не повезло все же, — случись такое на десять дней раньше, съели бы его за рождественским столом.
— И так съедим, — ответил Томас. — Вкусно будет. Окорока, вырезка, сардельки, запеканка. Сколько он весит, по-твоему?
— Так, навскидку, — два мешка цемента. Плюс-минус пятьдесят кило.
— Вот так добыча, бог ты мой!
Это замечание Томаса вернуло Марсьяля к обязанностям местного начальника; на секунду его чело омрачилось беспокойной морщиной, он взвесил возможный риск, счел его ничтожным и снова улыбнулся:
— На самом деле это называется браконьерством.
— «Браконьерство»? Это ж не наша вина, что кабанище выскочил мне под бампер. Прямо на повороте, ни раньше ни позже. Мог запросто пропороть фургон.
— В таких случаях полагается сдать животное жандармам или муниципалитету. Таков закон.
— Закон — это ты, если позабыл. И вообще, мы с тобой оба с лицензией, и охотничий сезон тоже вроде открыт. Согласен, с машиной охотиться нельзя. Потому-то и надо до кучи всадить кабану из ружья. И будет он у нас легальный.
Мэр, слушая всю эту казуистику, морщился, — должность придала ему некоторый юридический глянец.