Ф — страница 30 из 43

-то недотепа. На низкий уровень гостиниц. На высокий уровень гостиниц, потому что цены там неподъемные. На дураков в зале, на пьяных, на задир, на детей, на тугоухих, психопатов. Просто удивительно, сколько психопатов приходит посмотреть сеанс гипноза! Потом снова на гонорары. Я спросил, не хочет ли он заказать что-нибудь еще, за счет альманаха, и он спросил шницеля с картошкой фри.

– Давайте вернемся к тому, с чего начали, – предложил я. – К механизмам, благодаря которым работает наше сознание.

Да, совершенно верно, опомнился он – да-да, те таинственные механизмы, которые он упомянул, именно так. Они и для него остаются таинственными, несмотря на то, что он уже столько повидал. Но он не ученый и не может давать объяснений. И вообще он занялся этим ремеслом вопреки своей воле, учился-то он совсем по другой специальности.

– А именно? На кого вы учились? По какой специальности?

Официантка подала шницель. Он поинтересовался, понравилось ли мне представление.

– Весьма впечатляюще.

– Можете не кривить душой.

– Весьма впечатляюще!

Масштаб не соответствуют заявленному, сообщил он. Я не сразу понял, что это он о шницеле. О том, что для своих размеров он дороговат. Но сегодня все стало дороговато, возможностей маленького человека никто уже не берет в расчет.

Я полюбопытствовал, хорошо ли по крайней мере это блюдо.

Мясо могло быть и потоньше, заявил он. Шницель, вообще-то, отбивать полагается, почему в наше время никто уже об этом не помнит? Поколебавшись, он спросил, где же мой диктофон.

– У меня отличная память, – ответил я.

Память, продолжил он с набитым ртом, – явление несколько переоцененное. Просто удивительно, как легко внушить человеку ложные воспоминания, как просто стереть что-то из его памяти, не оставив и следа. Вы справитесь без диктофона? Он вам точно не нужен?

Чтобы сменить тему, я предложил ему заказать десерт; он выбрал торт «Захер» и, склонив голову набок, принялся выспрашивать, что представляет из себя «Оксфордский ежеквартальник» – студенческий журнал?

– О, его читают в довольно широких кругах.

– А вы – на кого вы учитесь, молодой человек?

– Изучаю историю искусства. Но вообще я художник.

Он опустил взгляд и уставился на стол.

– Скажите, мы могли с вами где-то встречаться?

– Не думаю.

– Нет?

– Не могу себе представить, где бы мы могли встречаться.

– Значит, художник, – повторил он.

Я кивнул.

– Художник, – он улыбнулся.

Я спросил, сколь велико влияние, которое гипнотизер может оказывать на людей. Можно ли заставить кого-то изменить свою жизнь? Поступать так, как никогда не поступил бы, не попади под гипноз?

– Любой человек способен заставить любого другого человека изменить свою жизнь.

– Но вы говорите, что невозможно заставить человека делать что-то, чего он сам не хочет?

Он пожал плечами. Между нами говоря, что это вообще значит – хотеть чего-то или не хотеть? Кто из нас по-настоящему знает, чего хочет, кто настолько в ладах с собой? Человек так много всего хочет, причем каждую минуту уже чего-то нового. Разумеется, зрителям в самом начале объявляют, что никого еще не удалось заставить пойти на поступок, совершить который человек в глубине души не был бы готов, но вот в чем штука – в глубине души каждый готов на все. Человек – создание открытое, это хаос, не имеющий ни форм, ни границ. Линдеман оглянулся. Что же они столько времени возятся с тортом, не печь же они его собрались, в самом деле!

– Я вот лично не считаю себя хаосом, не имеющим ни форм, ни границ, – говорю я.

Он смеется.

Официантка принесла торт; прошу рассказать несколько забавных случаев из жизни. Наверняка за долгие годы успешной карьеры с ним что-нибудь эдакое приключалось.

Успешной? Ну-ну. Это раньше, во времена расцвета варьете, в эпоху Гудини и Хануссена, гипнотизер мог претендовать на успех. Но в наши дни! Жизнь, отданную искусству, едва ли можно рассказать в парочке анекдотов.

– Так гипноз – это искусство?

И возможно, даже нечто большее. Может быть, гипноз уже давно дает людям то, к чему искусство только стремится. Вся эта великая литература, музыка, вся эта… Тут он улыбнулся. Вся эта живопись только и пытается загипнотизировать смотрящего, не так ли? Отодвинув тарелку, Линдеман сообщил, что ему пора отправляться в постель, выступление – вещь утомительная, после выхода на сцену состояние прямо-таки обморочное. Поднявшись, он положил руку мне на плечо.

– Художник, значит?

– Прошу прощения?

Выражение его лица изменилось; от былой любезности не осталось и следа.

– Художник! В самом деле?

– Не понимаю вас.

– Не важно. Не имеет значения. Но вы это что, серьезно? Художник?

Я снова спросил, что он хочет этим сказать – нет-нет, ничего. Просто усталость. Он хотел бы прилечь. Он огляделся по сторонам, словно ему пришла в голову какая-то мысль, пробормотал что-то неразборчивое. Вид у него был тщедушный, лицо бледное, глаз не разглядеть за толстыми стеклами очков. Помахав рукой, он мелкими шажками направился к двери.

Только когда я сел на паром, чтобы переправиться через канал, я понял, что его голос по-прежнему звенит у меня в ушах. «Художник? Вы это серьезно?» Еще никогда в жизни меня не охватывали столь глубокие сомнения, еще никогда я не сталкивался с таким скепсисом, с такой мощной насмешкой.

Немного погодя, когда я уже вернулся в Оксфорд, он явился мне во сне, и сон был настолько правдоподобен, что мне по сей день кажется, будто я встречался с ним не дважды, а трижды. Там тоже был театральный буфет, но во сне он размерами напоминал собор. Линдеман стоял на столе, его улыбка превратилась в гримасу – смотреть на него было практически невозможно.

– Я ничего не забываю, – хихикнул он. – Не забываю лиц, не забываю людей, выходивших у меня на сцену. Ты что, действительно думал, что я тебя не вспомню? Бедный малыш! Думаешь, у тебя есть потенциал? Художественные способности, талант, дух творчества… Ты и впрямь в это веришь?

Я отступил; во мне боролись ярость и страх, но ответить я не мог. Улыбка его все ширилась и ширилась, пока перед моими глазами не осталось ничего, кроме нее.

– Способности у тебя есть только к тому, к чему должны быть способности. Внутри ты пуст. Пуст, как дупло! – Он рассмеялся пронзительным и звонким смехом. – Ступай же. Иди в мире Христовом, который ляжет на тебя крестом. Иди и не твори. Ступай.

Очнувшись, я лежал, вглядываясь в царивший в спальне полумрак, и не мог понять, что именно так меня напугало. Откинул одеяло. Под ним, свернувшись калачиком, лежал Линдеман и посверкивал очками. Он захихикал, и я снова проснулся в той же комнате, на этот раз уже по-настоящему, потому что откинул одеяло, и никакого Линдемана там не было; я был один.

Он был прав, и я это понимал. Из меня никогда не выйдет художника.


Вот теперь я припоминаю его имя; его зовут Себастьян Цёльнер. Спрашиваю, куда он направляется. Не то чтобы меня это действительно интересовало, но, если оказываешься в вагоне метро с человеком, с которым шапочно знаком, то надо же о чем-то говорить.

– В мастерскую к Малиновскому.

– И кто такой этот Малиновский?

– Вот именно! Кто такой этот Малиновский? Но о нем сейчас готовит статью «Сёркл», и, если эту историю опубликуют, то тут же подтянется «Арт мансли», и шеф в тот же день вызовет меня на ковер и спросит, почему я опять что-то упустил. Нет уж, лучше я сам сделаю первый шаг!

– А если «Сёркл» не напечатает статью?

– Я уверен, что напечатает, когда я напечатаю свою. А я-то уж напишу, что это просто позор, что такие художники, как Малиновский, обделены заслуженным вниманием! Что у нас раздуваемая шумиха по-прежнему превосходит качество работ – вот что я напишу, хорошо, правда? Шумиха превосходит качество. И если до этого Хумпнер из «Арт мансли» не пошевелится, то тут-то он точно обделается, когда поймет, что его обошли. И подтянется, и вот я уже буду считаться первооткрывателем Малиновского! Вот в чем преимущество, когда пишешь для ежедневной газеты, а не для журнала, номера которого верстаются на два месяца вперед. Стоит только пронюхать, что там собираются публиковать, – и опередить не составляет труда.

– В какой же области он творит?

– Кто?

– Да Малиновский.

– Понятия не имею! Затем я к нему и еду – выяснить.

Он сидит рядом, одутловатый, небритый, с остатками волос на голове, пиджак такой мятый, будто он спал, не раздеваясь. В средневековом искусстве внешность человека отражает состояние его души: благочестивые прекрасны, злодеи уродливы. Девятнадцатый век научил нас, что это чепуха. Но даже самый незначительный жизненный опыт учит, что доля правды тут все-таки есть.

– Вы были на открытии у Кевенхюллера?

Качаю головой. Но, поскольку я тоже читаю газеты, я могу со стопроцентной уверенностью предсказать, что сейчас от него услышу. Что Кевенхюллер уже с давних пор только и делает, что повторяется.

– Ничего нового. Все время одно и то же, отливка за отливкой. В девяностые, года так до девяносто восьмого, в нем было что-то оригинальное. Ему было что сказать. А сейчас это позапрошлогодний снег.

Поезд останавливается, вагон заполняет толпа японских туристов – человек тридцать, у половины на лицах медицинские маски. Плотно прижавшись друг к другу, они молча оккупируют пространство.

– Хотелось бы мне иметь вашу профессию, – наклонившись ко мне, бормочет Цельнер.

– Вам ничто не мешает, – с расстановкой произношу я. – У вас бы получилось.

Он лишь отмахивается – настолько поглощен собой, что даже не замечает, что я лгу.

– Пройдет лет пятнадцать, и я останусь без работы. Газеты прикроют, будет один интернет. А мне еще и пятидесяти не стукнуло! До пенсии еще далеко, а менять на переправе лошадей уже поздно.

У меня в голове рождается идея очередного полотна Ойленбёка. Портрет Цельнера, изображающий его вот так, вплотную, вблизи, как он сейчас сидит рядом со мной, подсвеченный зеленоватым искусственным светом метро, на фоне толкущихся японских туристов, с подписью: «Властитель дум». Но, разумеется, это все мечты – тебя уже давно нет на свете, бедняга Генрих, никто не поверит, что это не фальшивка.